Как бы то ни было, ее согласие было получено, и в июле 1830 года, еще не остыв после провала на экзаменах, я отбыл, по-щенячьи весело отряхивая с ног прах Кембриджа, с твердым намерением больше туда не возвращаться. Сначала я поехал в Роттердам, затем по Рейну спустился в Кобленц и, наконец, в Веймар. Я путешествовал с какими-то случайными знакомыми, но чувствовал, что я один, и упивался этим ощущением. Возможно, раздраженный и усталый, после какой-нибудь изнурительной поездки я и сказал в сердцах, что сыт по горло путешествиями, но если так, беру свои слова обратно; ну, а в том нежном возрасте, в котором я тогда находился, я обожал путешествовать. Я и сейчас люблю новые места, будь то хоть крохотная английская деревушка, люблю в первый раз ходить по улицам, знакомиться с достопримечательностями, присматриваться к жизни. Путешествуя, я пребываю в мире и покое, как будто все мои заботы мне привиделись, и пока поезд не сбавит ход, а судно не пристанет к берегу, я о них не думаю. В 1830 году я не тосковал о безвестности, о которой стал мечтать позже, мои широкие юные плечи не гнулись под тяжестью сомнений, возвращаться ли мне в Кембридж, и тем не менее в пути я ощутил подъем духа и окрылявшую меня свободу от опеки. Один кембриджский приятель по имени Шульт приобщил меня к удовольствию наблюдать за дуэлями и пить немецкие вина: однажды я влил в себя шесть бутылок кряду и, должен признаться, это плохо сказалось на моем пищеварении и утвердило во мнении, что французские вина лучше немецких. Многое радовало меня в этом рейнском плавании: что ни день, пейзаж чуть-чуть менялся, мимо проносились города и деревушки, которые недавно были всего лишь точками на карте. Я увлеченно рисовал, по большей части, старинные мосты и церкви, стараясь передать необычайную красоту Рейна, которая почти уравнивает его с Темзой. Если вы никогда не покидали пределов своей родной страны, мне вас безмерно жаль -поездка дает ни с чем не сравнимое чувство приключения. Чужие страны обостряют ощущение родного края, которое бодрит и просвещает нас. Лишь путешествуя, я осознал, что значит для меня Англия и что она дает мне, насколько я неотделим от ее земли, домов, людей, насколько она часть моей души. Когда я гляжу сейчас из своего окна и вижу самый что ни на есть английский пейзаж - второго такого нет нигде на свете, - я чувствую громадное удовлетворение: он мой, английский, и благодаря поездкам я знаю, что это такое. (Кажется, я разразился патриотической речью, иначе ее никак не назовешь.)
   Чем больше я думаю о Веймаре, а думать мне о нем приятно, я был там счастлив, - тем удивительней мне кажется, что из всех городов Германии я выбрал именно его. Помнится, мне посоветовал его приятель, но что за требования я выдвинул, подсказавшие ему мысль о Веймаре? Он не был похож ни на одно другое место в Германии и скорее составлял исключение: странная, тихая заводь - как из другого века - с особым ритмом жизни. Здесь все было миниатюрное, какое-то очень четкое и удивительно надежное. Как он ни был мал, в нем было решительно все, даже свой двор, для которого правящий герцог устраивал торжественные приемы и балы. Я жил в почтенном семействе и ежедневно посещал учителя немецкого языка, досточтимого доктора Вайссенборна, у которого быстро делал успехи. Общество в городе было отменное и довольно открытое, я даже появлялся при дворе в перешитых панталонах, черной жилетке, черном сюртуке и треуголке, являя собой смесь лакея с методистским пастором. Мучимый страхом, что в таком виде я очень смешон, я уговорил матушку выслать мне лейб-гвардейскую форму, которую носил с великим шиком и важностью, словно, по меньшей мере, генеральскую. Пожалуй, в душе я надеялся, что так все и подумают: великий английский полководец, генерал Теккерей, недавно вернувшийся после такой-то военной кампании... вот только кампании никакой нигде не было.
   Надеюсь, вы не в обиде, что я полюбил Веймар больше Кембриджа, ведь я уже продемонстрировал вам свой патриотизм. Дело было не в том, что в этом городе со мной произошло чудо и я почувствовал себя счастливым, дело было в свободе поступать как хочется, в независимости в самом широком смысле слова. Удивительное дело, я пишу "свобода поступать как хочется", и это вовсе не эвфемизм, чтоб намекнуть на дни, проведенные в постели, и бражничанье по ночам. Ничего похожего - усердие мое было примерным. Я упорно трудился над немецким языком и, когда не боролся с его синтаксисом, читал Шиллера, Гете и других великих немцев. В городе был чудесный театр - какая неожиданность, не правда ли? - и чуть ли не каждый вечер я отправлялся слушать драмы и оперы, звучавшие по-немецки. Моя светская жизнь складывалась из разговоров на общие темы с немцами постарше и из развлечений в кругу сверстников - вторых было гораздо больше, о чем я не жалею. То была жизнь, которой мне хотелось: приятная, легкая, беззаботная, с разумной мерой забав и удовольствий и скромной толикой труда, дававшей мне и моим близким ощущение, что я не трачу время понапрасну. Возможно, вы считаете такую жизнь безнравственной, и бесконечное потворство еще не достигшему совершеннолетия юноше вызывает у вас гнев, в таком случае вам необходимо разобраться в своих взглядах. Я не могу поверить, что вредно быть счастливым, если никто от этого не страдает. Неужто лучше было возвратиться в Кембридж и биться над тем, чего я не любил и не умел? Сидящий в вас пуританин, возможно, скажет "да", но я с ним не соглашусь.
   В Веймаре я, делал литературные записи, но в тетради того времени нет перлов, которые я там надеялся найти, она меня скорей смутила, и я рад, что ее можно спрятать подальше. Теперь вы понимаете, из-за чего я предпочел сам писать о своей жизни? В занятии этом нет ничего нечестного, хоть невозможно избежать многозначительной болтовни о прошлом, - боюсь, что с высоты своей нынешней позиции я то и дело донимаю ею молодежь. Кроме разных историй, по большей части незаконченных, полных поэтических "ахов", "охов" и вздохов, в этой тетради нет ничего интересного, одни лишь обрывки пьес, обнаруживающие полную неспособность автора к написанию диалогов, и длинные цитаты из восхитивших меня немецких сочинений. Во всяком случае, там нет ничего, что стоило бы процитировать, разве только стихотворение "Звезды", напечатанное в журнале "Хаос", - его я не стыжусь и привожу как доказательство того, что пробовал свои силы и в серьезном жанре.
   ЗВЕЗДЫ
   Только мы смежаем веки
   В небе звезды высыпают,
   И лучей своих глаза
   Вниз на землю устремляют.
   Иероглифы судьбы
   Мы в их россыпи читаем,
   И надежды, и мольбы
   К ним в тревоге воссылаем.
   Тот, кто смотрит с вышины
   И покой наш охраняет,
   Видит все - и наши сны
   Милосердно наблюдает.
   Наверное, оно не так прекрасно в чтении, как мне тогда казалось, и мне бы следовало подчеркнуть свою неопытность и молодость, но что это за оправдание? Поэтому я лучше помолчу.
   Не показалось ли вам странным, что я довел рассказ до двадцати одного года, ни разу не упомянув о романтической привязанности? Кроме моей достойной матушки, ни одна особа не украсила собой моей повести, и я согласен с вами, что это неестественно - дожить до двадцати одного года, ни разу не влюбившись. Что же меня останавливало? Да ничего, просто не представлялось случая. До Веймара я почти не приближался к прекрасным юным дамам: хотя мои мысли и устремлялись к ним, я не имел конкретного предмета. Пожалуй, было бы излишне упоминать о молодой особе по имени Лэдд из кембриджской лавки, которая так меня пленила, что я купил у нее пару бронзовых подсвечников, - даже романисту трудно что-либо выжать из такого скудного материала. Долгие годы я боготворил женщин - всегда боготворил и всегда буду - боготворил, не сказав ни единого слова ни с одной из них, подумать только, даже не коснувшись руки. Конечно, вы заметили огромное яркое полотнище, которое реет над моей головой? Я обещал вам в случаях неполной искренности давать предупреждающий сигнал, и этот флаг полощется сейчас по той причине, что я не собираюсь обременять вас неаппетитными подробностями о своих подвигах среди женщин, с которыми мне лучше было бы не знаться. Довольно лишь заметить, что, прежде чем познакомиться с достойными молодыми леди, я ненадолго свел знакомство с недостойными и был весьма встревожен и напуган этими последними. Правду сказать, женщины занимали немалое место в моей жизни. В Веймаре я только и думал, что о прекрасных дамах, даже предупредил матушку, что в любую минуту могу явиться домой с новоиспеченной миссис Теккерей под руку. Конечно, то была шутка, я бы не говорил об этом так легко, если бы всерьез помышлял о чем-либо подобном, но две юные веймарские красавицы и в самом деле держали меня в блаженном плену влюбленности все мои дни в Германии. Одна была Мелани фон Шпигель, вторая Дженни фон Паппенхейм.
   Старики охотно вспоминают ушедшую любовь, особенно ту, что не доставила им боли. Они так нежно, любовно выговаривая то или иное имя, рассказывают о юных девах, которых считанные дни дарили своим вниманием, что сразу становится ясно: за этим нет реальной подоплеки. Таков и я. Я знал в жизни подлинные чувства, которые мне больно облекать в слова, но о Мелани и Дженни я вспоминаю очень весело, от души посмеиваясь над своей влюбленностью. Ни та, ни другая не высекли не только пламени, но даже искры из моей души, и уж конечно, не проникли в ее тайники. Мое чувство к ним вряд ли заслуживает называться любовью - вам это, конечно, ясно. Они были миленькие, нежные, изящно одевались и, шествуя по Веймару, пожинали комплименты - полагалось безнадежно влюбиться в одну из них или в обеих сразу. Как юный англичанин я был на виду, хоть старые аристократки, которыми кишмя кишел Веймар, проведав, что я не милорд и не наследник сказочного состояния, меня не признавали. Однако меня охотно приглашали на разные светские приемы и балы, и добрый старый гофмаршал тех времен привечал меня и не мешал посещать все официальные торжества. Пожалуй, предметом моего поклонения была его дочь Мелани, а не Дженни, хоть я бы не отверг и Дженни, пади она к моим ногам, как постоянно случалось в моих грезах.
   Я был одним из многих, сраженных чарами Мелани, и откровенно за ней ухаживал, если только тут годится это слово; в душе я был уверен, что мы обмениваемся самыми утонченными знаками любовной страсти. Разве не на мне ее голубые глаза задерживались дольше всех? Разве не мне предназначалась ее едва приметная улыбка? И кто посмеет спорить, что именно к моим речам, к моим оригинальным суждениям о Шиллере, Гете и "Фаусте" она чаще всего склоняла слух? Все это так, но несмотря на явное предпочтение, оказанное моей особе, юная леди вышла замуж за другого.
   Я как-то встретил дорогую Мелани спустя долгие годы после той памятной зимы в крохотной саксонской столице. То было в Италии, кажется в Венеции, где я жил в гостинице со своими девочками. Проглядывая книгу постояльцев, я заметил фамилию, которую, как ясно помнил, носила Мелани в замужестве. С некоторой неуверенностью и даже трепетом я обратился к официанту с просьбой указать мне носительницу имени; кого, вы думаете, он мне указал? Тучную и безобразную матрону, молча поглощавшую вареное яйцо. Жестокость этого зрелища сразила меня, я испытал смятение, и как ни упрашивали меня девочки, заинтригованные моими романтическими воспоминаниями, чувствовал себя не в силах возобновить знакомство. Ужасно было видеть причиненные временем разрушения; не только черты лица, когда-то нежные, теперь отяжелели и погрузнела прежде стройная фигура, но переменился весь ее облик. Она стала заурядной, малоподвижной, дряблой, померк и ореол, и красота; когда я оправился от первого впечатления, я чуть не зарыдал над разыгравшейся трагедией. Я понимаю, что был глуп: Мелани, наверно, была счастлива, должно быть, даже не заметила случившейся с ней перемены, а если и заметила, из-за чего ей было плакать? Нельзя всю жизнь оставаться прелестной и восемнадцатилетней, хотя я видел женщин, которым это удавалось: морщины и седые волосы не помешали им сберечь очарование. Но Мелани была не из их числа, и я не смел показывать ей свое огорчение. И все же мне хотелось помнить ее такой, как прежде, не омрачая прошлого. Я твердо верю, что где-то в ином мире мы все еще флиртуем: холодной зимней ночью в двухместном экипаже мы катим по снегу во дворец, без умолку болтаем и неотрывно смотрим друг на друга. Бродя по закоулкам памяти, я и сейчас могу увидеть, какими мы были и как прелестно выглядели; там, бережно укрытых в прошлом, я и намерен нас оставить. Тучная дама из Венеции не имеет ко всему этому ни малейшего отношения, я не позволю ей вмешиваться и навязывать мне настоящее. Мелани, которую я знал, пребудет в моей памяти такой, как прежде.
   Кроме переполнявшего меня чувства счастья, пережитого самым цивилизованным из всех доступных мне способов, от той поры остались и другие, не столь противоречивые воспоминания. В Веймаре я видел, вернее, посетил великого Гете и стал владельцем шпаги Шиллера. Что еще нужно человеку, чтобы сойти в могилу с чувством собственной значительности? И то, и другое доставило мне огромное удовольствие. Гете, официально удалившийся от света, в ту пору еще принимал в своих апартаментах и сохранял интерес ко всему новому. Когда его невестка сказала, что он заметил и одобрил мои шаржи - я рисовал их для ее детей - и будет рад со мной познакомиться, я пришел в необычайное волнение. Мы встретились и разговаривали, он задал мне несколько вопросов, касавшихся моей особы, при этом не происходило ничего значительного, но я доныне помню зоркий взгляд его темных глаз и звучный, мягкий голос. Не думаю, что стыдно благоговеть перед истинно великим и чувствовать себя польщенным, если вами интересуется великий человек. Радоваться его вниманию нисколько не снобизм, а выражение смирения. Это совсем не то, что раболепствовать перед ничтожеством, которое может оказаться вам полезно, или ломаться ради выскочки. Гете в свое время был легендой, и, преклоняясь перед ним, я вел себя как должно - думаю, меня за это следует хвалить, а не ругать.
   С тех пор прошло более тридцати лет, я путешествовал по разным странам, бывал в различных обществах, но, кажется, нигде не встречал такого простодушного и обходительного городка, как Веймар. Вы скажете, что в воспоминаниях все выглядит иначе. Конечно, память неизбежно искажает и отсеивает прошлое: мы помним события одного года, предав забвению другой. Могу лишь сказать, что Веймар я любил тогда и еще больше люблю сейчас, когда того, прежнего больше нет на свете, а это что-нибудь да значит. Я так любил и город; и его обитателей, что и доныне жил бы там, если бы матушка не извлекла меня из него, как устрицу из раковины. Все это время в ее письмах звучал один и тот же рефрен: пора думать о будущем - оно висело надо мной, словно дамоклов меч. Ее, конечно, радовало, что мне хорошо в Германии, но ни одно ее письмо не обходилось без напоминания, что Веймар - только промежуточная станция и, дескать, пора подумать, чем я буду заниматься дальше. Чаще всего я пропускал ее слова мимо ушей и наводнял свои послания восторженными рассказами о книгах и спектаклях. В ответ она допытывалась, отчего я не отвечаю на ее вопросы и читал ли я ее последнее письмо. Пора было высказаться, тянуть больше было невозможно.
   Порой бывает трудно вспомнить, как случилось, что мы приняли то или иное важное решение, - к примеру, я не помню, как появилась мысль о Веймаре, - но в данном случае я очень ясно помню, как с удивлявшей меня самого твердостью не поддавался матушкиным уговорам вернуться в Кембридж. Я не был упрямым и неблагодарным сыном, я любил матушку и верил, что она желает мне добра, но если до сих пор я без возражений поступал, как зелено, и подчинялся даже с удовольствием, то теперь чувствовал, что должен твердо стоять на своем. Надеюсь, я написал об этом матушке со всей подобающей почтительностью, хотя, наверное, своевольный тон нет-нет да прорывался в моих письмах. Увы, я не умею бесстрастно рассуждать о том, что меня задевает за живое. Мне так хотелось сесть и написать ей, спокойно, по порядку изложить все доводы, но, взявшись за письмо, я начинал горячиться и палил из всех пушек сразу. Мало-помалу бедная женщина осознала, что в Кембридж ей меня не вернуть ни для продолжения прежнего курса наук, ни для поступления в новый колледж, и мудро, хоть и не без грусти, смирившись с моим упрямством, направила свои усилия в другую сторону.
   Заметьте, по иронии судьбы, среди обсуждавшихся возможностей не было профессии литератора, но кто ее считал, да и сейчас считает достойной джентльмена? Никто. И если нас почитают нижайшими из низких, нам некого винить, кроме самих себя. Сделали мы хоть что-нибудь, чтобы повысить свой престиж в глазах общества? Ровным счетом ничего. У нас нет даже корпорации с уставом, правилами, отличиями и прочими цеховыми знаками, которыми ограждает себя любая почтенная профессия. Небо свидетель, и я, и Диккенс старались изменить это печальное положение, но безуспешно. Мы остаемся сборищем хапуг, чуть ли не торгашей, и никакая уважающая себя мать не станет гордиться тем, что ее сын - литератор. Сам я не придаю этому значения, о нет, нисколько, но с удивлением замечаю, как сильно меня трогает печальная участь моих собратьев по перу. В 1831 году я ничего не знал и знать не хотел о литераторах. Я забавлялся нанизыванием стихотворных строк и очень ценил чужие сочинения, но мне и в голову не приходило, что этим можно зарабатывать на жизнь, и, согласитесь, это было хорошо, ибо займись я тогда литературным заработком, я неминуемо бы потерпел крушение. Да и могла ли моя мать одобрить такой выбор? Чему бы я учился? Ей хотелось, чтоб я нашел себе занятие ей понятное, укладывавшееся в четко очерченные рамки, чтобы она могла сказать своим друзьям, что я сейчас на первом, на втором или на последнем курсе такого-то заведения и тому подобное. Если бы я сказал: "Мама, я хочу написать книгу", что она могла ответить, кроме как: "Пиши, сынок, но прежде научись чему-нибудь полезному"? И знаете, то был бы неплохой совет, я сам бы дал его сегодня. Писательство - профессия небезопасная, и браться за нее нужно, имея твердую почву под ногами. На мой взгляд, в ней слишком многое зависит от удачи, а не от достоинств автора: издательские расходы, распространение тиража, критические отзывы - любое из этих неподвластных вам обстоятельств способно уничтожить книгу, как бы она ни была хороша сама по себе. Словом, литература - занятие не для юнцов, и мне повезло, что в ту пору она меня не соблазняла.
   Как вы догадываетесь, правда заключалась в том, что меня ничто не соблазняло, я жил, запрятавшись в уютный Веймар, вдали от тревог большого мира. Угрюмо перебирая варианты, после пятиминутного обдумывания я отвергал каждый. Медицина, пожалуй, была хуже всего - мысль мять, тыкать, кромсать живое тело была мне невыносима, я не слишком высоко ценю эту профессию. Скорей напротив, доктора всегда казались мне глупцами, которые сначала говорят одно, затем другое, и всякий раз не знают сами, к чему ведут речь. Матушка их никогда не жаловала и правильно делала, хотя по мне ее гомеопатические средства немногим лучше. Я, со своей стороны, последние двадцать лет не покидаю цепких докторских объятий, и хотя за эти годы мне встречались и хорошие врачи, и хорошие люди, они не повлияли на мои первоначальные воззрения. Возможно, впоследствии, когда медицина станет точной наукой, я буду судить о ней иначе, но пока не вижу для этого резонов. Меня влекло другое древнее занятие - военное искусство, профессия британского солдата. Это, конечно, не оригинально, половина мальчиков мечтает стать солдатами, и все же какая привлекательная карьера мужественная, сулящая и честь, и славу, и хвалу, и продвижение по службе, и всенародное признание тем, кто выказывает доблесть, на что мы все, конечно, уповаем. Военная жизнь всегда меня манила, и многие кампании я знал до тонкостей. Наверное, солдатское житье пришлось бы мне по вкусу: мне хорошо среди себе подобных, я легко схожусь с товарищами. Боясь опасности, матушка, возможно, возражала бы поначалу, но вскоре бы смирилась. Оставалось одно неодолимое препятствие; в Европе в это время нигде не сражались, а быть солдатом и не воевать - это не по мне, это как-то несерьезно.
   Что же оставалось, коль скоро я отверг науку, медицину и военную службу? Ответ напрашивался сам собой в виде страшного, внушавшего мне трепет слова - право. От него у меня бегали по спине мурашки, но как же оно нравилось матушке! Оно прекрасно отвечало всем ее желаниям: благодаря праву я стал бы респектабельным, известным, даже влиятельным и вызывал бы восхищение. Вряд ли еще какая-нибудь профессия так тешит материнское сердце. В недалеком будущем она уже видела меня лордом-канцлером, творящим суд над всем и каждым. Робко выговорив слово "право", я сам подивился своей глупости, ибо она, конечно, ухватилась за него и уже не отступалась. Посети меня какая-нибудь лучшая идея, я бы не замедлил ее высказать и охладить ее пыл, но хоть я мысленно метался как безумный и судорожно перебирал возможности, ничто не приходило мне на ум. Духовное звание? Нет, это было бы еще хуже, я знал, вернее, чувствовал, что наши взгляды на религию мало совпадают, и ей бы захотелось, чтобы я понимал свои обязанности так же, как она, - а я бы понимал их по-другому. Кроме того, хотя верования мои были искренни, я знал, что не подхожу по темпераменту, - правда, это не всегда считается препятствием: я видел немало молодых людей, не менее легкомысленных, чем я, успешно сделавших духовную карьеру, - но меня это соображение останавливало. Сюда примешивалось еще одно важное для меня обстоятельство: для человека с талантами и деньгами - а именно так я о себе и думал - духовный сан был неприемлем, ибо считался хорошим средством к достижению успеха для тех, у кого не было иного выхода, и мне не хотелось прослыть одним из этих неудачников лишь оттого, что я не ощущал в себе высокого призвания. Я знаю, такое не говорится вслух, это звучит неприятно, но каждый светский человек меня поймет.
   В общем, мне ничего не оставалось, кроме как обучаться праву: дать, себя засадить в адвокатскую контору и постигать унылейшее в мире ремесло -как надувать все остальное человечество. Итак, я с самого начала смотрел на право без почтения: судейские всегда казались мне ханжами. Еще в Веймаре я заглянул в несколько томов гражданского права и просто взвыл от ужаса, то было явно не по мне, но что я мог придумать? Я был не так богат, чтоб ничего не делать, - хоть, видит бог, стократ богаче, чем в ближайшем будущем, - и чтоб не возвращаться в Кембридж, должен был выбрать что-нибудь основательное. Я пробовал утешить себя мыслью, что в Лондоне все будет внове, а я люблю новизну и смогу участвовать в блестящей светской жизни -такой она тогда мне представлялась. Правда, мне приходило в голову, что в Веймаре, при некоторой умеренности в тратах, я мог бы безбедно жить на свои доходы и избежать ужасной участи служить в Англии, но стоило мне только заикнуться об этом, как матушка обрушила на меня поток возражений и заклеймила эту мысль как недостойную, поэтому пришлось ее оставить. Мне надлежало возвратиться в Англию и приступить к серьезной жизни. Этого было не миновать. Я со стыдом напоминал себе, что в мои годы отец служил уже пять лет, что близится мое совершеннолетие, а на моем счету нет никаких успехов. Летом 1831 года с тяжелым сердцем я распростился со своей блаженной жизнью в Веймаре и отправился в Англию, чтобы заняться правом. Итак, жребий брошен, думал я, и назад возврата нет.
   4
   Меня определяют в адвокаты, но я спасаюсь бегством
   В 1832 году я вел дневник, хотя не знаю, почему для этого я выбрал именно тот год, а не какой-нибудь другой. Должно быть, считал, что лондонская жизнь окажется примечательной и мне захочется запечатлеть сиятельные имена тех, кто будет потчевать меня в своих домах; впрочем, скорее всего, дневник казался достойным и солидным занятием в преддверии близившегося совершеннолетия. Но лучше бы мне его не вести, ибо с тех давних страниц встает убогая картина, которая не делает мне чести. В последующие годы я много раз (и столь же беспорядочно) вел дневники, но ни один из них не нагоняет на меня такую тоску, как этот унылый перечень дней праздности и мотовства. Вряд ли отыщется там запись, которой я бы мог гордиться, если, конечно, не считать заслугой само умение сказать себе неприятную правду чистосердечно признаться, что я попусту транжирю время,