Страница:
Скажу по опыту, что лектор почти не видит своей аудитории, он только ощущает присутствие большого числа лиц и тел, сливающихся в одну общую массу, расчленять которую для него гибельно. Поднимая глаза на зал, он либо скользит по нему взором, либо смотрит перед собой, не захватывая и первого ряда, либо устремляет его вдаль, но не рискует задерживаться на чем-нибудь, кроме края пюпитра. Сначала он не отрывается от текста, даже если знает его наизусть, но постепенно, его уверенность в себе растет, он решается дать отдых глазам и поднимает их от рукописи, но держит пальцем место, на котором остановился, чтоб в случае чего вернуться к спасительной надежности письменного слова. Мало-помалу я овладел этим искусством, и если бы мне вновь - не приведи господи - довелось читать лекции, я следовал бы тем же простым правилам, не допуская и мысли, что можно отказаться от записей или, увидев в третьем ряду двоюродную бабушку, приветливо ей помахать. Едва начав читать, я тотчас заметил, что слова свободно льются у меня из уст, текстом я почти не пользуюсь, в нужных местах сами собой возникают паузы и на кафедре я выгляжу вполне уместно. Аудитория тоже оказалась управляемой: она прислушивалась к моим словам, смеялась над остротами и энергично хлопала в конце. О чем еще мечтать лектору?
И в самом деле, о чем? После лекции я пожал бессчетное число рук - люди рвались поздравить меня с успехом. Было ли это приятно? Разумеется. Вы спрашиваете, не опьянил ли меня успех? Вне всякого сомнения, и очень сильно: я улыбался как дурак и чувствовал себя покорителем вселенной. Скромность моя неожиданно куда-то улетучилась - нет, нет, не насовсем: я понимал, что это игра случая, и старался умерить свою хвастливость. Да и вообще не стоит откровенно радоваться своему успеху. Это не по-английски. Мы, англичане, больше всего ценим сдержанность, хотя не знаю, хорошо ли это. Некоторые, кажется, сочли мой восторг неподобающим, и разгромная статья Джона Форстера, появившаяся в "Экзэминере" два дня спустя, объяснялась скорее всего моим неуместным ликованием. Ничего не оставалось, кроме как мудро взяться за подготовку следующей лекции.
Мой импрессарио Митчелл был чрезвычайно доволен таким началом и стал немедленно договариваться, чтобы на следующую лекцию поставили дополнительные стулья и проч. Меня осаждали жаждавшие билетов - признаюсь, это было лестно. По мере того, как я продолжал читать, аудитория росла, и под конец я стал богаче и известнее, чем прежде. В этом неожиданном успехе мне поневоле виделся добрый знак, но сердце не соглашалось с разумом. Я говорил себе: не бойся, опасность прошла стороной и больше не вернется, перед тобой отныне новый, легкий и счастливый путь. Так я говорил и не верил себе, а почему, вы узнаете дальше.
12
Ужасная сцена: моя любовь отвергнута
Итак, из гавани св. Екатерины 10 июля 1851 года - добавим нашему повествованию немного хронологии - отплыло некое счастливое семейство, которое, судя по новым нарядным платьицам кое-кого из его членов, держало путь на континент. Папаша излучал довольство, но и его довольство и не лишенная приятности улыбка совершенно меркли рядом с сияющими рожицами двух его дочек, которые сияли бы и вовсе ослепительно, если бы их новые шляпки, украшенные атласными лентами и венчиками из цветов акации (одна - голубым, вторая - розовым), красовались на их головках, а не покоились в дорожном сундуке, но папа запретил их надевать, сказав, что шляпки соберут толпу зевак. Как вы отлично понимаете, владелицы последних ни одного мгновения не могли устоять на месте, они подпрыгивали, приседали, тянулись и вертелись во все стороны, так что делалось страшно за их шейки, которых они нисколько не щадили. Двум юным мисс все было интересно, вследствие чего они ежесекундно подзывали к себе отца и засыпали градом всевозможных "что", "как", "зачем" и "почему", так что бедняга должен был бы изнемочь от их неистощимой любознательности, однако он ей явно радовался и отвечал на все расспросы с неиссякаемым терпением, не ускользнувшим от внимания их спутников, которые сочли его домашним учителем девочек. Во время перехода до Антверпена море сильно штормило, и невозможно было не восхищаться силой духа, которую несмотря на донимавшую их морскую болезнь выказывали при этом две молодые леди. Казалось, они решили про себя, что путешествие пройдет отлично, и упорно не замечали всего тому противоречившего. Черта эта у взрослых порою утомительна, но очень подкупает в детях и заслуживает всяческого поощрения. По крайней мере, так считал глава нашего семейства, который благодарил судьбу за радостное настроение своих детей и верил, что оно продержится всю поездку. Так оно и оказалось. Мы наслаждались этими давно задуманными каникулами, весело переезжали из города в город, то и дело возбужденно собирая и разбирая вещи, - занятие, которое пришлось по вкусу девочкам, - по правде говоря, последние больше напоминали молоденьких барышень, сознание чего и позволило мне согласиться на совместную поездку. Они молили меня о ней годами, но я не поддавался, пока они не распростились с няньками и гувернантками. В свои четырнадцать лет Анни, несомненно, созрела для такого путешествия, но брать с собою одиннадцатилетнюю Минни, которая лишь начинала приобщаться к миру взрослых, было с моей стороны, наверное, неразумно. Однако разлучить их и взять с собой одну, оставив другую дома, я не мог: они были невероятно привязаны друг к другу. Из-за того, что они выросли без матери, их соединяло чувство более горячее, чем это водится обычно между сестрами, и их взаимная забота и опека трогали меня до слез. Помню, однажды в Бадене я ушел пить чай с приятельницей, не слишком милосердно предоставив, моих птичек собственному попечению, а когда вернулся в гостиницу - много позже, чем намеревался, не хочется даже вспоминать, когда именно, - застал Минни на коленях у Анни, которая, чтоб успокоить младшую, читала ей по-матерински вслух. Анни всегда свойственны были доброта и мягкость, а Минни - доверчивость и послушание, хотя порой я замечал за младшенькой проделки, которые не назовешь высокодобродетельными. Анни была открытая натура и отличалась добротой и разумом, тогда как за Минни водились чисто женские грешки, она владела целой серией уловок, которые не посрамили бы и Бекки Шарп, и очень искусно ими пользовалась, когда хотела выставить сестру в невыгодном свете - глуповатой или скучной, чего последняя не замечала. Отца она встречала нежным воркованием, но в Анни часто запускала свои кошачьи коготки - проказница считала, что я ничего не вижу. Я все прекрасно видел, но просто был не в силах устоять перед ее смышленностью и не сердился: таков уж был ее природный нрав; кроме того, я знал, что она бы никогда не обидела сестру всерьез, напротив, вздумай кто-нибудь злоупотребить доверием Анни, она бы первая бросилась на ее защиту.
Ну вот, теперь вы видите, как занимало меня все связанное с моими дочками и как пристально я следил за становлением их характеров. Вскоре после моей болезни, когда девочки подросли и покинули пределы детской, мы очень сблизились; и я увидел в них друзей. С каждой меня связывало что-то особенное, неповторимое, и каждая на свой лад восполняла пустоту, поселившуюся в моем сердце. С Анни я мог говорить о книгах и картинах и с радостью отмечал независимость и основательность ее суждений. Она и сама пыталась писать, пока у нее это не очень складно получалось, но, безусловно, она многое унаследовала от щедрого таланта своего отца. Она была великая насмешница, очень любила поострить даже на бумаге, но я в корне пресекал всякую игривость слога, считая, что, прежде чем резвиться, нужно выработать простой и ясный стиль. Возможно, я был чересчур суров, но для ее же пользы, пестуя ее талант. Я верю, что Анни примет у меня эстафету и будет всех нас содержать своим пером, - я первый буду горд и счастлив, хотя порою не могу продраться через невероятную душещипательность ее рассказов. У девочки есть редкая способность - она невероятно тонко чувствует людей, хоть этого не заподозришь, глядя, как просто она с ними держится. Вот некрасивая и здравомыслящая девочка, приветливая, но, кажется, не слишком умная, подумал бы сторонний наблюдатель, но как бы он ошибся! За пухлым личиком и неуклюжим телом скрывается острейший ум и чуткая душа, улавливающая каждое движение сердца окружающих. Не скрою, Анни нехороша собой - я первый готов это признать - и, видимо, поэтому особенно усердно старается понравиться, словно пытаясь искупить свою физическую непривлекательность. Наверно, мать, умело подбирая ее платья, смогла бы это сгладить, впрочем, не знаю, не берусь судить. Да, верно, Анни нехороша собой и неизящна, но так ли это важно, раз у нее доброе и любящее сердце? Я не меньше ею очарован, чем был, наверное, очарован своим чадом отец самой Клеопатры.
Минни совсем другая, в ней развиты другие свойства. Начать с того, что она очень хорошенькая и миниатюрная, - такую крошку каждому хочется скорее спрятать под крыло. Она светленькая, с тонкими чертами, в которых нет ничего от теккереевской тяжести, всегда прелестно выглядит, во что бы ни была одета, и очень грациозно движется. Она - натура замкнутая и не станет пускаться в откровенности с малознакомыми людьми, в отличие от Анни, которая охотно завяжет беседу с первым встречным, а Минни будет при этом стоять рядом, прислушиваясь и приглядываясь, но не проронит ни словечка, даже если к ней обратятся. Анни готова высказать свои взгляды по любому вопросу, у Минни, чаще всего, их просто нет, но если и есть, она предпочитает держать их при себе. Анни веселая, шумная, смешливая - Минни спокойна, задумчива, скупа на улыбку. Мне никогда не удалось бы воспитать в ней вкус к моим интеллектуальным занятиям, но и из Анни не получилось бы той утешительницы, которой стала для меня Минни. Еще совсем крохой, она приходила и взбиралась ко мне на колени, а когда подросла - садилась рядом, и уже само ее соседство действовало на меня умиротворяюще. Ее спокойствие смиряло мою ярость, поддерживало в периоды уныния, и слов нам для этого не требовалось. Единственным выражением ее привязанности было прикосновение прохладной ручки - она клала ее на мою ладонь или прижималась щекой к моей щеке, но мне было достаточно и этого. Порой своей безмолвной нежностью она так напоминала мать, что мне делалось страшно за нее и я начинал ломать голову, как лучше закалить ее, и подготовить к неизбежным ударам судьбы. Благодарение богу, пока их у нее было немного.
В один из славных дней этих давно минувших праздников, вслед за которыми нагрянула беда (не будем думать о ней прежде времени), я впервые заговорил с моими дочками о матери - я очень ясно помню, что мы сидели за обедом в маленькой гостинице в Висбадене, был час заката, перед нами открывался дивный вид. Зачем же было портить день таким печальным разговором, спросите вы меня, но именно окружающее великолепие и делало его естественным и своевременным, словно в разлитое кругом блаженство мои жестокие слова падали как в воду, не причиняя боли. Девочки слушали меня молча, без единого вопроса, только у Минни глаза блестели слезами и Анни удерживала слова, чтоб не выдать своего волнения. Пожалуй, никогда мы не (были друг другу ближе, и никогда я так не ощущал всю силу соединявшего нас чувства. Мы долго сидели за столом, и за эти несколько часов они уразумели многое, чего не понимали прежде, и их захлестнуло сострадание, которое мне трудно было вынести. Но позже, когда мне довелось его подвергнуть суровой жизненной проверке, они мне показали всю его глубину, и я был рад, что между нами больше нет секретов. Да, то были золотые денечки, и зная, что последовало дальше, я вспоминаю их с любовью, и все же... не хочется признаваться, да и девочки, боюсь, мне этого не простят, но наша неразлучность порою меня раздражала. Кроме того, случались и непредвиденные затруднения. Так, например, я прежде не догадывался, что снять две комнаты гораздо труднее, чем одну, и та из них, которая похуже и поменьше, предназначается, конечно, папочке. Я как-то упустил из виду, что юные особы далеко не все едят и привычную им пищу вкушают регулярно и в самое неподходящее время, а если этого не происходит, разводят сырость. Я знать не знал, что на отца с двумя детьми смотрят по-иному, чем на одинокого мужчину, и что ему заказаны многие удовольствия и зрелища, которые он бы охотно посетил, зато не миновать других, совсем ему неинтересных, просто потому, что их обожают его детки. Я недооценил выносливость моих спутниц и переоценил их терпение. Если мне хотелось встать попозже и поваляться в постели, они с рассвета были на ногах и, свеженькие и отдохнувшие, с нетерпением ожидали новых развлечений, зато если я надеялся после обеда походить по музею, уже через десять минут они принимались зевать и теребить меня. Я клялся, что больше никогда в жизни не посетую на свое одиночество за границей. Впрочем, не верьте, я очернил своих бедняжек, то была дивная поездка - особенно хорошо было в Швейцарии, где радости заготовлены на все вкусы и возрасты и счастлив может быть и стар и млад, - в Лондон мы возвратились самыми лучшими друзьями и в замечательном расположении духа. После чего мне было позволено вернуться к моим обычным занятиям: урвав солидный кус моего времени, дочки оставили меня в покое.
Я тотчас сел писать роман, который, как мне думалось, станет моей лучшей книгой. Я не забыл, что обещал вас не морочить рассказом о каждом новом сочинении, но "История Генри Эсмонда" занимает особое место в моей жизни, над ней я трудился с невероятным тщанием, как ни над чем другим, и вложил в него гораздо больше личного, чем может показаться. Я великолепно понимал, что "Пенденнис", как бы прекрасно он ни продавался и скольких похвал ни удостоился, безнадежно глуп и скучен, и на сей раз решил поправить дело. Я задумал описать историю любви молодого (человека к женщине много его старше и, чтобы не шокировать иных своих читателей, перенес действие в минувшее столетие. Я вознамерился как можно более точно воссоздать историческую обстановку и очень основательно, с большим вниманием к деталям обрисовать характер главного героя. "Эсмонд" должен был появиться сразу в виде книги, чтобы я мог его отредактировать и переделать все необходимое, не подвергаясь деспотизму многочастного издания, каждый выпуск которого становится для автора очередным, капканом. Кажется, никто и никогда не исполнялся такой решимости вложить все силы и способности в свое творение, я был готов добиться цели любой ценой - она оказалась непомерной. При всем (Несходстве внешних обстоятельств несчастная история Генри Эсмрнда во всех существенных чертах совпадала с моей собственной, горе Генри было моим горем, не знаю, как я не умер, пока дописал до конца. Будь эта моя хроника романом, я постарался бы сейчас направить вас, дорогой читатель, по ложному следу, чтоб после удивить ошеломляющим поворотом событий, но мне не до подобных игр, поэтому скажу вам прямо: "Эсмонд" едва не потерпел крушение из-за того, что осенью 1851 года - как раз в то время, когда я начал его писать, - Брукфилды со мной порвали.
Ну вот, я и выговорил это слово. Гром грянул, земля разверзлась и грозила поглотить меня; сердце мое разрывалось от горя, сознание помутилось, и я искал, куда бы спрятаться, чтоб выть от боли. Я и сегодня не могу смотреть на прошлое со снисходительной усмешкой и примиренно говорить, что все обернулось к лучшему, или, покачивая головой, иронизировать над собственными муками и притворяться, что уже не помню, отчего я так убивался в ту пору. Нет, если я и простил, то не забыл адские пытки, через которце прошел тогда, - я и сейчас способен воскресить те душераздирающие чувства. И если я примирился с неизбежным, это не значит, что я примирился с ненужной жестокостью, оставившей незаживающие раны. Не верю, что страдание меня возвысило, нет и еще раз нет - оно меня душевно искалечило, лишило радости на долгие годы и отравило сердце горечью. Я не готов сказать, смиренно склонив голову: "Да будет воля Твоя!", ибо уверен, что божий промысел здесь ни при чем, то было творение рук человеческих, которого легко могло бы и не быть. Как часто люди приписывают свои злые действия всевышнему, как много чепухи можно услышать по поводу божественного провидения, когда все дело в жестокости людей друг к другу. И никогда я не скажу: "Ах, все это быльем поросло", - подернув дымкой очертания драмы, время лишь несколько смягчило, но не излечило мою боль.
Однако что же все-таки случилось? Отвечу, на сей раз без всяких недомолвок, что это ведомо лишь богу, а остальные если что и знают, то очень приблизительно, и я надеюсь, - не сочтите это святотатством! - всевышний когда-нибудь отведет меня в сторонку и разъяснит всю подоплеку ссоры. Даю вам слово, я ее не знаю, хоть в нижеследующей сцене мне досталась одна из главных ролей. Однажды в сентябре стояла ясная погода, пестрели листья, в мире все шло своим чередом, и я, по своему обыкновению, решил проведать Брукфилдов, но, переступив порог их дома, нарвался на ужасный скандал. Сколько помнится, в гостиной я застал только Джейн, она сидела у камина спиной ко мне в какой-то странной позе, будто съежившись от холода, и нервно комкала свой платок. Я было решил, что ей нездоровится, как это часто с ней бывало, и устремился к ней с протянутыми руками, но она повернула свое ужасно бледное, заплаканное лицо, и я понял, что боль, застывшая в ее глазах, не связана с болезнью. Кажется, никогда я не любил ее сильнее, чем в ту минуту, да и как было не любить ее - такую прекрасную, несчастную и беззащитную! Помнится, я стал ее расспрашивать и выражать сочувствие и огорчение, но, не сказав ни слова, она в ответ так страшно разрыдалась, что у меня перевернулось сердце. Тут вошел мрачный Уильям и, не поздоровавшись, стал против меня, скрестил на груди руки и принялся осыпать меня оскорблениями. Не стану повторять того, что мы друг другу говорили, ибо прибегали к сильным выражениям, которых после устыдились, и лучше их не вспоминать, оба мы были взвинчены и слов не выбирали; своей жестокой перепалкой мы до смерти напугали нашу даму, которая с ужасом переводила взгляд с одного на другого, словно видела перед собою двух помешанных. В сущности, так оно и было, оба мы обезумели от гнева, и каждый, считая другого варваром и грубияном и зная слабые места противника, наносил удары прямо в сердце. Случалось ли вам видеть, мой читатель, как дерутся близкие друзья? Между чужими дело не доходит до такого зверства. Мы с Брукфилдом были знакомы двадцать лет, мы знали друг друга мальчиками и взрослыми людьми, мы провели вместе тысячи часов, мы были близки как братья, и, раня Брукфилда, я ранил самого себя - легко ли объяснить мою жестокость? Я адресовал ему эпитеты, которых не числил прежде в своем словаре, и сам не ожидал, что их знаю, я уличал его в безмерной низости и подлости, ну а он... он наговорил мне такого, что я не мог глядеть ему в глаза.
Нам было невыносимо больно: ему - из-за моего несомненного, как он считал, двоедушия, мне - из-за его жестокой несправедливости. Какая мука невозможность доказать дорогому человеку, что ты не совершал бесчестного поступка! Я никогда не смел коснуться Джейн, ни разу не оскорбил ее нечистой мыслью, он же осмеливался говорить о нас, словно я был пошлый соблазнитель, а она шлюха! Да, ничего не скажешь, крепкие словечки, но и его можно понять, ведь он считал себя рогоносцем, и что бы мы ему ни сказали, Джейн или я, -это ничего не меняло. Всю вину, он возлагал на меня, слушать не хотел моих заверений в моей полнейшей невиновности и начисто отметал мои обвинения в намеренной жестокости. Сколько лет, спрашивается, я ухаживал за его женой с его ведома и разрешения? Долгие-долгие годы я следовал всем выдуманным им правилам, и вот вам благодарность - он гонит меня, как собаку, только потому, что меня оговорили! Впрочем, оговорили ли? Я так этого и не знаю. В ту пору я считал, что моего старого друга натравили на меня враги и вынудили порвать со мной, но сейчас больше склоняюсь к мысли, что он был болен ревностью, которая, как у Отелло, питалась одними лишь подозрениями. И значит, он заслуживает жалости, ибо ничто так страшно не терзает душу, как язва ревности, которая сжирает в человеке все: порядочность, милосердие, здравый смысл, - ей в корм идет любая малость: мы с Джейн беседуем, смеемся, прогуливаемся, играем с его ребенком... - да, это и в самом деле пытка, и я теперь готов ему посочувствовать, но в ту давнюю пору слишком сокрушался о себе.
Я сокрушался и о сестре моей души - о Джейн, которая во время всей этой невообразимой сцены сидела в полнейшем оцепенении, не шелохнувшись, не проронив ни слова. Потом мне часто приходило в голову, что ей бы следовало возмутиться и произнести хоть слово в мою защиту, но как я ни хотел того, она так и не раскрыла рта и позволяла мужу обливать меня потоками грязи. Словно окаменев, безмолвная и безучастная, она как бы не замечала рушившихся и на нее ударов. Не знаю, что было между ними до моего прихода, но, как я догадывался, она уже сказала все, что можно, но ничего не добилась - о чем свидетельствовал ее убитый вид - и, обессилев, перестала сопротивляться. Мучительно и постепенно я осознал, что Джейн намерена остаться с мужем и хочет смягчить его безропотностью. Подай она хотя бы слабый знак - довольно было мановения руки - и я бы схватил ее в объятия и унес из этого дома навсегда, ни разу не оглянувшись. Для этого счастливого безумия достаточно было одного-единственного вздоха, шепота согласия, остальное довершил бы я сам, но ни движения, ни взгляда, ни единого признака сочувствия не последовало, оставалось думать - не забывайте, что горе затмило мой разум, будто и она вступила в заговор против меня. Во всей этой унизительной сцене молчание Джейн было для меня самым страшным.
Позже я понял, что она и не могла вести себя иначе. Верная жена и преданная мать - то была ее жизненная роль, сколько раз мы это обсуждали! Просто я понадеялся невесть на что и обманулся, как все, кто слишком многого хочет. Я верил, что любовь способна двигать горы и что нас с Джейн не устрашит суд мелочной толпы. Не тут-то было. Скажите, отчего любовь так быстро покоряется условностям, быстрее, чем всему другому? Меня это убивает. Я покинул Брукфилдов, испытывая отвращение к жизни и желание больше никогда не видеть, их обоих. Настало тяжелое время, я спрашивал себя, что делать, куда податься, где взять силы жить. Я тотчас оставил Лондон, чтобы, укрывшись в номере какой-нибудь провинциальной гостиницы - я беспрестанно кочевал, - вновь и вновь предаваться своему неистовому горю, все нужные для жизни действия я выполнял бездумно, механически, стараясь не попадаться людям на глаза. И днем, и ночью меня терзали самые черные мысли, и долгие прогулки по полям и лугам не помогали от них отделаться. Невыносимее всего была несправедливость - невозможно было примириться с тем, что со мной так низко обошлись. Образ дрожащей, бледной Джейн не покидал меня ни на минуту. Она стояла перед моими глазами, когда я просыпался, она была передо мной по вечерам, когда сон смежал мои веки, она являлась ночью в страшных снах. Мой гнев на нее довольно скоро сменился жалостью и тревогой. Каково ей было все время оставаться подле Уильяма, терпеть его ярость, скрывая свою боль? Рядом с такой участью мои собственные мучения показались мне игрушкой. И я ничем не мог помочь ей! Мысленно я непрестанно объяснялся с Брукфилдом и очень убедительно и красноречиво опровергал вынесенный им приговор, хотя на самом деле вряд ли отважился бы заговорить с ним. Что ж, я упустил возможность высказаться, когда она мне представилась, и пошел на поводу у чувств. Я возвращался к каждому сказанному слову, стараясь отыскать в нем более утешительный смысл. О, как изысканно вели мы нашу воображаемую беседу! Как были вежливы! Разумны! Как быстро разрешали все проблемы - разумеется, в мою пользу! Как весело усаживались потом за стол, чтоб закусить, поговорить и посмеяться, как делали когда-то сотни раз.
В конце концов, мы в самом деле собрались все за столом, как это рисовалось моему воображению, но только через много-много лет, к тому времени все действующие лица окончательно протрезвели и чинно исполнили свои роли. Но осенью 1851 года примирение, даже чисто символическое, казалось мне невозможным, однако загляни я в будущее и узнай о предстоящей мирной сцене за столом, к которой вроде бы стремился, вряд ли бы я ей обрадовался. Да и вообще компромиссы меня в ту пору не устраивали, а только крайние исходы: либо мы оба с Джейн умираем, либо остаемся вместе. Смерть мне казалась более вероятной, я опасался, что Джейн не выдержит суровых требований, которые к ней предъявила жизнь, ее здоровье, и в лучшие времена внушавшее тревогу, надломится и она быстро угаснет. Должен сказать, я ожидал чего-нибудь похожего, но верность истине заставляет меня признаться, грустно улыбнувшись, что Джейн не только оправилась от потрясения, но родила еще двоих детей и, надо думать, доживет до преклонного возраста. Боюсь, все эти добрые известия в ту пору меня бы не утешили - моя душа нуждалась в скорбных нотах. Того внутреннего мира, который не покидал меня во время несчастья с Изабеллой, не было и в помине. Даже когда, зализывая раны, я добрался до Лондона и оказался в кругу родных и друзей, я не обрел покоя. Кстати, о друзьях - я до сих пор все время говорил о Брукфилдах да о Брукфилдах, а остальные как бы не заслуживали упоминания, и я не рассказал вам о своих близких приятельницах: Кейт Перри, миссис Эллиот, Энн Проктер, леди Эшбертон, которые так были добры ко мне. Они дружили и с Джейн и горевали о нас обоих, не знаю, как бы мы без них справились, особенно без сестер Эллиот. Две эти дамы служили нам с Джейн чем-то вроде почтового ящика - она через них посылала мне письма, а я ей отвечал. Вы поражены? Вначале я не хотел участвовать в обмане, полагая, что полное молчание больше мне пристало, но после утомился этим добровольным мученичеством и отменил запрет на тайную переписку. Да и кому от нее был вред? Жалкие крохотные записочки Джейн были для меня что капли воды для погибающего в пустыне: и все, и ничего, зато в ответ я получал право писать ей, писать то, что я в самом деле чувствовал, - какое сладостное ощущение! - писать, выводить на бумаге "люблю вас, люблю", уничижать себя, твердить, что хотел бы целовать ее следы, вспоминать счастливые времена в Кливдене, когда она звала меня по вечерам. Я писал ей непрестанно, писал и жег, писал - и в огонь, как бы единым лихорадочным движением. Писал я по-французски, но не из осторожности, а потому, что чужой язык давал мне большую свободу выражения, чем родной, который почему-то стал меня стеснять. Интересно, что она с ними сделала? Хранит ли до сих пор? Впрочем, теперь это не важно, но тогда они мне очень помогли. Я твердо знаю, что не написал ни слова, о котором после пожалел бы, - ни одного неискреннего слова! Какое счастье доставляли мне ее скупые строчки, оно меня буквально распирало, так что порой я был не в силах удержаться и вскакивал на лошадь, чтобы проехать мимо ее дома и ощутить себя ближе к ней. Смотрела ли она в окно? Не думаю, но это не имеет ни малейшего значения; я получал письма и был вблизи нее, а больше мне ничего не требовалось.
И в самом деле, о чем? После лекции я пожал бессчетное число рук - люди рвались поздравить меня с успехом. Было ли это приятно? Разумеется. Вы спрашиваете, не опьянил ли меня успех? Вне всякого сомнения, и очень сильно: я улыбался как дурак и чувствовал себя покорителем вселенной. Скромность моя неожиданно куда-то улетучилась - нет, нет, не насовсем: я понимал, что это игра случая, и старался умерить свою хвастливость. Да и вообще не стоит откровенно радоваться своему успеху. Это не по-английски. Мы, англичане, больше всего ценим сдержанность, хотя не знаю, хорошо ли это. Некоторые, кажется, сочли мой восторг неподобающим, и разгромная статья Джона Форстера, появившаяся в "Экзэминере" два дня спустя, объяснялась скорее всего моим неуместным ликованием. Ничего не оставалось, кроме как мудро взяться за подготовку следующей лекции.
Мой импрессарио Митчелл был чрезвычайно доволен таким началом и стал немедленно договариваться, чтобы на следующую лекцию поставили дополнительные стулья и проч. Меня осаждали жаждавшие билетов - признаюсь, это было лестно. По мере того, как я продолжал читать, аудитория росла, и под конец я стал богаче и известнее, чем прежде. В этом неожиданном успехе мне поневоле виделся добрый знак, но сердце не соглашалось с разумом. Я говорил себе: не бойся, опасность прошла стороной и больше не вернется, перед тобой отныне новый, легкий и счастливый путь. Так я говорил и не верил себе, а почему, вы узнаете дальше.
12
Ужасная сцена: моя любовь отвергнута
Итак, из гавани св. Екатерины 10 июля 1851 года - добавим нашему повествованию немного хронологии - отплыло некое счастливое семейство, которое, судя по новым нарядным платьицам кое-кого из его членов, держало путь на континент. Папаша излучал довольство, но и его довольство и не лишенная приятности улыбка совершенно меркли рядом с сияющими рожицами двух его дочек, которые сияли бы и вовсе ослепительно, если бы их новые шляпки, украшенные атласными лентами и венчиками из цветов акации (одна - голубым, вторая - розовым), красовались на их головках, а не покоились в дорожном сундуке, но папа запретил их надевать, сказав, что шляпки соберут толпу зевак. Как вы отлично понимаете, владелицы последних ни одного мгновения не могли устоять на месте, они подпрыгивали, приседали, тянулись и вертелись во все стороны, так что делалось страшно за их шейки, которых они нисколько не щадили. Двум юным мисс все было интересно, вследствие чего они ежесекундно подзывали к себе отца и засыпали градом всевозможных "что", "как", "зачем" и "почему", так что бедняга должен был бы изнемочь от их неистощимой любознательности, однако он ей явно радовался и отвечал на все расспросы с неиссякаемым терпением, не ускользнувшим от внимания их спутников, которые сочли его домашним учителем девочек. Во время перехода до Антверпена море сильно штормило, и невозможно было не восхищаться силой духа, которую несмотря на донимавшую их морскую болезнь выказывали при этом две молодые леди. Казалось, они решили про себя, что путешествие пройдет отлично, и упорно не замечали всего тому противоречившего. Черта эта у взрослых порою утомительна, но очень подкупает в детях и заслуживает всяческого поощрения. По крайней мере, так считал глава нашего семейства, который благодарил судьбу за радостное настроение своих детей и верил, что оно продержится всю поездку. Так оно и оказалось. Мы наслаждались этими давно задуманными каникулами, весело переезжали из города в город, то и дело возбужденно собирая и разбирая вещи, - занятие, которое пришлось по вкусу девочкам, - по правде говоря, последние больше напоминали молоденьких барышень, сознание чего и позволило мне согласиться на совместную поездку. Они молили меня о ней годами, но я не поддавался, пока они не распростились с няньками и гувернантками. В свои четырнадцать лет Анни, несомненно, созрела для такого путешествия, но брать с собою одиннадцатилетнюю Минни, которая лишь начинала приобщаться к миру взрослых, было с моей стороны, наверное, неразумно. Однако разлучить их и взять с собой одну, оставив другую дома, я не мог: они были невероятно привязаны друг к другу. Из-за того, что они выросли без матери, их соединяло чувство более горячее, чем это водится обычно между сестрами, и их взаимная забота и опека трогали меня до слез. Помню, однажды в Бадене я ушел пить чай с приятельницей, не слишком милосердно предоставив, моих птичек собственному попечению, а когда вернулся в гостиницу - много позже, чем намеревался, не хочется даже вспоминать, когда именно, - застал Минни на коленях у Анни, которая, чтоб успокоить младшую, читала ей по-матерински вслух. Анни всегда свойственны были доброта и мягкость, а Минни - доверчивость и послушание, хотя порой я замечал за младшенькой проделки, которые не назовешь высокодобродетельными. Анни была открытая натура и отличалась добротой и разумом, тогда как за Минни водились чисто женские грешки, она владела целой серией уловок, которые не посрамили бы и Бекки Шарп, и очень искусно ими пользовалась, когда хотела выставить сестру в невыгодном свете - глуповатой или скучной, чего последняя не замечала. Отца она встречала нежным воркованием, но в Анни часто запускала свои кошачьи коготки - проказница считала, что я ничего не вижу. Я все прекрасно видел, но просто был не в силах устоять перед ее смышленностью и не сердился: таков уж был ее природный нрав; кроме того, я знал, что она бы никогда не обидела сестру всерьез, напротив, вздумай кто-нибудь злоупотребить доверием Анни, она бы первая бросилась на ее защиту.
Ну вот, теперь вы видите, как занимало меня все связанное с моими дочками и как пристально я следил за становлением их характеров. Вскоре после моей болезни, когда девочки подросли и покинули пределы детской, мы очень сблизились; и я увидел в них друзей. С каждой меня связывало что-то особенное, неповторимое, и каждая на свой лад восполняла пустоту, поселившуюся в моем сердце. С Анни я мог говорить о книгах и картинах и с радостью отмечал независимость и основательность ее суждений. Она и сама пыталась писать, пока у нее это не очень складно получалось, но, безусловно, она многое унаследовала от щедрого таланта своего отца. Она была великая насмешница, очень любила поострить даже на бумаге, но я в корне пресекал всякую игривость слога, считая, что, прежде чем резвиться, нужно выработать простой и ясный стиль. Возможно, я был чересчур суров, но для ее же пользы, пестуя ее талант. Я верю, что Анни примет у меня эстафету и будет всех нас содержать своим пером, - я первый буду горд и счастлив, хотя порою не могу продраться через невероятную душещипательность ее рассказов. У девочки есть редкая способность - она невероятно тонко чувствует людей, хоть этого не заподозришь, глядя, как просто она с ними держится. Вот некрасивая и здравомыслящая девочка, приветливая, но, кажется, не слишком умная, подумал бы сторонний наблюдатель, но как бы он ошибся! За пухлым личиком и неуклюжим телом скрывается острейший ум и чуткая душа, улавливающая каждое движение сердца окружающих. Не скрою, Анни нехороша собой - я первый готов это признать - и, видимо, поэтому особенно усердно старается понравиться, словно пытаясь искупить свою физическую непривлекательность. Наверно, мать, умело подбирая ее платья, смогла бы это сгладить, впрочем, не знаю, не берусь судить. Да, верно, Анни нехороша собой и неизящна, но так ли это важно, раз у нее доброе и любящее сердце? Я не меньше ею очарован, чем был, наверное, очарован своим чадом отец самой Клеопатры.
Минни совсем другая, в ней развиты другие свойства. Начать с того, что она очень хорошенькая и миниатюрная, - такую крошку каждому хочется скорее спрятать под крыло. Она светленькая, с тонкими чертами, в которых нет ничего от теккереевской тяжести, всегда прелестно выглядит, во что бы ни была одета, и очень грациозно движется. Она - натура замкнутая и не станет пускаться в откровенности с малознакомыми людьми, в отличие от Анни, которая охотно завяжет беседу с первым встречным, а Минни будет при этом стоять рядом, прислушиваясь и приглядываясь, но не проронит ни словечка, даже если к ней обратятся. Анни готова высказать свои взгляды по любому вопросу, у Минни, чаще всего, их просто нет, но если и есть, она предпочитает держать их при себе. Анни веселая, шумная, смешливая - Минни спокойна, задумчива, скупа на улыбку. Мне никогда не удалось бы воспитать в ней вкус к моим интеллектуальным занятиям, но и из Анни не получилось бы той утешительницы, которой стала для меня Минни. Еще совсем крохой, она приходила и взбиралась ко мне на колени, а когда подросла - садилась рядом, и уже само ее соседство действовало на меня умиротворяюще. Ее спокойствие смиряло мою ярость, поддерживало в периоды уныния, и слов нам для этого не требовалось. Единственным выражением ее привязанности было прикосновение прохладной ручки - она клала ее на мою ладонь или прижималась щекой к моей щеке, но мне было достаточно и этого. Порой своей безмолвной нежностью она так напоминала мать, что мне делалось страшно за нее и я начинал ломать голову, как лучше закалить ее, и подготовить к неизбежным ударам судьбы. Благодарение богу, пока их у нее было немного.
В один из славных дней этих давно минувших праздников, вслед за которыми нагрянула беда (не будем думать о ней прежде времени), я впервые заговорил с моими дочками о матери - я очень ясно помню, что мы сидели за обедом в маленькой гостинице в Висбадене, был час заката, перед нами открывался дивный вид. Зачем же было портить день таким печальным разговором, спросите вы меня, но именно окружающее великолепие и делало его естественным и своевременным, словно в разлитое кругом блаженство мои жестокие слова падали как в воду, не причиняя боли. Девочки слушали меня молча, без единого вопроса, только у Минни глаза блестели слезами и Анни удерживала слова, чтоб не выдать своего волнения. Пожалуй, никогда мы не (были друг другу ближе, и никогда я так не ощущал всю силу соединявшего нас чувства. Мы долго сидели за столом, и за эти несколько часов они уразумели многое, чего не понимали прежде, и их захлестнуло сострадание, которое мне трудно было вынести. Но позже, когда мне довелось его подвергнуть суровой жизненной проверке, они мне показали всю его глубину, и я был рад, что между нами больше нет секретов. Да, то были золотые денечки, и зная, что последовало дальше, я вспоминаю их с любовью, и все же... не хочется признаваться, да и девочки, боюсь, мне этого не простят, но наша неразлучность порою меня раздражала. Кроме того, случались и непредвиденные затруднения. Так, например, я прежде не догадывался, что снять две комнаты гораздо труднее, чем одну, и та из них, которая похуже и поменьше, предназначается, конечно, папочке. Я как-то упустил из виду, что юные особы далеко не все едят и привычную им пищу вкушают регулярно и в самое неподходящее время, а если этого не происходит, разводят сырость. Я знать не знал, что на отца с двумя детьми смотрят по-иному, чем на одинокого мужчину, и что ему заказаны многие удовольствия и зрелища, которые он бы охотно посетил, зато не миновать других, совсем ему неинтересных, просто потому, что их обожают его детки. Я недооценил выносливость моих спутниц и переоценил их терпение. Если мне хотелось встать попозже и поваляться в постели, они с рассвета были на ногах и, свеженькие и отдохнувшие, с нетерпением ожидали новых развлечений, зато если я надеялся после обеда походить по музею, уже через десять минут они принимались зевать и теребить меня. Я клялся, что больше никогда в жизни не посетую на свое одиночество за границей. Впрочем, не верьте, я очернил своих бедняжек, то была дивная поездка - особенно хорошо было в Швейцарии, где радости заготовлены на все вкусы и возрасты и счастлив может быть и стар и млад, - в Лондон мы возвратились самыми лучшими друзьями и в замечательном расположении духа. После чего мне было позволено вернуться к моим обычным занятиям: урвав солидный кус моего времени, дочки оставили меня в покое.
Я тотчас сел писать роман, который, как мне думалось, станет моей лучшей книгой. Я не забыл, что обещал вас не морочить рассказом о каждом новом сочинении, но "История Генри Эсмонда" занимает особое место в моей жизни, над ней я трудился с невероятным тщанием, как ни над чем другим, и вложил в него гораздо больше личного, чем может показаться. Я великолепно понимал, что "Пенденнис", как бы прекрасно он ни продавался и скольких похвал ни удостоился, безнадежно глуп и скучен, и на сей раз решил поправить дело. Я задумал описать историю любви молодого (человека к женщине много его старше и, чтобы не шокировать иных своих читателей, перенес действие в минувшее столетие. Я вознамерился как можно более точно воссоздать историческую обстановку и очень основательно, с большим вниманием к деталям обрисовать характер главного героя. "Эсмонд" должен был появиться сразу в виде книги, чтобы я мог его отредактировать и переделать все необходимое, не подвергаясь деспотизму многочастного издания, каждый выпуск которого становится для автора очередным, капканом. Кажется, никто и никогда не исполнялся такой решимости вложить все силы и способности в свое творение, я был готов добиться цели любой ценой - она оказалась непомерной. При всем (Несходстве внешних обстоятельств несчастная история Генри Эсмрнда во всех существенных чертах совпадала с моей собственной, горе Генри было моим горем, не знаю, как я не умер, пока дописал до конца. Будь эта моя хроника романом, я постарался бы сейчас направить вас, дорогой читатель, по ложному следу, чтоб после удивить ошеломляющим поворотом событий, но мне не до подобных игр, поэтому скажу вам прямо: "Эсмонд" едва не потерпел крушение из-за того, что осенью 1851 года - как раз в то время, когда я начал его писать, - Брукфилды со мной порвали.
Ну вот, я и выговорил это слово. Гром грянул, земля разверзлась и грозила поглотить меня; сердце мое разрывалось от горя, сознание помутилось, и я искал, куда бы спрятаться, чтоб выть от боли. Я и сегодня не могу смотреть на прошлое со снисходительной усмешкой и примиренно говорить, что все обернулось к лучшему, или, покачивая головой, иронизировать над собственными муками и притворяться, что уже не помню, отчего я так убивался в ту пору. Нет, если я и простил, то не забыл адские пытки, через которце прошел тогда, - я и сейчас способен воскресить те душераздирающие чувства. И если я примирился с неизбежным, это не значит, что я примирился с ненужной жестокостью, оставившей незаживающие раны. Не верю, что страдание меня возвысило, нет и еще раз нет - оно меня душевно искалечило, лишило радости на долгие годы и отравило сердце горечью. Я не готов сказать, смиренно склонив голову: "Да будет воля Твоя!", ибо уверен, что божий промысел здесь ни при чем, то было творение рук человеческих, которого легко могло бы и не быть. Как часто люди приписывают свои злые действия всевышнему, как много чепухи можно услышать по поводу божественного провидения, когда все дело в жестокости людей друг к другу. И никогда я не скажу: "Ах, все это быльем поросло", - подернув дымкой очертания драмы, время лишь несколько смягчило, но не излечило мою боль.
Однако что же все-таки случилось? Отвечу, на сей раз без всяких недомолвок, что это ведомо лишь богу, а остальные если что и знают, то очень приблизительно, и я надеюсь, - не сочтите это святотатством! - всевышний когда-нибудь отведет меня в сторонку и разъяснит всю подоплеку ссоры. Даю вам слово, я ее не знаю, хоть в нижеследующей сцене мне досталась одна из главных ролей. Однажды в сентябре стояла ясная погода, пестрели листья, в мире все шло своим чередом, и я, по своему обыкновению, решил проведать Брукфилдов, но, переступив порог их дома, нарвался на ужасный скандал. Сколько помнится, в гостиной я застал только Джейн, она сидела у камина спиной ко мне в какой-то странной позе, будто съежившись от холода, и нервно комкала свой платок. Я было решил, что ей нездоровится, как это часто с ней бывало, и устремился к ней с протянутыми руками, но она повернула свое ужасно бледное, заплаканное лицо, и я понял, что боль, застывшая в ее глазах, не связана с болезнью. Кажется, никогда я не любил ее сильнее, чем в ту минуту, да и как было не любить ее - такую прекрасную, несчастную и беззащитную! Помнится, я стал ее расспрашивать и выражать сочувствие и огорчение, но, не сказав ни слова, она в ответ так страшно разрыдалась, что у меня перевернулось сердце. Тут вошел мрачный Уильям и, не поздоровавшись, стал против меня, скрестил на груди руки и принялся осыпать меня оскорблениями. Не стану повторять того, что мы друг другу говорили, ибо прибегали к сильным выражениям, которых после устыдились, и лучше их не вспоминать, оба мы были взвинчены и слов не выбирали; своей жестокой перепалкой мы до смерти напугали нашу даму, которая с ужасом переводила взгляд с одного на другого, словно видела перед собою двух помешанных. В сущности, так оно и было, оба мы обезумели от гнева, и каждый, считая другого варваром и грубияном и зная слабые места противника, наносил удары прямо в сердце. Случалось ли вам видеть, мой читатель, как дерутся близкие друзья? Между чужими дело не доходит до такого зверства. Мы с Брукфилдом были знакомы двадцать лет, мы знали друг друга мальчиками и взрослыми людьми, мы провели вместе тысячи часов, мы были близки как братья, и, раня Брукфилда, я ранил самого себя - легко ли объяснить мою жестокость? Я адресовал ему эпитеты, которых не числил прежде в своем словаре, и сам не ожидал, что их знаю, я уличал его в безмерной низости и подлости, ну а он... он наговорил мне такого, что я не мог глядеть ему в глаза.
Нам было невыносимо больно: ему - из-за моего несомненного, как он считал, двоедушия, мне - из-за его жестокой несправедливости. Какая мука невозможность доказать дорогому человеку, что ты не совершал бесчестного поступка! Я никогда не смел коснуться Джейн, ни разу не оскорбил ее нечистой мыслью, он же осмеливался говорить о нас, словно я был пошлый соблазнитель, а она шлюха! Да, ничего не скажешь, крепкие словечки, но и его можно понять, ведь он считал себя рогоносцем, и что бы мы ему ни сказали, Джейн или я, -это ничего не меняло. Всю вину, он возлагал на меня, слушать не хотел моих заверений в моей полнейшей невиновности и начисто отметал мои обвинения в намеренной жестокости. Сколько лет, спрашивается, я ухаживал за его женой с его ведома и разрешения? Долгие-долгие годы я следовал всем выдуманным им правилам, и вот вам благодарность - он гонит меня, как собаку, только потому, что меня оговорили! Впрочем, оговорили ли? Я так этого и не знаю. В ту пору я считал, что моего старого друга натравили на меня враги и вынудили порвать со мной, но сейчас больше склоняюсь к мысли, что он был болен ревностью, которая, как у Отелло, питалась одними лишь подозрениями. И значит, он заслуживает жалости, ибо ничто так страшно не терзает душу, как язва ревности, которая сжирает в человеке все: порядочность, милосердие, здравый смысл, - ей в корм идет любая малость: мы с Джейн беседуем, смеемся, прогуливаемся, играем с его ребенком... - да, это и в самом деле пытка, и я теперь готов ему посочувствовать, но в ту давнюю пору слишком сокрушался о себе.
Я сокрушался и о сестре моей души - о Джейн, которая во время всей этой невообразимой сцены сидела в полнейшем оцепенении, не шелохнувшись, не проронив ни слова. Потом мне часто приходило в голову, что ей бы следовало возмутиться и произнести хоть слово в мою защиту, но как я ни хотел того, она так и не раскрыла рта и позволяла мужу обливать меня потоками грязи. Словно окаменев, безмолвная и безучастная, она как бы не замечала рушившихся и на нее ударов. Не знаю, что было между ними до моего прихода, но, как я догадывался, она уже сказала все, что можно, но ничего не добилась - о чем свидетельствовал ее убитый вид - и, обессилев, перестала сопротивляться. Мучительно и постепенно я осознал, что Джейн намерена остаться с мужем и хочет смягчить его безропотностью. Подай она хотя бы слабый знак - довольно было мановения руки - и я бы схватил ее в объятия и унес из этого дома навсегда, ни разу не оглянувшись. Для этого счастливого безумия достаточно было одного-единственного вздоха, шепота согласия, остальное довершил бы я сам, но ни движения, ни взгляда, ни единого признака сочувствия не последовало, оставалось думать - не забывайте, что горе затмило мой разум, будто и она вступила в заговор против меня. Во всей этой унизительной сцене молчание Джейн было для меня самым страшным.
Позже я понял, что она и не могла вести себя иначе. Верная жена и преданная мать - то была ее жизненная роль, сколько раз мы это обсуждали! Просто я понадеялся невесть на что и обманулся, как все, кто слишком многого хочет. Я верил, что любовь способна двигать горы и что нас с Джейн не устрашит суд мелочной толпы. Не тут-то было. Скажите, отчего любовь так быстро покоряется условностям, быстрее, чем всему другому? Меня это убивает. Я покинул Брукфилдов, испытывая отвращение к жизни и желание больше никогда не видеть, их обоих. Настало тяжелое время, я спрашивал себя, что делать, куда податься, где взять силы жить. Я тотчас оставил Лондон, чтобы, укрывшись в номере какой-нибудь провинциальной гостиницы - я беспрестанно кочевал, - вновь и вновь предаваться своему неистовому горю, все нужные для жизни действия я выполнял бездумно, механически, стараясь не попадаться людям на глаза. И днем, и ночью меня терзали самые черные мысли, и долгие прогулки по полям и лугам не помогали от них отделаться. Невыносимее всего была несправедливость - невозможно было примириться с тем, что со мной так низко обошлись. Образ дрожащей, бледной Джейн не покидал меня ни на минуту. Она стояла перед моими глазами, когда я просыпался, она была передо мной по вечерам, когда сон смежал мои веки, она являлась ночью в страшных снах. Мой гнев на нее довольно скоро сменился жалостью и тревогой. Каково ей было все время оставаться подле Уильяма, терпеть его ярость, скрывая свою боль? Рядом с такой участью мои собственные мучения показались мне игрушкой. И я ничем не мог помочь ей! Мысленно я непрестанно объяснялся с Брукфилдом и очень убедительно и красноречиво опровергал вынесенный им приговор, хотя на самом деле вряд ли отважился бы заговорить с ним. Что ж, я упустил возможность высказаться, когда она мне представилась, и пошел на поводу у чувств. Я возвращался к каждому сказанному слову, стараясь отыскать в нем более утешительный смысл. О, как изысканно вели мы нашу воображаемую беседу! Как были вежливы! Разумны! Как быстро разрешали все проблемы - разумеется, в мою пользу! Как весело усаживались потом за стол, чтоб закусить, поговорить и посмеяться, как делали когда-то сотни раз.
В конце концов, мы в самом деле собрались все за столом, как это рисовалось моему воображению, но только через много-много лет, к тому времени все действующие лица окончательно протрезвели и чинно исполнили свои роли. Но осенью 1851 года примирение, даже чисто символическое, казалось мне невозможным, однако загляни я в будущее и узнай о предстоящей мирной сцене за столом, к которой вроде бы стремился, вряд ли бы я ей обрадовался. Да и вообще компромиссы меня в ту пору не устраивали, а только крайние исходы: либо мы оба с Джейн умираем, либо остаемся вместе. Смерть мне казалась более вероятной, я опасался, что Джейн не выдержит суровых требований, которые к ней предъявила жизнь, ее здоровье, и в лучшие времена внушавшее тревогу, надломится и она быстро угаснет. Должен сказать, я ожидал чего-нибудь похожего, но верность истине заставляет меня признаться, грустно улыбнувшись, что Джейн не только оправилась от потрясения, но родила еще двоих детей и, надо думать, доживет до преклонного возраста. Боюсь, все эти добрые известия в ту пору меня бы не утешили - моя душа нуждалась в скорбных нотах. Того внутреннего мира, который не покидал меня во время несчастья с Изабеллой, не было и в помине. Даже когда, зализывая раны, я добрался до Лондона и оказался в кругу родных и друзей, я не обрел покоя. Кстати, о друзьях - я до сих пор все время говорил о Брукфилдах да о Брукфилдах, а остальные как бы не заслуживали упоминания, и я не рассказал вам о своих близких приятельницах: Кейт Перри, миссис Эллиот, Энн Проктер, леди Эшбертон, которые так были добры ко мне. Они дружили и с Джейн и горевали о нас обоих, не знаю, как бы мы без них справились, особенно без сестер Эллиот. Две эти дамы служили нам с Джейн чем-то вроде почтового ящика - она через них посылала мне письма, а я ей отвечал. Вы поражены? Вначале я не хотел участвовать в обмане, полагая, что полное молчание больше мне пристало, но после утомился этим добровольным мученичеством и отменил запрет на тайную переписку. Да и кому от нее был вред? Жалкие крохотные записочки Джейн были для меня что капли воды для погибающего в пустыне: и все, и ничего, зато в ответ я получал право писать ей, писать то, что я в самом деле чувствовал, - какое сладостное ощущение! - писать, выводить на бумаге "люблю вас, люблю", уничижать себя, твердить, что хотел бы целовать ее следы, вспоминать счастливые времена в Кливдене, когда она звала меня по вечерам. Я писал ей непрестанно, писал и жег, писал - и в огонь, как бы единым лихорадочным движением. Писал я по-французски, но не из осторожности, а потому, что чужой язык давал мне большую свободу выражения, чем родной, который почему-то стал меня стеснять. Интересно, что она с ними сделала? Хранит ли до сих пор? Впрочем, теперь это не важно, но тогда они мне очень помогли. Я твердо знаю, что не написал ни слова, о котором после пожалел бы, - ни одного неискреннего слова! Какое счастье доставляли мне ее скупые строчки, оно меня буквально распирало, так что порой я был не в силах удержаться и вскакивал на лошадь, чтобы проехать мимо ее дома и ощутить себя ближе к ней. Смотрела ли она в окно? Не думаю, но это не имеет ни малейшего значения; я получал письма и был вблизи нее, а больше мне ничего не требовалось.