Страница:
– Вы сказали – Банс? – хриплым, неверя-щим шепотом осведомился он.
– Сэр, да, сэр.
– И ваше «Банс» означает Банс? Я кивнул.
Кроми смотрел мне в глаза секунд, наверное, пять, словно стараясь проникнуть взглядом до самого дна моей души. Потом покачал головой, прошел мимо меня, открыл дверь и рявкнул громовым, как у вулкана Кракатау, голосом:
– Банс! Банс!Кто-нибудь, пришлите сюда Банса!
– О боже, – отозвался один из попугаев и выкинул из клетки ореховую скорлупку. – О боже, боже, боже!
Я ждал, стоя как вкопанный, слушая, как по школе разносятся крики, призывавшие Банса, точно свидетеля в зал суда.
За ужином я время от времени поглядывал на него через стол. Он апатично отправлял в рот кусочки поджаренного хлеба – с видом смертника, ошибшегося в выборе последнего завтрака. Когда Банс отрывал взгляд от стола и встречался со мной глазами, щеки его заливала алая краска, но он тем не менее подчеркнуто кивал, изображая губами безмолвное «Да». Нет, в Бансе я не сомневался. Банс был столько же храбр, сколько и честен.
Три минуты спустя Банс уже стоял рядом со мной на ковре кабинета Кроми – руки крепко сцеплены за спиной, рот сложен в твердую линию, вот только торчащие из шортов коленки немного подрагивают.
– Банс, – ласково произнес Кроми. – Фрай сказал мне, что…
Закончить он не успел.
Плотину прорвало, и в кабинет хлынул поток слов:
– Сэр, это правда, сэр. Я ходил в деревенский магазин, сэр. Ходил. Я. Я там был. Фрай ходил. То есть это я ходил, а Фрай не ходил. Яходил в деревенскую лавку, а не Фрай. Он ничего там не покупал. Это я. Я все купил. Когда ходил в деревенскую лавку. Сходил и купил. Я сам…
Выпалено все это было с такой скоростью, что Кроми даже заморгал от изумления. Засим последовал целый циклон слез и всхлипов, смутивший нас всех.
– Выйдите, Фрай, – сказал Кроми.
– Сэр, это означает?…
– Просто выйдите. И подождите снаружи. Я вас потом позову.
Закрывая за собой дверь, я услышал, как Банс попискивает:
– Это правда, сэр. До последнего слова. Я ходил в деревню, и, простите меня, сэр, я больше никогда…
Остаться у двери и подслушать дальнейшее я не мог, слишком много народу толклось в коридоре. Крики, призывавшие Банса к директору, сильно заинтересовали всю школу.
– Что происходит, Фрай? – осведомился кто-то. Я с самым наплевательским видом пожал плечами и ушел в конец коридора, к кораблям.
На той стене, выше «Шлема», «Дредноута» – или «Неукротимого», или «Отпора», не помню я, как они назывались, – висели дощечки с выведенными золотом именами ученых и иных выпускников школы, отметивших свои жизни серьезными достижениями. Я стоял и смотрел на них. Ле Пойдевин, Уиншип, Маллетт, де Вер, Ходж, Мартино и Хазелл. На краткое время я задумался – не появится ли здесь когда-нибудь и мое имя, но тут же мысль эту отбросил. Я знал – этого не будет. Список состоял из имен тех, кому удалось присоединиться. Из капитанов регбийных и крикетных команд они обращались в капитанов кораблей и индустрий. Возможно, подумал я, вспомнив фразу, которую так любил майор Добсон, они стали также хозяевами своих судеб и капитанами своих душ.
«Получается, что вы майорвашей души, сэр. А скажите, это лучше, чем быть ее капитаном?» – однажды спросил я у него, только что прочитавшего нам это стихотворение Уитмена, и он весело улыбнулся. Я любил майора Добсона – и потому, что он был хорошим учителем, и потому, что жалел его на странный и неуместный, присущий порою детям манер. Думаю, мама водила меня в нориджский театр «Маддермаркет», на постановку рэттигановских «Отдельных столиков», совсем еще маленьким, и с тех пор майоры всегда ассоциировались у меня с разочарованиями, сожалениями и этим ужасным оборотом: «обойден по службе».
«Совсем неплохо для обойденного по службе майора…» – говорит полковник Росс майору Долби в «Досье Ипкресс». [95]
Вообще-то майор Добсон, как я теперь знаю, попал во время эвакуации из Дюнкерка английского экспедиционного корпуса в немецкий плен, бежал и просражался всю войну, закончив ее в Сицилии и Италии. Храня верность старой традиции, он никогда об этом не рассказывал. Как, собственно, и мистер Брюс, проведший годы войны в японском лагере для интернированных и преподававший нам историю и богословие с щегольством и блеском краснобая былых времен. Он был ярым патриотом Шотландии и с особой страстностью говорил об Уильяме Уоллесе, [96]восстании Монтроза [97]и якобитских войнах 1715 и 1745 годов. Как вы еще узнаете, у меня имеется особая причина питать благодарность к Джиму Брюсу.
Эти и другие биографические подробности стали известны мне всего две недели назад, когда я получил от милейшего Энта Кроми список ответов на целую кучу моих вопросов, касавшихся «Стаутс-Хилла». Чарльз Найт, который преподавал нам латынь и греческий, внешне походил на убийцу Криппена, [98]но был добрейшим и мягчайшим из всех учителей, каких я когда-либо знал, человеком, любившим учить, а к дисциплине и строгостям никакого интереса не питавшим; он очень гордился тем, что я получил в двенадцать лет школьный приз за познания в греческом (приз и теперь у меня – избранное Джона Китса), – Найт тоже воевал, сначала в пустыне, потом в Италии. Я так ясно помню уроки истории, посвященные войне, помню, как они завораживали всех нас, поскольку посвящены были событиям, происходившим всего за двенадцать-тринадцать лет до нашего рождения. Почти каждый ученик школы мгновенно распознавал силуэт «дорнье» или «хейнкеля», рисовал «харрикены», «спитфайры» и танки «панцер». И, однако же, ни один из учителей, кого я помню, не рассказывал нам о собственном военном опыте. Если б я знал о его существовании, я засыпал бы их вопросами, бомбардировал бы оными и обстреливал – одиночными залпами и очередями. Это молчание старых солдат ставит меня в тупик и поныне.
Глядя на имена прежних выпускников, я всегда думал о войне. Хотя школа была основана всего лишь в 1935 году, перечень имен над кораблями выглядел как список павших на войне, в нем присутствовала точь-в-точь такая же меланхолическая неизменность. Поименный список твоих однокашников, какие бы outr? [99]или громкие фамилии он ни содержал, все равно отзывается некой живой бойкостью, – в списке тех, кто учился здесь же поколение назад, присутствует приглушенная, мрачная нота похоронного звона.
Мне не пришлось так уж долго смотреть на фамилии ле Пойдевина, Уиншипа и Маллетта – вскоре я увидел в стекле одной из корабельных витринок отражение открывавшейся на другом конце коридора двери. И обернулся.
Кроми стоял в дверном проеме и манил меня к себе одним согнутым пальцем. Я шустро зашагал к нему по коридору.
Каким-то образом я сразу понял: игра моя проиграна. Думаю, я также понимал, что это правильно, что так и должно было случиться. Банс вылетел из кабинета, точно перепуганная собачонка, проскакивающая между ног хозяина, и понесся по коридору мне навстречу. Когда он пролетал мимо, я мельком увидел белки его выкаченных глаз и вроде бы услышал произнесенное задыхающимся шепотом слово, которое вполне могло быть словом «Прости».
Пока я приближался к Кроми и к открытой двери его кабинета, он повернулся к шести или семи ученикам, торчавшим в коридоре, делая вид, будто они беседуют с попугаями или рассматривают висящие на стенах картины.
– А вы что тут забыли? – рявкнул он. – Заняться больше нечем? Давно дополнительных заданий не получали?
Мальчишек как ветром сдуло.
Теперь в коридоре остался лишь я, шедший к Кроми, который стоял в раме двери, чернея силуэтом на фоне окна своего кабинета. Коридор словно бы становился все длиннее и длиннее, как в какой-нибудь наведенной «наркотиком правды» галлюцинации из фильмов наподобие «Мстителей» или «Человека в чемодане». Палец Кроми все продолжал манить меня, но мне казалось, что с каждым моим шагом я от него удаляюсь.
Когда дверь за нами наконец закрылась, наступила мертвая тишина, ни одного отзвука школы сюда не долетало. Примолкли даже попугаи с майной.
Кроми повернулся к зашторенному окну. За этими шторами и хранились трости.
– Вы, разумеется, понимаете, Фрай, – вздохнув, сказал он, – что мне придется вас высечь, не так ли?
Я кивнул и облизнул губы.
– Мне просто хотелось бы верить, – продолжал он, – что вы понимаете, по какой причине.
Я кивнул снова.
– Отправиться в сельскую лавку – это одно. А послать в нее вместо себя мальчика вроде Банса – совсем другое. Не будем дурачить друг друга.
Банс никогда не пошел бы туда, если бы вы его не попросили. И если вы сознаете, сколько в этом трусости, низости, подлости и опять-таки трусости, возможно, для вас еще существует хоть на йоту надежды.
Помнится, слово «йота» я услышал тогда впервые. Странно, как это человеку порой удается с первого раза понять слово со всеми его смысловыми оттенками.
– Я думаю, восемь ударов, – сказал Кроми. – Столько я еще никому не давал. И надеюсь, мне никогда больше столько давать не придется.
За все время нашего с ним знакомства Банс так и не простил себе то, как он меня подвел. Остался при убеждении, что мог бы исполнить свою роль и получше. Другой на его месте заважничал бы, изображая самого настоящего, закоренелого и нечестивого завсегдатая сельского магазина. Мне хотелось обнять его за то, что он такой милый. Крепко обнять в знак уважения к его добродетели.
Мне хотелось обнять и себя.
За то, что я одурачил Кроми.
Он так ничего и не понял. Не докопался до настоящей правды. Я крал у него сладости, крал деньги у его учеников, я истерзал словами хорошего мальчика, принудив его солгать ради меня. А высекли меня всего-навсего за стандартное школьное преступление – за «дурное влияние».
Когда я в конце 1970-х учительствовал в школе «Кандал-Мэнор», мои ученики часто просили меня рассказать им эту историю. Я не изображал себя в красках совсем ужчерных, о настоящихмоих кражах не упоминал, но в остальном рассказывал все, как было, и им это нравилось.
– Расскажите еще раз, сэр. Про вас и про Банса… пожалуйста, сэр!
И я раскуривал трубку и приступал к рассказу.
Сейчас я оглядываюсь на школу «Стаутс-Хилл», закрывшуюся в мой первый кембриджский год, и только головой качаю, размышляя о том, каким я был тогда человеком. Я думаю, в детях больше злобы, чем во взрослых, – у взрослых, по крайней мере, есть чем себя извинять, любовь. А ребенок только и хочет, что впиваться всеми зубами в сладости.
Он так и не научился шагать в ногу со временем, наш «Стаутс-Хилл». Энт Кроми, человек амбициозный, создал хороший театр. Однако идея насчет большого числа приходящих учеников никогда не представлялась ему привлекательной. Стоимость обучения была высокой, школьная форма оставалась сказочно стильной, а между тем родителей все меньше интересовали пони и греческий и все больше – результаты общего вступительного и деньги. Они проголосовали за миссис Тэтчер и проголосовали против пони по имени Тучка, против лодочного сарая, озера, бывших майоров и капитанов. У меня все еще стоят на книжной полке «Подступы с Востока» Фицроя Маклейна, [100]одолженные мне Йеном, мужем Падди Ангус. Надо бы все же как-нибудь отослать ее назад. Фицрой Маклейн теперь уже мертв, как и «Стаутс-Хилл».
Интересно, кто теперь там отдыхает? Интересно, оставил ли я в атмосфере этого дома миазмы вины и стыда? Интересно, впитались ли в его стены горестные чувства Банса, порожденные его добродетелью?
Я был там счастлив. Я хочу сказать этим, что не был несчастлив там. Несчастье и счастье я вечно носил с собой, куда бы я ни попадал и кто бы меня ни окружал, – просто потому, что никогда не умел присоединяться.
Попытка единения
1
– Сэр, да, сэр.
– И ваше «Банс» означает Банс? Я кивнул.
Кроми смотрел мне в глаза секунд, наверное, пять, словно стараясь проникнуть взглядом до самого дна моей души. Потом покачал головой, прошел мимо меня, открыл дверь и рявкнул громовым, как у вулкана Кракатау, голосом:
– Банс! Банс!Кто-нибудь, пришлите сюда Банса!
– О боже, – отозвался один из попугаев и выкинул из клетки ореховую скорлупку. – О боже, боже, боже!
Я ждал, стоя как вкопанный, слушая, как по школе разносятся крики, призывавшие Банса, точно свидетеля в зал суда.
За ужином я время от времени поглядывал на него через стол. Он апатично отправлял в рот кусочки поджаренного хлеба – с видом смертника, ошибшегося в выборе последнего завтрака. Когда Банс отрывал взгляд от стола и встречался со мной глазами, щеки его заливала алая краска, но он тем не менее подчеркнуто кивал, изображая губами безмолвное «Да». Нет, в Бансе я не сомневался. Банс был столько же храбр, сколько и честен.
Три минуты спустя Банс уже стоял рядом со мной на ковре кабинета Кроми – руки крепко сцеплены за спиной, рот сложен в твердую линию, вот только торчащие из шортов коленки немного подрагивают.
– Банс, – ласково произнес Кроми. – Фрай сказал мне, что…
Закончить он не успел.
Плотину прорвало, и в кабинет хлынул поток слов:
– Сэр, это правда, сэр. Я ходил в деревенский магазин, сэр. Ходил. Я. Я там был. Фрай ходил. То есть это я ходил, а Фрай не ходил. Яходил в деревенскую лавку, а не Фрай. Он ничего там не покупал. Это я. Я все купил. Когда ходил в деревенскую лавку. Сходил и купил. Я сам…
Выпалено все это было с такой скоростью, что Кроми даже заморгал от изумления. Засим последовал целый циклон слез и всхлипов, смутивший нас всех.
– Выйдите, Фрай, – сказал Кроми.
– Сэр, это означает?…
– Просто выйдите. И подождите снаружи. Я вас потом позову.
Закрывая за собой дверь, я услышал, как Банс попискивает:
– Это правда, сэр. До последнего слова. Я ходил в деревню, и, простите меня, сэр, я больше никогда…
Остаться у двери и подслушать дальнейшее я не мог, слишком много народу толклось в коридоре. Крики, призывавшие Банса к директору, сильно заинтересовали всю школу.
– Что происходит, Фрай? – осведомился кто-то. Я с самым наплевательским видом пожал плечами и ушел в конец коридора, к кораблям.
На той стене, выше «Шлема», «Дредноута» – или «Неукротимого», или «Отпора», не помню я, как они назывались, – висели дощечки с выведенными золотом именами ученых и иных выпускников школы, отметивших свои жизни серьезными достижениями. Я стоял и смотрел на них. Ле Пойдевин, Уиншип, Маллетт, де Вер, Ходж, Мартино и Хазелл. На краткое время я задумался – не появится ли здесь когда-нибудь и мое имя, но тут же мысль эту отбросил. Я знал – этого не будет. Список состоял из имен тех, кому удалось присоединиться. Из капитанов регбийных и крикетных команд они обращались в капитанов кораблей и индустрий. Возможно, подумал я, вспомнив фразу, которую так любил майор Добсон, они стали также хозяевами своих судеб и капитанами своих душ.
«Получается, что вы майорвашей души, сэр. А скажите, это лучше, чем быть ее капитаном?» – однажды спросил я у него, только что прочитавшего нам это стихотворение Уитмена, и он весело улыбнулся. Я любил майора Добсона – и потому, что он был хорошим учителем, и потому, что жалел его на странный и неуместный, присущий порою детям манер. Думаю, мама водила меня в нориджский театр «Маддермаркет», на постановку рэттигановских «Отдельных столиков», совсем еще маленьким, и с тех пор майоры всегда ассоциировались у меня с разочарованиями, сожалениями и этим ужасным оборотом: «обойден по службе».
«Совсем неплохо для обойденного по службе майора…» – говорит полковник Росс майору Долби в «Досье Ипкресс». [95]
Вообще-то майор Добсон, как я теперь знаю, попал во время эвакуации из Дюнкерка английского экспедиционного корпуса в немецкий плен, бежал и просражался всю войну, закончив ее в Сицилии и Италии. Храня верность старой традиции, он никогда об этом не рассказывал. Как, собственно, и мистер Брюс, проведший годы войны в японском лагере для интернированных и преподававший нам историю и богословие с щегольством и блеском краснобая былых времен. Он был ярым патриотом Шотландии и с особой страстностью говорил об Уильяме Уоллесе, [96]восстании Монтроза [97]и якобитских войнах 1715 и 1745 годов. Как вы еще узнаете, у меня имеется особая причина питать благодарность к Джиму Брюсу.
Эти и другие биографические подробности стали известны мне всего две недели назад, когда я получил от милейшего Энта Кроми список ответов на целую кучу моих вопросов, касавшихся «Стаутс-Хилла». Чарльз Найт, который преподавал нам латынь и греческий, внешне походил на убийцу Криппена, [98]но был добрейшим и мягчайшим из всех учителей, каких я когда-либо знал, человеком, любившим учить, а к дисциплине и строгостям никакого интереса не питавшим; он очень гордился тем, что я получил в двенадцать лет школьный приз за познания в греческом (приз и теперь у меня – избранное Джона Китса), – Найт тоже воевал, сначала в пустыне, потом в Италии. Я так ясно помню уроки истории, посвященные войне, помню, как они завораживали всех нас, поскольку посвящены были событиям, происходившим всего за двенадцать-тринадцать лет до нашего рождения. Почти каждый ученик школы мгновенно распознавал силуэт «дорнье» или «хейнкеля», рисовал «харрикены», «спитфайры» и танки «панцер». И, однако же, ни один из учителей, кого я помню, не рассказывал нам о собственном военном опыте. Если б я знал о его существовании, я засыпал бы их вопросами, бомбардировал бы оными и обстреливал – одиночными залпами и очередями. Это молчание старых солдат ставит меня в тупик и поныне.
Глядя на имена прежних выпускников, я всегда думал о войне. Хотя школа была основана всего лишь в 1935 году, перечень имен над кораблями выглядел как список павших на войне, в нем присутствовала точь-в-точь такая же меланхолическая неизменность. Поименный список твоих однокашников, какие бы outr? [99]или громкие фамилии он ни содержал, все равно отзывается некой живой бойкостью, – в списке тех, кто учился здесь же поколение назад, присутствует приглушенная, мрачная нота похоронного звона.
Мне не пришлось так уж долго смотреть на фамилии ле Пойдевина, Уиншипа и Маллетта – вскоре я увидел в стекле одной из корабельных витринок отражение открывавшейся на другом конце коридора двери. И обернулся.
Кроми стоял в дверном проеме и манил меня к себе одним согнутым пальцем. Я шустро зашагал к нему по коридору.
Каким-то образом я сразу понял: игра моя проиграна. Думаю, я также понимал, что это правильно, что так и должно было случиться. Банс вылетел из кабинета, точно перепуганная собачонка, проскакивающая между ног хозяина, и понесся по коридору мне навстречу. Когда он пролетал мимо, я мельком увидел белки его выкаченных глаз и вроде бы услышал произнесенное задыхающимся шепотом слово, которое вполне могло быть словом «Прости».
Пока я приближался к Кроми и к открытой двери его кабинета, он повернулся к шести или семи ученикам, торчавшим в коридоре, делая вид, будто они беседуют с попугаями или рассматривают висящие на стенах картины.
– А вы что тут забыли? – рявкнул он. – Заняться больше нечем? Давно дополнительных заданий не получали?
Мальчишек как ветром сдуло.
Теперь в коридоре остался лишь я, шедший к Кроми, который стоял в раме двери, чернея силуэтом на фоне окна своего кабинета. Коридор словно бы становился все длиннее и длиннее, как в какой-нибудь наведенной «наркотиком правды» галлюцинации из фильмов наподобие «Мстителей» или «Человека в чемодане». Палец Кроми все продолжал манить меня, но мне казалось, что с каждым моим шагом я от него удаляюсь.
Когда дверь за нами наконец закрылась, наступила мертвая тишина, ни одного отзвука школы сюда не долетало. Примолкли даже попугаи с майной.
Кроми повернулся к зашторенному окну. За этими шторами и хранились трости.
– Вы, разумеется, понимаете, Фрай, – вздохнув, сказал он, – что мне придется вас высечь, не так ли?
Я кивнул и облизнул губы.
– Мне просто хотелось бы верить, – продолжал он, – что вы понимаете, по какой причине.
Я кивнул снова.
– Отправиться в сельскую лавку – это одно. А послать в нее вместо себя мальчика вроде Банса – совсем другое. Не будем дурачить друг друга.
Банс никогда не пошел бы туда, если бы вы его не попросили. И если вы сознаете, сколько в этом трусости, низости, подлости и опять-таки трусости, возможно, для вас еще существует хоть на йоту надежды.
Помнится, слово «йота» я услышал тогда впервые. Странно, как это человеку порой удается с первого раза понять слово со всеми его смысловыми оттенками.
– Я думаю, восемь ударов, – сказал Кроми. – Столько я еще никому не давал. И надеюсь, мне никогда больше столько давать не придется.
За все время нашего с ним знакомства Банс так и не простил себе то, как он меня подвел. Остался при убеждении, что мог бы исполнить свою роль и получше. Другой на его месте заважничал бы, изображая самого настоящего, закоренелого и нечестивого завсегдатая сельского магазина. Мне хотелось обнять его за то, что он такой милый. Крепко обнять в знак уважения к его добродетели.
Мне хотелось обнять и себя.
За то, что я одурачил Кроми.
Он так ничего и не понял. Не докопался до настоящей правды. Я крал у него сладости, крал деньги у его учеников, я истерзал словами хорошего мальчика, принудив его солгать ради меня. А высекли меня всего-навсего за стандартное школьное преступление – за «дурное влияние».
Когда я в конце 1970-х учительствовал в школе «Кандал-Мэнор», мои ученики часто просили меня рассказать им эту историю. Я не изображал себя в красках совсем ужчерных, о настоящихмоих кражах не упоминал, но в остальном рассказывал все, как было, и им это нравилось.
– Расскажите еще раз, сэр. Про вас и про Банса… пожалуйста, сэр!
И я раскуривал трубку и приступал к рассказу.
Сейчас я оглядываюсь на школу «Стаутс-Хилл», закрывшуюся в мой первый кембриджский год, и только головой качаю, размышляя о том, каким я был тогда человеком. Я думаю, в детях больше злобы, чем во взрослых, – у взрослых, по крайней мере, есть чем себя извинять, любовь. А ребенок только и хочет, что впиваться всеми зубами в сладости.
Он так и не научился шагать в ногу со временем, наш «Стаутс-Хилл». Энт Кроми, человек амбициозный, создал хороший театр. Однако идея насчет большого числа приходящих учеников никогда не представлялась ему привлекательной. Стоимость обучения была высокой, школьная форма оставалась сказочно стильной, а между тем родителей все меньше интересовали пони и греческий и все больше – результаты общего вступительного и деньги. Они проголосовали за миссис Тэтчер и проголосовали против пони по имени Тучка, против лодочного сарая, озера, бывших майоров и капитанов. У меня все еще стоят на книжной полке «Подступы с Востока» Фицроя Маклейна, [100]одолженные мне Йеном, мужем Падди Ангус. Надо бы все же как-нибудь отослать ее назад. Фицрой Маклейн теперь уже мертв, как и «Стаутс-Хилл».
Интересно, кто теперь там отдыхает? Интересно, оставил ли я в атмосфере этого дома миазмы вины и стыда? Интересно, впитались ли в его стены горестные чувства Банса, порожденные его добродетелью?
Я был там счастлив. Я хочу сказать этим, что не был несчастлив там. Несчастье и счастье я вечно носил с собой, куда бы я ни попадал и кто бы меня ни окружал, – просто потому, что никогда не умел присоединяться.
Попытка единения
1
Школа «Аппингем» была основана в правление королевы Елизаветы Первой, но, подобно большинству закрытых школ, долгое время мирно дремала там, куда определила ее судьба, – в маленьком и милом графстве Ратленд, известном лучшими в стране охотничьими угодьями, пока уже в девятнадцатом веке великий, революционно настроенный директор не дал школе, как это было заведено у великих, революционно настроенных директоров, хорошего пинка, озарив ее недолгим сиянием славы.
Великим и революционно настроенным директором «Аппингема» был Эдвард Тринг, и легко предположить, что он имел какое-то отношение к «Габбитас и Тринг», к «схоластическому агентству». С определенностью можно сказать, что Эдвард Тринг основал «Ассоциацию директоров», организацию, которая определяет всю политику закрытых школ. Даже сейчас, если вы не состоите в АД, вы никакая не закрытая школа, а всего лишь «независимая».
Тринг, подобно всем викторианским революционно настроенным школьным директорам, веровал в огромные бакенбарды и в Целостное Развитие Ребенка. В пору его директорства «Аппингем» стал первой в Британии закрытой школой, построившей плавательный бассейн. Тринг поощрял занятия столярным, плотницким, гончарным, типографским делом, равно как и иными ремеслами. Он считал, что у каждого ребенка имеется какой-то талант, а долг школы состоит в том, чтобы этот талант выявить. Если мальчик не способен сладить даже с азами латыни, греческого или математики, утверждал Тринг, значит, следует найти что-то другое, в чем он способен превзойти всех остальных, ибо Каждый Мальчик К Чему-Нибудь Да Способен. Бакенбарды Эдвард Тринг отрастил куда более внушительные, нежели те, что имелись у Томаса Арнольда, возглавлявшего школу «Регби», однако у «Аппингема» не было ни Уэбба Эллиса, [101]способного изобрести новую спортивную игру, ни Томаса Хьюза, способного изобрести новый литературный жанр, вследствие чего «Аппингем» – при всей пугающей пышности бакенбард Тринга, плескавшихся на его щеках, подобно пламенным знаменам, – так никогда и не достиг вершин славы и блеска «Регби» и в ходе двадцатого века мерно съезжал к теперешнему его среднему уровню среднеклассности, среднелобости и среднеанглийской осредненности.
Англичанам свойственна просто-напросто мания приклеивать слово «философия» к самым элементарным и банальным общим местам. «Наша философия состоит в том, чтобы удовлетворять клиента», «Поступайте с другими так, как они поступали бы с вами, – вот моя философия», «Сочетание традиционного комфорта с современными удобствами – такова основная философия отеля “Чертополох”» – и прочая белиберда в этом роде. Особенно варварскому обращению подвергается это неудачливое слово в устах странно напыщенного животного, директора закрытой школы, создания, сыгранного Питером Джеффри [102]в киношедевре Линдсея Андерсона «Если…», [103]где его с такой безжалостностью и блеском пристреливают, набивают соломой, водружают на постамент и выставляют на всеобщее обозрение.
Директора закрытых школ, как и сочиняемые ими брошюры, используют слово «философия» с такой же частотой, с какой девицы из Калифорнийской долины слова «типа того», – непрестанно и неосмысленно.
Например, философия «Аппингема» в значительной мере состоит в том, чтобы применять заповеди и принципы Эдварда Тринга в современной жизни.
Иными словами, школа добавила к плотницкому делу металлообработку и мастерскую трафаретной печати.
Философия «Аппингема» в значительной мере состоит в том, чтобы развивать потенциал каждого ученика.
Иными словами, результаты экзаменов повышенного уровня и процент поступающих в Оксбридж выпускников здесь ниже среднего.
Философия «Аппингема» в значительной мере состоит в том (даже в мои дни это произносилось без всякой иронии), чтобы растить воспитанных, неунывающих, разносторонних юношей.
Иными словами, средний выпускник «Аппингема» – это благовоспитанный и благопристойный, надежный и несколько пустоголовый молодой человек.
Если все сказанное смахивает на язвительную критику, то в мои намерения она нисколько не входила.
Благовоспитанные, благопристойные, надежные и несколько пустоголовые молодые люди были плотью и кровью двух мировых войн. Поддерживаемые в достойном порядке мемориалы «Аппингема» предъявляют нам список павших, куда более длинный, чем можно было бы ожидать, исходя из размеров школы. Другие школы, более фешенебельные, давали блестящих генералов и тактиков, передвигавших флажки на картах Генерального штаба, «Аппингем» же поставлял доблестных молодых ребят, которые без какого-либо уныния и вопросов поднимались по окопным лесенкам и вели своих солдат на верную, грязную и кровавую смерть. И, что еще более важно, те аппингемцы, которым удалось уцелеть, никогда не позволяли себе непорядочности и безвкусицы, потребной для того, чтобы писать потом о пережитом высокоумные, скептические стихи.
Существует еще одно слово, которое и поныне многое значит для англичан и которое долгие годы было бичом для моей спины, шпорой для моих устремлений, фурией, от которой надлежало бежать, Немезидой, врагом, анафемой, тотемом, пугалом и обвинением. Я и поныне стараюсь не прибегать к нему и всем его близким родственникам. Это слово обозначает все, к чему я никогда не стремился, все и вся, от чего я ощущаю себя отчужденным. Оно – тайный пароль клуба, в который я ни за что не вступлю да и вступить не смогу, – клуба, у дверей коего я могу стоять, глумливо ухмыляясь, однако какая-то потаенная часть меня все равно будет с жалкой неприязнью к себе наблюдать, как избранные члены его проходят, посвистывая, счастливые и самоуверенные, сквозь вращающиеся двери. Слово это
В английском языке слова «здоровый» и «здравый» передавали, в наилучшем их смысле, образ толстопузого румяного бражника, беззаботной и благочестивой жизни, достойных Фальстафа праздничных зимних пирушек. Однако к концу семнадцатого столетия здравомысленная здравость языческих увеселений была изгнана из пиршественных залов заодно с Фальстафом и сэром Тоби Белчем, а на смену ей явилась набожность церковных праздников и чванное пуританство Мальволио, Мильтона и Принна. [104]«Здравие!» обратилось из тоста громогласного выпивохи в качество бессмертной души. Здравие отождествлялось уже не с задушевностью, но с чистотой.
«Ради здравия душ ваших…» – любил говорить священник.
Томас Арнольд, а вместе с ним Эдвард Тринг и полчище прочих великих революционно настроенных школьных директоров викторианских времен отыскали, плеща по ветерку бакенбардами, новое значение для слова «здоровье». Они вывихнули отдающее цинизмом пожелание бедного римского сатирика, обратив это пожелание в максиму Мускулистого Христианина: [105]« Mens sana in corpore sano». [106]
«В здоровом теле здоровый дух» – вот намеренно силлогистичный и неверный перевод, который лег в основу их «философии». Чистота, как втолковывалось одному поколению британцев за другим, есть почти что благочестие. Чистоту тела должно рассматривать как внешний, зримый знак того, что именовалось (людьми, без всякого на то права присвоившими прекрасную поэзию Причастия) внутренним, духовным здравием.
Кое-какие причины веровать в благодетельность здоровья, под которым я подразумеваю здесь гигиену, у Тринга имелись. В пору его правления школой город Аппингем отказался предпринять хоть что-то для улучшения школьной канализации, древность и средневековая беспомощность которой приводили к регулярным вспышкам сыпного и брюшного тифа среди учеников и работников школы. Это прогневало Тринга настолько, что он с бешеной энергией и несгибаемой волей всех великих викторианцев перенес школу на несколько сот миль, в валийскую береговую деревню Борт, где школа и оставалась до тех пор, пока упадок, который постиг в итоге экономику Аппингема, не вынудил горожан улучшить собственные санитарные условия – выгрести, говоря прямыми словами, свое дерьмо. Тринг и школа триумфально возвратились в оздоровленный Аппингем, и с тех пор в ней ежегодно отмечается «день Борта».
Но одно дело сооружать санитарные системы, которые препятствуют распространению заразных бактерий и бацилл, и совсем другое – строить системы образовательные, препятствующие распространению нездоровых идей и верований. Помимо всего прочего, если все мы не сомневаемся в том, что холера и тиф, будь то сыпной, будь брюшной, явления нездоровые, нам не удается и близко подойти к согласию относительно здорового или нездорового характера тех или иных идей. Насколько мне известно, ныне приобретает в связи с этим популярность слово «меме», оно заимствовано из жаргона ученых-эволюционистов и обозначает применение модели эгоистичного гена и алчного самовоспроизводящегося вируса к любым направлениям мысли, философии, религии, к политическим тенденциям, модным течениям в сфере индивидуализма и сексуальной распущенности, к росту, развитию, изменению и идейному разнообразию во всем – от прав животных до прав человека. Любая модель ничем не хуже всякой другой, однако, если нынешние мемологи полагают, будто первыми стали рассматривать идеи как заболевания, они просто дурачат сами себя. Их собственный вывих состоит в том, чтобы именовать религию вирусом, а те, кто им предшествовал, взирали, как на заразные поветрия, на атеизм, гуманизм и вольномыслие. Ученые, стремясь прояснить проблему, опираются на чистую нейтральность ?????, [107]на красоту и святость работающей без чьей-либо помощи природы. Их деды, неистовые современники Чарльза Дарвина, взывали к Библии, эдиктам Империи и той удивительной викторианской морали, что веровала, будто достояние равнозначно достоинству, а здравомыслие – это и есть здоровье.
Хвала Господу, религиозность закрытых школ сеяла в этой системе взглядов семена ее же разрушения, поскольку краеугольным камнем образования, которое давала такая школа, было изучение языков классической древности, латыни и греческого, а углубление в классических авторов уводит их читателя от притязаний учения церковников к красоте и святости Сократа, Платона и Лукреция.
У школы «Аппингем» имеется лишь очень небольшое число выпускников, которыми она может похвастаться, отвешивая поклоны безжалостной девке по имени Слава. Малое число политиков (ныне самым ярким примером является Стивен Доррелл [108]), еще меньшее исследователей и оригиналов (Кэмпбеллы, Доналд и Малколм, [109]к примеру), один-два актера (в моем Доме состоял Уильям Генри Пратт, обретший вечную славу под мудро перемененным именем Борис Карлофф [110]); здесь же учился и великий режиссер Джон Шлезингер, [111]а вот писателей и художников за школой числится всего ничего. Впрочем, в перечень наиболее известных авторов, учившихся в «Аппингеме», входит самая экзотическая троица второстепенных писателей начала двадцатого века. Джеймс Элрой Флеккер, [112]например, поэт и драматург, к лучшей из пьес которого, «Гассан», написал музыку Дилиус, [113]– в пьесе этой имеются прелестные якобы восточные мудрости наподобие «Так, может быть, мне лучше отложить иглу инсинуаций и ухватиться за дубину доводов?» и куплет, который следовало бы взять в девизы каждому нездоровому школяру:
Норман Дуглас, [120]третий участник аппингемского триумвирата, несколько старший двух других годами, но зато и проживший дольше их, одно время был для меня своего рода литературным и социальным героем, – я и по сей день собираю его первые издания. И вот что сказал Дуглас об «Аппингеме» в своих изданных в 1933-м мемуарах «Оглядываясь назад»:
Великим и революционно настроенным директором «Аппингема» был Эдвард Тринг, и легко предположить, что он имел какое-то отношение к «Габбитас и Тринг», к «схоластическому агентству». С определенностью можно сказать, что Эдвард Тринг основал «Ассоциацию директоров», организацию, которая определяет всю политику закрытых школ. Даже сейчас, если вы не состоите в АД, вы никакая не закрытая школа, а всего лишь «независимая».
Тринг, подобно всем викторианским революционно настроенным школьным директорам, веровал в огромные бакенбарды и в Целостное Развитие Ребенка. В пору его директорства «Аппингем» стал первой в Британии закрытой школой, построившей плавательный бассейн. Тринг поощрял занятия столярным, плотницким, гончарным, типографским делом, равно как и иными ремеслами. Он считал, что у каждого ребенка имеется какой-то талант, а долг школы состоит в том, чтобы этот талант выявить. Если мальчик не способен сладить даже с азами латыни, греческого или математики, утверждал Тринг, значит, следует найти что-то другое, в чем он способен превзойти всех остальных, ибо Каждый Мальчик К Чему-Нибудь Да Способен. Бакенбарды Эдвард Тринг отрастил куда более внушительные, нежели те, что имелись у Томаса Арнольда, возглавлявшего школу «Регби», однако у «Аппингема» не было ни Уэбба Эллиса, [101]способного изобрести новую спортивную игру, ни Томаса Хьюза, способного изобрести новый литературный жанр, вследствие чего «Аппингем» – при всей пугающей пышности бакенбард Тринга, плескавшихся на его щеках, подобно пламенным знаменам, – так никогда и не достиг вершин славы и блеска «Регби» и в ходе двадцатого века мерно съезжал к теперешнему его среднему уровню среднеклассности, среднелобости и среднеанглийской осредненности.
Англичанам свойственна просто-напросто мания приклеивать слово «философия» к самым элементарным и банальным общим местам. «Наша философия состоит в том, чтобы удовлетворять клиента», «Поступайте с другими так, как они поступали бы с вами, – вот моя философия», «Сочетание традиционного комфорта с современными удобствами – такова основная философия отеля “Чертополох”» – и прочая белиберда в этом роде. Особенно варварскому обращению подвергается это неудачливое слово в устах странно напыщенного животного, директора закрытой школы, создания, сыгранного Питером Джеффри [102]в киношедевре Линдсея Андерсона «Если…», [103]где его с такой безжалостностью и блеском пристреливают, набивают соломой, водружают на постамент и выставляют на всеобщее обозрение.
Директора закрытых школ, как и сочиняемые ими брошюры, используют слово «философия» с такой же частотой, с какой девицы из Калифорнийской долины слова «типа того», – непрестанно и неосмысленно.
Например, философия «Аппингема» в значительной мере состоит в том, чтобы применять заповеди и принципы Эдварда Тринга в современной жизни.
Иными словами, школа добавила к плотницкому делу металлообработку и мастерскую трафаретной печати.
Философия «Аппингема» в значительной мере состоит в том, чтобы развивать потенциал каждого ученика.
Иными словами, результаты экзаменов повышенного уровня и процент поступающих в Оксбридж выпускников здесь ниже среднего.
Философия «Аппингема» в значительной мере состоит в том (даже в мои дни это произносилось без всякой иронии), чтобы растить воспитанных, неунывающих, разносторонних юношей.
Иными словами, средний выпускник «Аппингема» – это благовоспитанный и благопристойный, надежный и несколько пустоголовый молодой человек.
Если все сказанное смахивает на язвительную критику, то в мои намерения она нисколько не входила.
Благовоспитанные, благопристойные, надежные и несколько пустоголовые молодые люди были плотью и кровью двух мировых войн. Поддерживаемые в достойном порядке мемориалы «Аппингема» предъявляют нам список павших, куда более длинный, чем можно было бы ожидать, исходя из размеров школы. Другие школы, более фешенебельные, давали блестящих генералов и тактиков, передвигавших флажки на картах Генерального штаба, «Аппингем» же поставлял доблестных молодых ребят, которые без какого-либо уныния и вопросов поднимались по окопным лесенкам и вели своих солдат на верную, грязную и кровавую смерть. И, что еще более важно, те аппингемцы, которым удалось уцелеть, никогда не позволяли себе непорядочности и безвкусицы, потребной для того, чтобы писать потом о пережитом высокоумные, скептические стихи.
Существует еще одно слово, которое и поныне многое значит для англичан и которое долгие годы было бичом для моей спины, шпорой для моих устремлений, фурией, от которой надлежало бежать, Немезидой, врагом, анафемой, тотемом, пугалом и обвинением. Я и поныне стараюсь не прибегать к нему и всем его близким родственникам. Это слово обозначает все, к чему я никогда не стремился, все и вся, от чего я ощущаю себя отчужденным. Оно – тайный пароль клуба, в который я ни за что не вступлю да и вступить не смогу, – клуба, у дверей коего я могу стоять, глумливо ухмыляясь, однако какая-то потаенная часть меня все равно будет с жалкой неприязнью к себе наблюдать, как избранные члены его проходят, посвистывая, счастливые и самоуверенные, сквозь вращающиеся двери. Слово это
ЗДОРОВЫЙ
и с ним неплохо бы разобраться поосновательнее. Значение его родственно понятиям «целостный», «здравый», в мышлении же оно связано с добродетельностью и целительностью. Быть здоровым – значит быть целостным и добродетельным. Быть нездоровым – значит быть нечистым и недобродетельным, антисанитарным и ненормальным.В английском языке слова «здоровый» и «здравый» передавали, в наилучшем их смысле, образ толстопузого румяного бражника, беззаботной и благочестивой жизни, достойных Фальстафа праздничных зимних пирушек. Однако к концу семнадцатого столетия здравомысленная здравость языческих увеселений была изгнана из пиршественных залов заодно с Фальстафом и сэром Тоби Белчем, а на смену ей явилась набожность церковных праздников и чванное пуританство Мальволио, Мильтона и Принна. [104]«Здравие!» обратилось из тоста громогласного выпивохи в качество бессмертной души. Здравие отождествлялось уже не с задушевностью, но с чистотой.
«Ради здравия душ ваших…» – любил говорить священник.
Томас Арнольд, а вместе с ним Эдвард Тринг и полчище прочих великих революционно настроенных школьных директоров викторианских времен отыскали, плеща по ветерку бакенбардами, новое значение для слова «здоровье». Они вывихнули отдающее цинизмом пожелание бедного римского сатирика, обратив это пожелание в максиму Мускулистого Христианина: [105]« Mens sana in corpore sano». [106]
«В здоровом теле здоровый дух» – вот намеренно силлогистичный и неверный перевод, который лег в основу их «философии». Чистота, как втолковывалось одному поколению британцев за другим, есть почти что благочестие. Чистоту тела должно рассматривать как внешний, зримый знак того, что именовалось (людьми, без всякого на то права присвоившими прекрасную поэзию Причастия) внутренним, духовным здравием.
Кое-какие причины веровать в благодетельность здоровья, под которым я подразумеваю здесь гигиену, у Тринга имелись. В пору его правления школой город Аппингем отказался предпринять хоть что-то для улучшения школьной канализации, древность и средневековая беспомощность которой приводили к регулярным вспышкам сыпного и брюшного тифа среди учеников и работников школы. Это прогневало Тринга настолько, что он с бешеной энергией и несгибаемой волей всех великих викторианцев перенес школу на несколько сот миль, в валийскую береговую деревню Борт, где школа и оставалась до тех пор, пока упадок, который постиг в итоге экономику Аппингема, не вынудил горожан улучшить собственные санитарные условия – выгрести, говоря прямыми словами, свое дерьмо. Тринг и школа триумфально возвратились в оздоровленный Аппингем, и с тех пор в ней ежегодно отмечается «день Борта».
Но одно дело сооружать санитарные системы, которые препятствуют распространению заразных бактерий и бацилл, и совсем другое – строить системы образовательные, препятствующие распространению нездоровых идей и верований. Помимо всего прочего, если все мы не сомневаемся в том, что холера и тиф, будь то сыпной, будь брюшной, явления нездоровые, нам не удается и близко подойти к согласию относительно здорового или нездорового характера тех или иных идей. Насколько мне известно, ныне приобретает в связи с этим популярность слово «меме», оно заимствовано из жаргона ученых-эволюционистов и обозначает применение модели эгоистичного гена и алчного самовоспроизводящегося вируса к любым направлениям мысли, философии, религии, к политическим тенденциям, модным течениям в сфере индивидуализма и сексуальной распущенности, к росту, развитию, изменению и идейному разнообразию во всем – от прав животных до прав человека. Любая модель ничем не хуже всякой другой, однако, если нынешние мемологи полагают, будто первыми стали рассматривать идеи как заболевания, они просто дурачат сами себя. Их собственный вывих состоит в том, чтобы именовать религию вирусом, а те, кто им предшествовал, взирали, как на заразные поветрия, на атеизм, гуманизм и вольномыслие. Ученые, стремясь прояснить проблему, опираются на чистую нейтральность ?????, [107]на красоту и святость работающей без чьей-либо помощи природы. Их деды, неистовые современники Чарльза Дарвина, взывали к Библии, эдиктам Империи и той удивительной викторианской морали, что веровала, будто достояние равнозначно достоинству, а здравомыслие – это и есть здоровье.
Хвала Господу, религиозность закрытых школ сеяла в этой системе взглядов семена ее же разрушения, поскольку краеугольным камнем образования, которое давала такая школа, было изучение языков классической древности, латыни и греческого, а углубление в классических авторов уводит их читателя от притязаний учения церковников к красоте и святости Сократа, Платона и Лукреция.
У школы «Аппингем» имеется лишь очень небольшое число выпускников, которыми она может похвастаться, отвешивая поклоны безжалостной девке по имени Слава. Малое число политиков (ныне самым ярким примером является Стивен Доррелл [108]), еще меньшее исследователей и оригиналов (Кэмпбеллы, Доналд и Малколм, [109]к примеру), один-два актера (в моем Доме состоял Уильям Генри Пратт, обретший вечную славу под мудро перемененным именем Борис Карлофф [110]); здесь же учился и великий режиссер Джон Шлезингер, [111]а вот писателей и художников за школой числится всего ничего. Впрочем, в перечень наиболее известных авторов, учившихся в «Аппингеме», входит самая экзотическая троица второстепенных писателей начала двадцатого века. Джеймс Элрой Флеккер, [112]например, поэт и драматург, к лучшей из пьес которого, «Гассан», написал музыку Дилиус, [113]– в пьесе этой имеются прелестные якобы восточные мудрости наподобие «Так, может быть, мне лучше отложить иглу инсинуаций и ухватиться за дубину доводов?» и куплет, который следовало бы взять в девизы каждому нездоровому школяру:
Современником Флеккера по «Аппингему» был экзотический Артур Аннзли, больше известный как Роналд Фербенк, [114]автор романов «Тщеславие», «Валмаут» и «Печаль под солнцем», который столь неудачно переименовали в «Надменного ниггера». Фербенк и поныне возглавляет у каждого начитанного гомосексуалиста список рекомендованной литературы. Его очень любили писатели «получше» вроде Ивлина Во, Олдоса Хаксли и Айви Комптон-Бернет, [115]а написанное им служит, par excellence, [116]ярким примером того стиля язвительной и пышной прозы, который Сирил Коннолли [117]определил как «мандаринский». Э. М. Форстер [118]писал о нем и о созданном им louche [119]мире бирет, корсетов на шнурках и ароматических шариков так: «Нарочит ли он? Да, неизменно… Здоров ли он сам? Бегите этой мысли!»
Пожелавши узнать, что нам знать не положено,
Золотою Дорогой мы идем в Самарканд.
Норман Дуглас, [120]третий участник аппингемского триумвирата, несколько старший двух других годами, но зато и проживший дольше их, одно время был для меня своего рода литературным и социальным героем, – я и по сей день собираю его первые издания. И вот что сказал Дуглас об «Аппингеме» в своих изданных в 1933-м мемуарах «Оглядываясь назад»:
В заведении этом царил библейский душок ложной мучнистой росы – здесь разило Иеровоамом и Иисусом; учителя поражали меня разительным сходством с надменными мошенниками; еда была отвратительной настолько, что в первые один-два дня после возвращения с каникул я не мог взять ее в рот. Приличным здесь был только сыр из соседнего Стилтона, но его нам, разумеется, никогда не давали. А плата… После смерти матери я обнаружил среди ее бумаг счета «Аппингема». Господи, как же они ее надували! Надеюсь, теперь там все переменилось.