Страница:
по правде сказать, не думает, что эта возможность заслуживает обсуждения. Никогда не забуду краску возмущения, залившую лицо мамы, – такой близкой к вспышке гнева я не видел ее уже очень давно.
Мне нужно было занять чем-то лето 1973 года – прежде чем начать двухгодичную подготовку к экзаменам повышенного уровня по английскому, французскому и истории искусств. Я подыскал работу в «Коустонской винодельне», маленькой фабричке, производившей на самом деле оборудование для домашнего пивоварения и домашнего же виноделия. Работа состояла в изготовлении картонных коробок, я понаделал этих хреновин целые миллионы. Все остальное время я писал стихи и пытался начать сочинять роман – один, другой, третий. Всегда на одну и ту же тему. На тему большей части «Лжеца» и всей этой книги.
В них неизменно присутствовал я и неизменно присутствовал Мэтью. Если бы я пространно процитировал здесь какое-нибудь из этих сочинений (а я только что провел, роясь в них, семь крайне неприятных часов), я причинил бы тебе, дорогой читатель, очень, очень серьезный ущерб, – да и себе тоже.
Большинство стихотворений носило гневные, напыщенные отроческие названия вроде «Песнь несоответствия и целесообразия» и «Разомкнутый строй: Равнение направо», последнее содержит шутку, которую способен понять лишь тот, кто когда-либо проходил муштру в «Объединенном кадетском корпусе» или служил в армии.
В то же лето я написал следующее:
Прошлое – заграница, там все делают иначе. «Посредник», [275]роман, чья знаменитая начальная фраза давно уже стала моей любимицей. Собственно, примерно в то время, когда я написал приведенное выше письмо к себе, в Норфолке снимали (по сценарию Гарольда Пинтера [276]) экранизацию этого романа. Я прочитал книгу и съездил на велосипеде в Мелтон-Констебл – посмотреть, не понадобятся ли там статисты. Разумеется, не понадобились.
Я знал, что прошлое – заграница, и знал также: отсюда логически вытекает, что и будущее окажется заграницей; иными словами, знал, что моя судьба – стать иноземцем, чужим самому себе человеком. К возрасту моему я относился со страстным патриотизмом, с яростной верой в правоту и справедливость отрочества, в чистоту его видения, в неизмеримые глубины и неодолимые вершины его отчаяния и радости. Краски, которые с такой силой сияли и трепетали перед его глазами, были подлинными красками жизни, я знал это. А поскольку я много читал, знал также, что настанет день, когда я увижу мир в иных красках, приму гражданство иной страны, страны взрослых, – и ненавидел за это будущего себя. Мне хотелось остаться в отрочестве, сражаться за его права, и я знал, что стоит мне покинуть его, как меня станут заботить лишь права моего нового возраста, моей взрослости со всей ее фальшью и провалами.
В то время преданность молодости означала обычно преданность идеям, и по преимуществу идеям политическим. Взросление рассматривалось как компромисс и ханжество, поскольку считалось, что оно неизбежно влечет за собой измену идеалам, – ныне это идеалы, связанные с сохранением окружающей среды, тогда, повторяю, они были связаны с политикой. Однако для меня все они не значили ровно ничего. Политика, окружающая среда, «бомба» или нищета третьего мира не занимали меня даже в малой мере. Для меня важно было только одно – Мэтью, Мэтью, Мэтью, – но я подозревал, и совершенно, надо сказать, справедливо, что в один прекрасный день важность его сойдет на нет. Я, правда, не подозревал, что в день куда более далекий и более прекрасный, многие, многие годы спустя, любовь возвратится ко мне и снова окажется самой важной вещью на свете. Множеству соленой воды предстояло протечь под мостом – в данном случае под мостиком моего кривого носа, – прежде чем придет этот день.
Видите ли, в чем дело, я был полон решимости сделать в «Норките» Все Возможное и считал, что это потребует массы фундаментальных изменений моего существа. Я считал, что обязан придавить мои сексуальные наклонности и обратиться в гетеросексуала. Считал, что должен предать забвению все помыслы о Мэтью, убедить себя в том, что они были частью жизненного «этапа», одной из тех «пылких привязанностей школьной поры», которые ты «перерастаешь», и считал, что для этого я обязан смиренно склонить главу и трудиться.
Тогдашние мои сочинения были попытками отторжения, приближения к катарсису, изгнания бесов – назовите их как хотите. Они представляли собой прощание. Я знал или полагал, будто знаю, что вскоре мне предстоит изменить моему прежнему «я» и погрузиться в мир достойного поведения, дотошно исполняемых домашних заданий, исправного посещения занятий и свиданий с девушками. С таким же успехом куст шиповника мог убеждать себя, что назавтра он обратится в опрятную грядку тюльпанов, однако я полагал, что такова моя судьба. И в то же самое время знал, знал с абсолютной точностью, что во мне сидит некое качество и что каким бы грязным, неуправляемым и невыносимым я ни был, это качество правильное. Восприятие природы, глубина эмоций, яркость и напряженность каждого мига – я знал, что с возрастом все они изотрутся, и наперед ненавидел себя за это. Мне хотелось вечно жить все в том же стремительном Китсовом ритме. Возможно, Поуп был прав, полагая, что полузнание штука опасная, поскольку хоть прочитал я и многое, но далеко не все: достаточно для того, чтобы соотнестимой опыт с опытом других, но недостаточно для того, чтобы доверитьсяих опыту. И когда, к примеру, Робин Моэм в его автобиографии «Бегство из тени» писал о своих школьных влюбленностях и страстях, о ненависти к отцу и отношениях со знаменитым дядюшкой, об отчаянных попытках найти место в чужом ему мире, я соотносил все это с собой; однако, когда Моэм, дожив до двадцати, стал более-менее писателем, повоевал танкистом в пустыне, а затем принялся снова вглядываться в «тень», из которой благополучно бежал, я счел его предателем. Ему следовало остаться и сражаться именно там – не просто за Англию, но за республику отрочества. А он вместо этого совершил преступление – повзрослел. Я предвидел, что такое же изменническое будущее ждет и меня, и страшился его и на него гневался.
Единственный мой тогдашний «труд» – слово использовано мной не к месту, – какой я могу показать вам, это несколько строк из эпической поэмы, начатой в то лето, поэмы, в которой я заносчиво решил подделать построение и иронический слог байроновского шедевра – «Дон Жуана», – что подразумевало преодоление сложностей ottava rima, [277]формы строфы, с которой я, как вы сейчас увидите, ничего пристойного сделать не смог. Она вполне годилась для Байрона, но ведь Байрон – это Байрон; ею великолепно владел Оден, однако Оден мастерски владел всеми формами стиха. А я… что ж, я спотыкался на каждом шагу.
«Эпопея без названия» (такое, с сокрушением должен признать, название она у меня получила), которую я только что целиком перечитал (и к великому моему огорчению) впервые со времени ее создания, оказалась куда более автобиографичной, чем мне помнилось. Сцена, коей я вас буду сейчас терзать, – это попытка поэтического изложения того, что проделал со мной рыжеголовый Деруэнт. В поэме я назвал его Ричардом Джонсом и обратил в «капитана» Дома. Подобно Ишервуду в «Кристофере и ему подобных», я именую себя в этом эпосе «Фраем», «Стивеном», а иногда, совсем как Байрон, «нашим героем».
Считайте, что мы уже добрались до строфы пятидесятой с чем-то – у меня было задумано двенадцать Песен в сто строф каждая. Ричард Джонс послал Фрая в свой кабинет – якобы в наказание за то, что Фрай слишком долго провалялся в постели. Фрай, одетый в ночную пижаму и халат, стоит у двери кабинета, надеясь, что порка, которая его ожидает, будет не слишком жестокой. Приношу вам извинения за позерство и бессмысленные цитаты из всего на свете, от «Антония и Клеопатры» до «На погребение английского генерала сэра Джона Мура». [278]Натужная многослоговость окончаний некоторых строк есть дань Байрону с его куда более успешным комическим использованием гудибрасовой строфы. [279]Мне было пятнадцать лет, только это меня и извиняет.
При всех недостатках этой поэмы, ныне она служит мне напоминанием о том, в какой полноте мое сознание, душа да и все мое существо продолжали принадлежать «Аппингему» – и не только в лето, последовавшее за изгнанием из «Феркрофта», а затем и из школы «Пастон», но и после. Ибо я не один еще год перепечатывал и правил ее (заменяя повсюду Стивена на Дэвида), я продолжал работать над ней до моих восемнадцати лет.
Единственной моей связью с «Аппингемом» был Джо Вуд, оказавшийся очень занятным корреспондентом. Ближе к концу нашей переписки я все-таки проболтался ему о моей страсти к Мэтью. Думаю, я просто изнывал от желания показать кому-нибудь кусочек уворованной мной групповой фотографии спортивной команды – вырезанный из нее овал с лицом Мэтью, который я носил в бумажнике, как школьницы носят засушенные в книге цветы. Джо отозвался сочувственным покряхтыванием. К мальчикам его никогда не тянуло, однако он был добр и достаточно проницателен, чтобы различить за моим развязным, самовлюбленным пустословием искреннюю страсть. Возвращение Джо в «Аппингем» прошло гладко, он неуклонно приближался к экзаменам повышенного уровня и Кембриджу, продолжая, по обыкновению, читать, читать и читать. Временами он вставлял в рассказ о какой-нибудь новости имя Мэтью, аккуратно и без нажима. Интересно, знал ли он, что стоило мне просто увидеть это имя на бумаге, как сердце подскакивало у меня в груди.
Первый год учебы в «Норките» я прожил в доме пожилой супружеской четы, носившей фамилию (вам придется поверить мне на слово) Крут, что, если вы не в курсе, означает «шкварки». Мистер и миссис Крут раз в год «пускали» к себе студентов. В доме имелась спальня с двумя кроватями. Я делил ее с подростком по имени Йен, он был родом из Келлинга, что неподалеку от Хоулта, и питал страсть к мотоциклам. Едва я начинал погружаться в сон, как он будил меня восторженным воплем: «Кава 750!» – и сквозь ночь до меня доносился шум далекого двигателя.
Миссис Крут питала сразу три страсти: к струнному оркестру Мантовани, [281]к своей чи-хуа-хуа Пепе и к телепередачам про природу. Каждый вечер, когда по радио выступал оркестр Мантовани (в то время ему были отведены на Би-би-си 2 определенные часы), она торжественно сообщала, что любой его оркестрант вполне мог бы стать самостоятельно концертирующим солистом, и я произносил: «Здорово!» – и толкал локтем Йена, который подтверждал: «С ума сойти!» – к большому удовольствию миссис Крут. Когда же наступал черед программы из жизни животных, мы затаив дыхание ждали мгновения, в которое миссис Крут, увидев жука-навозника, катящего шарик вверх по склону навозной кочки, или лемура, кормящего своих деток, или приманивающую мух орхидею, повернется к нам и скажет: «Разве природа все же не прекрасна, а?» Мы усердно кивали, а она добавляла: «Нет, ну все же прекрасна, а?»
Этого ее «все же» я никогда не понимал. Не поддавалось оно грамматическому разбору. Полагаю, оно исполняло роль того, что у немцев называется «словом-переключателем». Оно что-то делалос предложением, однако сказать, что именно, было трудно. Я знаю только, что миссис Крут так же не могла сказать «Разве природа не прекрасна?», не вставив в эту фразу «все же», как Тони Блэр – да благословят его небеса – не может ответить на вопрос журналиста, не сказав для начала: «Вот посмотрите».
У мистера Крута страстей было две: ярко-красный «робин рилайэнт» [282]и команда Кингс-Линна по спидвею. Последняя страсть позволяла ему и Йену пространно беседовать о мотоциклах, пока я издавал одобрительные шумы по поводу стряпни миссис Крут – почти несъедобной.
Что касается самого «Норкита», он занимал – и с немалым успехом – положение среднее между школой и университетом. Здесь хорошо преподавались английская и французская литература и история искусств, однако помимо курсов повышенного уровня предлагалось и большое число других, сопровождавшихся практическими занятиями, – на них учились техники, обслуживающий персонал ресторанов и гостиниц и так далее, – а также курсов «повышения квалификации». Здешние «студенты» происходили из самых разных слоев общества – со столь разномастной компанией мне до той поры сталкиваться еще не случалось. Никаких затруднений, касающихся различий в происхождении, я не испытывал, все принимали меня как своего, без вывернутого наизнанку снобизма, которого я поначалу побаивался.
Стоит отметить, что в «Норките» обучалось и множество девушек. С двумя из них – с Джудит и Джиллиан – я очень быстро подружился. Джудит обожала Гилберта О’Салливана [283]и хотела стать писательницей: она уже придумала себе героиню в духе Даниэлы Стил и Джеки Коллинз [284]– женщину по имени Кастелла, и зачитывала нам выдержки из того, что в то время сочиняла. Втроем мы купили в складчину сингл Терри Джекса [285]«Времена под солнцем», сильно нас тронувший. Думаю, Джудит подозревала о моей сексуальной ориентации, она была приятнейшей девушкой с густыми рыжими волосами – девушкой из тех, что становятся естественными наперсницами мужчин-геев. А вот Джиллиан стала на недолгое время моей подружкой, были у нас с ней диско-мгновения, носотерства и обжиманства, которые, впрочем, ни к чему не привели.
В Кингс-Линне я попал в орбиту совершенно удивительного сообщества интеллектуалов, регулярно встречавшихся в баре небольшого отеля и живо обсуждавших сочинения Фредерика Рольфе – печально известного барона Корво. Пропуском для меня стало уже то, что я о нем слышал. Эти мужчины и женщины, возглавляемые очкариком по имени Крис и чарующе полуфранцузским бароном по имени Пол, устраивали регулярные «Вечеринки парадоксов». Пропуском на них служили не тайное слово или бутылка вина, но произносимые при входе полностью оригинальные парадоксы. Пол, отец которого был почетным консулом Франции (Кингс-Линн как-никак город портовый), великолепно играл на пианино – особой его специальностью были такие outr?композиторы, как Алькан и Сорабджи, [286]однако ему случалось услаждать меня и песнями Вольфа и Шуберта. Подобно Корво, он собирался стать католическим священником. И подобно Корво же, стать таковым не сумел, однако горечи и негодования по этому поводу не испытывал, а со временем обратился в священника англиканского, что было ему, несмотря на происхождение, больше к лицу. Он умер до неприятного многие годы назад в своем лондонском приходе. Эта компания издавала периодический журнал, называвшийся «Неусопех-пресс» (именно так), в который я поставлял кроссворды. Большая часть содержимого «Неусопех-пресс» сочинялась с использованием «новой модели алфавита» – что это такое, объяснять слишком долго, выглядело же оно почти всегда примерно так: «phaij phajboo ajbo jjjbo», отчего даже посвященным чтение журнала давалось ценой немалых усилий. Остальное пространство заполнялось корвинистикой (материалами, посвященными трудам Корво). Впоследствии, спустя уже долгое время после того, как я уехал оттуда, журнал в принявшей странный оборот борьбе за свободомыслие впал в неистово полемический, желчный, озлобленный антисемитизм: любое название есть заложник фортуны, само себя осуществляющее пророчество. В ранние же свои дни он был беззаботным, порою забавным и неизменно стеснительно-интеллектуальным. В городах, подобных Кингс-Линну, такие настроения встречаются редко, и именно среди этих людей я обрел на время лучшего друга, а вернее, первую мою и единственную настоящую подругу, которую назову здесь, чтобы не вгонять никого в краску, Кэтлин Уотерс.
Мы с Кэтлин посещали практически одни и те же лекции, а жила она очень удобно – дом ее родителей стоял через дорогу от колледжа. Мы проводили в этом доме массу времени, слушая пластинки и разговаривая. К тому времени у нее начался особый период жизни: она курила сигареты «Собрание», красила ногти зеленым или черным лаком, носила шелковые платья причудливой раскраски и исповедовала взгляды, в которых группа «Блумсбери» [287]странно смешивалась с прерафаэлитами, – взгляды, характерные для определенного рода девушек, обладающих артистическим темпераментом, но не знающих, к чему его приложить. На мое шестнадцатилетие Кэтлин подарила мне прекрасное 1945 года зеленое с золотом издание «Замыслов» Оскара Уайльда, которое я храню по сей день, и отличнейшим образом переспала со мной, о чем я, опять-таки по сей день, храню приятные воспоминания.
Мы сидели в ее комнате, слушая «Американский пирог» Дона Маклина, дивясь поэзии Винсента [288]и тому, как много она нам говорит, и Кэтлин вдруг сказала – как странно, что мы до сих пор ни разу не перепихнулись. Я уже успел признаться ей в том, что я, скорее всего, гомосексуалист, однако она в этом никакой помехи не усматривала.
Опыт получился более чем удовлетворительный. В нем не было ничего от того, что я навоображал, увидев в «Любителях музыки» Кена Рассела [289]до ужаса женоненавистническую сцену, из которой вроде бы следовало, что раз Чайковского влекли мужчины, его должно было рвать при одном прикосновении женщины. После испытанного мною с Кэтлин я уже не мог отрицать того, что особенности устройства влагалища, в отношении текстуры его и смыкающейся упругости, представляются словно нарочно придуманными для выполнения соответствующей задачи, – на самом деле, идеально пригодными для ее выполнения. Мы с Кэтлин остались друзьями и повторили это дело еще пару раз, в поле и в машине. Душа у меня к нему по-прежнему не лежала, однако чресла испытывали немалую благодарность за экскурсию и разминку.
В лето, последовавшее за моим первым годом в Линне, я заработал – барменом в отеле «Замок» (мне было всего шестнадцать, но какого черта, в те дни это никого не волновало) – достаточно денег, чтобы купить мопед «рейли-ультраматик», на котором и проезжал теперь еженедельно тридцать с чем-то миль, отделяющих Бутон от Кингс-Линна. На втором году учебы я распростился с Крутами, Пепе и Мантовани, переселившись в общежитие колледжа. Здесь у меня появилось двое близких друзей, Филип Саттон и Дэйл Мартин, занятные, обаятельные, веселые и изобретательные ребята. Должен признаться, что Дэйл Мартин стал едва ли не первой моей изменой Мэтью, ибо показался мне на редкость привлекательным. Он походил на семнадцатилетнего Брэда Питта – обличье, чего никто отрицать не станет, более чем приемлемое и импозантное. Любовь к Мэтью все еще жгла мое сердце, но уж больно приятно было смотреть на Дэйла. Он жил на самом верхнем этаже общежития и был обладателем кухоньки, в которой Фил с Дэйлом многие недели терпеливо обучали меня искусству варки яиц и разогревания консервированной фасоли – каковое и сейчас вызывает у моих друзей болезненную зависть и преклонение.
Мне нужно было занять чем-то лето 1973 года – прежде чем начать двухгодичную подготовку к экзаменам повышенного уровня по английскому, французскому и истории искусств. Я подыскал работу в «Коустонской винодельне», маленькой фабричке, производившей на самом деле оборудование для домашнего пивоварения и домашнего же виноделия. Работа состояла в изготовлении картонных коробок, я понаделал этих хреновин целые миллионы. Все остальное время я писал стихи и пытался начать сочинять роман – один, другой, третий. Всегда на одну и ту же тему. На тему большей части «Лжеца» и всей этой книги.
В них неизменно присутствовал я и неизменно присутствовал Мэтью. Если бы я пространно процитировал здесь какое-нибудь из этих сочинений (а я только что провел, роясь в них, семь крайне неприятных часов), я причинил бы тебе, дорогой читатель, очень, очень серьезный ущерб, – да и себе тоже.
Большинство стихотворений носило гневные, напыщенные отроческие названия вроде «Песнь несоответствия и целесообразия» и «Разомкнутый строй: Равнение направо», последнее содержит шутку, которую способен понять лишь тот, кто когда-либо проходил муштру в «Объединенном кадетском корпусе» или служил в армии.
В то же лето я написал следующее:
Самому себе:
Не читать, пока мне не исполнится двадцать пять лет
Я знаю, что ты почувствуешь, когда прочтешь это. Ты смутишься. Ты презрительно усмехнешься и станешь сыпать сарказмами. Что же, скажу тебе так: все, что я чувствую сейчас, все, чем я сейчас являюсь, правдивее и лучше того, чем я когда-либо стану. Когда бы то ни было. Сейчас я – это я, настоящий. Каждый день, который отделит меня от того, кто пишет это, будет предательством и поражением. Думаю, ты, изобразив умудренное отвращение или, в лучшем случае, позабавленную терпимость, сомнешь мое письмо в комок, но в глубине души ты будешь знать, будешь знать, что сминаешь то, чем ты действительно, действительно был. Сейчас я пребываю в возрасте, в котором воистину существую. Отныне моя жизнь будет разворачиваться у меня за спиной. И я говорю тебе сейчас, и ЭТО ПРАВДА – большая, чем все, что я когда-либо напишу, прочувствую или узнаю. ТО, ЧТО Я ЕСТЬ СЕЙЧАС, – ЭТО Я, ТО, ЧЕМ Я СТАНУ, – ЛОЖЬ.Я могу лишь смутно, очень смутно припомнить, как это писалось. Весь склад моего тогдашнего сознания снова накатывает на меня всякий раз, как я гляжу на эти слова, и накатил с еще большей силой, когда я только что вводил их для вас. Я не стану заходить слишком далеко – не назову это прустовским petite madeleine, [274]одним из данных нам свыше живящих память подарков, поскольку память всегда была здесь, со мной; и все же оно обладает властью воссоздавать ощущение втекающего в желудок горячего свинца, благой боли, бывшей и пугающим демоном, и желанным спутником моего отрочества. Я наткнулся на этот странный отрывок совсем недавно, роясь в моих старых бумагах, записках, стихах и альбомах, и сейчас смотрю на него со странным чувством. Да и что бы почувствовали вы, прочитав такое послание к себе?
Прошлое – заграница, там все делают иначе. «Посредник», [275]роман, чья знаменитая начальная фраза давно уже стала моей любимицей. Собственно, примерно в то время, когда я написал приведенное выше письмо к себе, в Норфолке снимали (по сценарию Гарольда Пинтера [276]) экранизацию этого романа. Я прочитал книгу и съездил на велосипеде в Мелтон-Констебл – посмотреть, не понадобятся ли там статисты. Разумеется, не понадобились.
Я знал, что прошлое – заграница, и знал также: отсюда логически вытекает, что и будущее окажется заграницей; иными словами, знал, что моя судьба – стать иноземцем, чужим самому себе человеком. К возрасту моему я относился со страстным патриотизмом, с яростной верой в правоту и справедливость отрочества, в чистоту его видения, в неизмеримые глубины и неодолимые вершины его отчаяния и радости. Краски, которые с такой силой сияли и трепетали перед его глазами, были подлинными красками жизни, я знал это. А поскольку я много читал, знал также, что настанет день, когда я увижу мир в иных красках, приму гражданство иной страны, страны взрослых, – и ненавидел за это будущего себя. Мне хотелось остаться в отрочестве, сражаться за его права, и я знал, что стоит мне покинуть его, как меня станут заботить лишь права моего нового возраста, моей взрослости со всей ее фальшью и провалами.
В то время преданность молодости означала обычно преданность идеям, и по преимуществу идеям политическим. Взросление рассматривалось как компромисс и ханжество, поскольку считалось, что оно неизбежно влечет за собой измену идеалам, – ныне это идеалы, связанные с сохранением окружающей среды, тогда, повторяю, они были связаны с политикой. Однако для меня все они не значили ровно ничего. Политика, окружающая среда, «бомба» или нищета третьего мира не занимали меня даже в малой мере. Для меня важно было только одно – Мэтью, Мэтью, Мэтью, – но я подозревал, и совершенно, надо сказать, справедливо, что в один прекрасный день важность его сойдет на нет. Я, правда, не подозревал, что в день куда более далекий и более прекрасный, многие, многие годы спустя, любовь возвратится ко мне и снова окажется самой важной вещью на свете. Множеству соленой воды предстояло протечь под мостом – в данном случае под мостиком моего кривого носа, – прежде чем придет этот день.
Видите ли, в чем дело, я был полон решимости сделать в «Норките» Все Возможное и считал, что это потребует массы фундаментальных изменений моего существа. Я считал, что обязан придавить мои сексуальные наклонности и обратиться в гетеросексуала. Считал, что должен предать забвению все помыслы о Мэтью, убедить себя в том, что они были частью жизненного «этапа», одной из тех «пылких привязанностей школьной поры», которые ты «перерастаешь», и считал, что для этого я обязан смиренно склонить главу и трудиться.
Тогдашние мои сочинения были попытками отторжения, приближения к катарсису, изгнания бесов – назовите их как хотите. Они представляли собой прощание. Я знал или полагал, будто знаю, что вскоре мне предстоит изменить моему прежнему «я» и погрузиться в мир достойного поведения, дотошно исполняемых домашних заданий, исправного посещения занятий и свиданий с девушками. С таким же успехом куст шиповника мог убеждать себя, что назавтра он обратится в опрятную грядку тюльпанов, однако я полагал, что такова моя судьба. И в то же самое время знал, знал с абсолютной точностью, что во мне сидит некое качество и что каким бы грязным, неуправляемым и невыносимым я ни был, это качество правильное. Восприятие природы, глубина эмоций, яркость и напряженность каждого мига – я знал, что с возрастом все они изотрутся, и наперед ненавидел себя за это. Мне хотелось вечно жить все в том же стремительном Китсовом ритме. Возможно, Поуп был прав, полагая, что полузнание штука опасная, поскольку хоть прочитал я и многое, но далеко не все: достаточно для того, чтобы соотнестимой опыт с опытом других, но недостаточно для того, чтобы доверитьсяих опыту. И когда, к примеру, Робин Моэм в его автобиографии «Бегство из тени» писал о своих школьных влюбленностях и страстях, о ненависти к отцу и отношениях со знаменитым дядюшкой, об отчаянных попытках найти место в чужом ему мире, я соотносил все это с собой; однако, когда Моэм, дожив до двадцати, стал более-менее писателем, повоевал танкистом в пустыне, а затем принялся снова вглядываться в «тень», из которой благополучно бежал, я счел его предателем. Ему следовало остаться и сражаться именно там – не просто за Англию, но за республику отрочества. А он вместо этого совершил преступление – повзрослел. Я предвидел, что такое же изменническое будущее ждет и меня, и страшился его и на него гневался.
Единственный мой тогдашний «труд» – слово использовано мной не к месту, – какой я могу показать вам, это несколько строк из эпической поэмы, начатой в то лето, поэмы, в которой я заносчиво решил подделать построение и иронический слог байроновского шедевра – «Дон Жуана», – что подразумевало преодоление сложностей ottava rima, [277]формы строфы, с которой я, как вы сейчас увидите, ничего пристойного сделать не смог. Она вполне годилась для Байрона, но ведь Байрон – это Байрон; ею великолепно владел Оден, однако Оден мастерски владел всеми формами стиха. А я… что ж, я спотыкался на каждом шагу.
«Эпопея без названия» (такое, с сокрушением должен признать, название она у меня получила), которую я только что целиком перечитал (и к великому моему огорчению) впервые со времени ее создания, оказалась куда более автобиографичной, чем мне помнилось. Сцена, коей я вас буду сейчас терзать, – это попытка поэтического изложения того, что проделал со мной рыжеголовый Деруэнт. В поэме я назвал его Ричардом Джонсом и обратил в «капитана» Дома. Подобно Ишервуду в «Кристофере и ему подобных», я именую себя в этом эпосе «Фраем», «Стивеном», а иногда, совсем как Байрон, «нашим героем».
Считайте, что мы уже добрались до строфы пятидесятой с чем-то – у меня было задумано двенадцать Песен в сто строф каждая. Ричард Джонс послал Фрая в свой кабинет – якобы в наказание за то, что Фрай слишком долго провалялся в постели. Фрай, одетый в ночную пижаму и халат, стоит у двери кабинета, надеясь, что порка, которая его ожидает, будет не слишком жестокой. Приношу вам извинения за позерство и бессмысленные цитаты из всего на свете, от «Антония и Клеопатры» до «На погребение английского генерала сэра Джона Мура». [278]Натужная многослоговость окончаний некоторых строк есть дань Байрону с его куда более успешным комическим использованием гудибрасовой строфы. [279]Мне было пятнадцать лет, только это меня и извиняет.
Однако Ричард Джонс вовсе и не думает наказывать нашего героя. Он просит его успокоиться. Им предстоит лишь разговор – братский разговор.
Под дверью кабинета Стивен встал,
Молясь, чтоб зад его остался невредим
Под плеткой Джонса лютого.
Он ждал, Томясь, и в страхе мял свой нежный тыл.
Пинал обшивку и побелку изучал,
Притопывал ногой, глазел, уныл,
Как муравьи грызут паркетный лак,
И клял Всевышнего, создавшего табак.
Устав, подумал он: «Забыли обо мне».
Помстилось: «Джонс заснул». Но в тот же миг
Набойки лязгнули по камню. Нет!
Он замер. Стыла в жилах кровь, и крик
Из сердца рвался долгий. Как в страшном сне.
Спокойней. Бедный Фрай главой поник.
И ритм один лишь слух его терзал —
То пятистопным ямбом Джонс шагал.
С размаху капитан наш дверь толкнул.
Дивится Фрай: трофеев – о-го-го!
Ракетки, ружья – в пору на войну,
Искусству дань: нечитаные Бёлль, Фуко
Стоят для шику. И все же – ну и ну,
По стенам фотки в стиле ар-деко…
Но над окном – глаза куда бы деть! —
Змеею вьется кожаная плеть.
Далее рассказывается о неловко расплесканном кофе – подразумевается, что оба персонажа сидят в одном кресле. Ричард дает Стивену сигарету, тот закашливается, снова расплескивает кофе, голова у него идет кругом…
«Ты кофе пьешь? Тогда и торт возьми!
Вот так, расслабься!.. Стивен, – я могу
Тебя так называть? – я не палач, плетьми
Не балуюсь. Но гнобить мелюзгу
Не позволяю. Ты только намекни —
И я гонителей твоих согну в дугу.
К отбою опоздал вчера? Плевать!
Сегодня как захочешь ляжешь спать».
Что за глаза у Джонса – моря синь!
Не Гитлер-монстр глядит на Фрая – брат.
Все опасенья прочь, и страх из сердца вынь!
Бывало, этот васильковый взгляд
Пугал героя нашего. А ныне
Смотреть на Джонса Стивен только рад.
Милейший, чистый, добрый человек,
Какого, право, не сыскать вовек.
Я избавлю вас от утомительного знакомства с дальнейшим – происходит то, что мы можем назвать Актом Плотского Насилия, безжалостно совершаемым Джонсом над Фраем и наносящим последнему серьезную травму.
Они уселись в кресло, как на трон
(Видавший виды). Ричард приумолк,
Разглядывая Фрая. А у героя звон
В ушах, туман в глазах. И невдомек
Ему, что Ричард Джонс ошеломлен
Картиной дивной: волосы, как шелк,
Пижамы блеск атласный… что под ней?
То Фраю по фигу, но Ричард поумней.
«Какие волосы, – наш капитан пропел. —
Погладить можно?» «Почему бы нет?» —
Подумал Стивен и кивнул. Предел
Мечтаний. Но пролепетал юнец:
«Ведь вы же не…» – запнулся, покраснел.
Завидно прям был капитан в ответ:
Он мигом оседлал героя в кресле
И заглянул в лицо своей невесте.
Приходится повиниться: выдержки эти меня расстраивают (литературный стыд побоку), ибо они, похоже, указывают, что смерть, которую мое целомудрие претерпело от руки Деруэнта (от руки? – не самый точный выбор слова), потрясла меня сильнее, чем я полагал. А с другой стороны, читая дальше, я начал подумывать, что, быть может, драматическая и поэтическая вольность, допущенная мной в этом эпизоде, заложила основу для более нежных, лирических сцен, возникших, когда в поэме появился Мэтью. Интонация и форма «Дон Жуана», пусть толком не реализованные и топорно переданные, были, вероятно, правильным выбором, поскольку Байрон очень часто снижает эмоциональный и лирический накал, прибегая к смешной напыщенности, многосложной рифмовке, иронически перемежая грандиозное и банальное. А так как Мэтью был моим живым, в буквальном смысле слова, идеалом, этот комический стиль предохранял меня от обильных жалоб на мою горькую участь, от идеализации того, что уже было идеальным, от «олиричивания» лирического и поэтизации поэтичного: он сообщил мне некоторую объективность. И вот что странно – наверное, мне следует стыдиться этого признания, – я вовсе не уверен, что смог бы сейчас написать что-либо похожее на эти стихи, сколь бы дурны они ни были. Да я и пытаться, конечно, не стану, такая попытка надорвала бы гланды моей стыдливости. То есть со мной произошло именно то, чего так страшилось и что предсказывало для меня мое пятнадцатилетнее «я».
Он одевался, голову склонив.
Из Джонсова урока вынес юный Фрай
Сомненья семя: братство в школе – миф!
Выходит, сволочь Джонс и подлый враль.
Надежду было в сердце заронив,
Улыбчиво поверг его в печаль.
Чума на Джонса, страсть и похоть разом.
А жизнь – дерьмо и последы экстаза.
Отвел глаза и Джонс. То был сигнал:
«Вали». Прочь Фрай помчался, в угол свой.
С разбегу на матрас, ударившись, упал
Лицом в подушку и затих. «Со мной
Он поступил, как с бабой. Это братство, да?» —
С обидой, болью думал наш герой.
И так лежал он до глубокой темноты,
Лишенный сна, покоя, чистоты. [280]
При всех недостатках этой поэмы, ныне она служит мне напоминанием о том, в какой полноте мое сознание, душа да и все мое существо продолжали принадлежать «Аппингему» – и не только в лето, последовавшее за изгнанием из «Феркрофта», а затем и из школы «Пастон», но и после. Ибо я не один еще год перепечатывал и правил ее (заменяя повсюду Стивена на Дэвида), я продолжал работать над ней до моих восемнадцати лет.
Единственной моей связью с «Аппингемом» был Джо Вуд, оказавшийся очень занятным корреспондентом. Ближе к концу нашей переписки я все-таки проболтался ему о моей страсти к Мэтью. Думаю, я просто изнывал от желания показать кому-нибудь кусочек уворованной мной групповой фотографии спортивной команды – вырезанный из нее овал с лицом Мэтью, который я носил в бумажнике, как школьницы носят засушенные в книге цветы. Джо отозвался сочувственным покряхтыванием. К мальчикам его никогда не тянуло, однако он был добр и достаточно проницателен, чтобы различить за моим развязным, самовлюбленным пустословием искреннюю страсть. Возвращение Джо в «Аппингем» прошло гладко, он неуклонно приближался к экзаменам повышенного уровня и Кембриджу, продолжая, по обыкновению, читать, читать и читать. Временами он вставлял в рассказ о какой-нибудь новости имя Мэтью, аккуратно и без нажима. Интересно, знал ли он, что стоило мне просто увидеть это имя на бумаге, как сердце подскакивало у меня в груди.
Первый год учебы в «Норките» я прожил в доме пожилой супружеской четы, носившей фамилию (вам придется поверить мне на слово) Крут, что, если вы не в курсе, означает «шкварки». Мистер и миссис Крут раз в год «пускали» к себе студентов. В доме имелась спальня с двумя кроватями. Я делил ее с подростком по имени Йен, он был родом из Келлинга, что неподалеку от Хоулта, и питал страсть к мотоциклам. Едва я начинал погружаться в сон, как он будил меня восторженным воплем: «Кава 750!» – и сквозь ночь до меня доносился шум далекого двигателя.
Миссис Крут питала сразу три страсти: к струнному оркестру Мантовани, [281]к своей чи-хуа-хуа Пепе и к телепередачам про природу. Каждый вечер, когда по радио выступал оркестр Мантовани (в то время ему были отведены на Би-би-си 2 определенные часы), она торжественно сообщала, что любой его оркестрант вполне мог бы стать самостоятельно концертирующим солистом, и я произносил: «Здорово!» – и толкал локтем Йена, который подтверждал: «С ума сойти!» – к большому удовольствию миссис Крут. Когда же наступал черед программы из жизни животных, мы затаив дыхание ждали мгновения, в которое миссис Крут, увидев жука-навозника, катящего шарик вверх по склону навозной кочки, или лемура, кормящего своих деток, или приманивающую мух орхидею, повернется к нам и скажет: «Разве природа все же не прекрасна, а?» Мы усердно кивали, а она добавляла: «Нет, ну все же прекрасна, а?»
Этого ее «все же» я никогда не понимал. Не поддавалось оно грамматическому разбору. Полагаю, оно исполняло роль того, что у немцев называется «словом-переключателем». Оно что-то делалос предложением, однако сказать, что именно, было трудно. Я знаю только, что миссис Крут так же не могла сказать «Разве природа не прекрасна?», не вставив в эту фразу «все же», как Тони Блэр – да благословят его небеса – не может ответить на вопрос журналиста, не сказав для начала: «Вот посмотрите».
У мистера Крута страстей было две: ярко-красный «робин рилайэнт» [282]и команда Кингс-Линна по спидвею. Последняя страсть позволяла ему и Йену пространно беседовать о мотоциклах, пока я издавал одобрительные шумы по поводу стряпни миссис Крут – почти несъедобной.
Что касается самого «Норкита», он занимал – и с немалым успехом – положение среднее между школой и университетом. Здесь хорошо преподавались английская и французская литература и история искусств, однако помимо курсов повышенного уровня предлагалось и большое число других, сопровождавшихся практическими занятиями, – на них учились техники, обслуживающий персонал ресторанов и гостиниц и так далее, – а также курсов «повышения квалификации». Здешние «студенты» происходили из самых разных слоев общества – со столь разномастной компанией мне до той поры сталкиваться еще не случалось. Никаких затруднений, касающихся различий в происхождении, я не испытывал, все принимали меня как своего, без вывернутого наизнанку снобизма, которого я поначалу побаивался.
Стоит отметить, что в «Норките» обучалось и множество девушек. С двумя из них – с Джудит и Джиллиан – я очень быстро подружился. Джудит обожала Гилберта О’Салливана [283]и хотела стать писательницей: она уже придумала себе героиню в духе Даниэлы Стил и Джеки Коллинз [284]– женщину по имени Кастелла, и зачитывала нам выдержки из того, что в то время сочиняла. Втроем мы купили в складчину сингл Терри Джекса [285]«Времена под солнцем», сильно нас тронувший. Думаю, Джудит подозревала о моей сексуальной ориентации, она была приятнейшей девушкой с густыми рыжими волосами – девушкой из тех, что становятся естественными наперсницами мужчин-геев. А вот Джиллиан стала на недолгое время моей подружкой, были у нас с ней диско-мгновения, носотерства и обжиманства, которые, впрочем, ни к чему не привели.
В Кингс-Линне я попал в орбиту совершенно удивительного сообщества интеллектуалов, регулярно встречавшихся в баре небольшого отеля и живо обсуждавших сочинения Фредерика Рольфе – печально известного барона Корво. Пропуском для меня стало уже то, что я о нем слышал. Эти мужчины и женщины, возглавляемые очкариком по имени Крис и чарующе полуфранцузским бароном по имени Пол, устраивали регулярные «Вечеринки парадоксов». Пропуском на них служили не тайное слово или бутылка вина, но произносимые при входе полностью оригинальные парадоксы. Пол, отец которого был почетным консулом Франции (Кингс-Линн как-никак город портовый), великолепно играл на пианино – особой его специальностью были такие outr?композиторы, как Алькан и Сорабджи, [286]однако ему случалось услаждать меня и песнями Вольфа и Шуберта. Подобно Корво, он собирался стать католическим священником. И подобно Корво же, стать таковым не сумел, однако горечи и негодования по этому поводу не испытывал, а со временем обратился в священника англиканского, что было ему, несмотря на происхождение, больше к лицу. Он умер до неприятного многие годы назад в своем лондонском приходе. Эта компания издавала периодический журнал, называвшийся «Неусопех-пресс» (именно так), в который я поставлял кроссворды. Большая часть содержимого «Неусопех-пресс» сочинялась с использованием «новой модели алфавита» – что это такое, объяснять слишком долго, выглядело же оно почти всегда примерно так: «phaij phajboo ajbo jjjbo», отчего даже посвященным чтение журнала давалось ценой немалых усилий. Остальное пространство заполнялось корвинистикой (материалами, посвященными трудам Корво). Впоследствии, спустя уже долгое время после того, как я уехал оттуда, журнал в принявшей странный оборот борьбе за свободомыслие впал в неистово полемический, желчный, озлобленный антисемитизм: любое название есть заложник фортуны, само себя осуществляющее пророчество. В ранние же свои дни он был беззаботным, порою забавным и неизменно стеснительно-интеллектуальным. В городах, подобных Кингс-Линну, такие настроения встречаются редко, и именно среди этих людей я обрел на время лучшего друга, а вернее, первую мою и единственную настоящую подругу, которую назову здесь, чтобы не вгонять никого в краску, Кэтлин Уотерс.
Мы с Кэтлин посещали практически одни и те же лекции, а жила она очень удобно – дом ее родителей стоял через дорогу от колледжа. Мы проводили в этом доме массу времени, слушая пластинки и разговаривая. К тому времени у нее начался особый период жизни: она курила сигареты «Собрание», красила ногти зеленым или черным лаком, носила шелковые платья причудливой раскраски и исповедовала взгляды, в которых группа «Блумсбери» [287]странно смешивалась с прерафаэлитами, – взгляды, характерные для определенного рода девушек, обладающих артистическим темпераментом, но не знающих, к чему его приложить. На мое шестнадцатилетие Кэтлин подарила мне прекрасное 1945 года зеленое с золотом издание «Замыслов» Оскара Уайльда, которое я храню по сей день, и отличнейшим образом переспала со мной, о чем я, опять-таки по сей день, храню приятные воспоминания.
Мы сидели в ее комнате, слушая «Американский пирог» Дона Маклина, дивясь поэзии Винсента [288]и тому, как много она нам говорит, и Кэтлин вдруг сказала – как странно, что мы до сих пор ни разу не перепихнулись. Я уже успел признаться ей в том, что я, скорее всего, гомосексуалист, однако она в этом никакой помехи не усматривала.
Опыт получился более чем удовлетворительный. В нем не было ничего от того, что я навоображал, увидев в «Любителях музыки» Кена Рассела [289]до ужаса женоненавистническую сцену, из которой вроде бы следовало, что раз Чайковского влекли мужчины, его должно было рвать при одном прикосновении женщины. После испытанного мною с Кэтлин я уже не мог отрицать того, что особенности устройства влагалища, в отношении текстуры его и смыкающейся упругости, представляются словно нарочно придуманными для выполнения соответствующей задачи, – на самом деле, идеально пригодными для ее выполнения. Мы с Кэтлин остались друзьями и повторили это дело еще пару раз, в поле и в машине. Душа у меня к нему по-прежнему не лежала, однако чресла испытывали немалую благодарность за экскурсию и разминку.
В лето, последовавшее за моим первым годом в Линне, я заработал – барменом в отеле «Замок» (мне было всего шестнадцать, но какого черта, в те дни это никого не волновало) – достаточно денег, чтобы купить мопед «рейли-ультраматик», на котором и проезжал теперь еженедельно тридцать с чем-то миль, отделяющих Бутон от Кингс-Линна. На втором году учебы я распростился с Крутами, Пепе и Мантовани, переселившись в общежитие колледжа. Здесь у меня появилось двое близких друзей, Филип Саттон и Дэйл Мартин, занятные, обаятельные, веселые и изобретательные ребята. Должен признаться, что Дэйл Мартин стал едва ли не первой моей изменой Мэтью, ибо показался мне на редкость привлекательным. Он походил на семнадцатилетнего Брэда Питта – обличье, чего никто отрицать не станет, более чем приемлемое и импозантное. Любовь к Мэтью все еще жгла мое сердце, но уж больно приятно было смотреть на Дэйла. Он жил на самом верхнем этаже общежития и был обладателем кухоньки, в которой Фил с Дэйлом многие недели терпеливо обучали меня искусству варки яиц и разогревания консервированной фасоли – каковое и сейчас вызывает у моих друзей болезненную зависть и преклонение.