[53]по яйцам.
   Но ведь голос-то у меня есть, так? Голос, который способен сымитировать любой выговор, голос с порядочным репертуаром образов и персонажей. Почему же я не могу передать звуки музыки такими, какими их слышу? Откуда этот музыкальный запор? Почему?! Господи, почему?
   И почему меня это так злит? Вон, разглагольствуя на эту тему, я несколько страниц заполнил самой возмутительной бранью, самыми необузданными выходками, но отчего же я так выхожу из себя? Господи, да некоторые люди и ходить-тоне могут. Другие же страдают дислексией или церебральным параличом, а я разнылся по поводу отсутствия у меня музыкального дара. В конце концов, что уж такого страшного в неспособности изобразить мелодию?
   – Да брось ты, старина, – мог бы попробовать урезонить меня какой-нибудь рассудительный доброхот. – Мы же всезнаем, как выглядит Мона Лиза, все можем мысленно изобразить ее, вплоть до трещинок на лаке и дымчатых теней в ямочках при уголках рта. Но кто бы из нас взялся ее нарисовать? И мы не жалуемся, просто пожимаем плечами и говорим, что рисовальщики из нас никакие… так почему бы и тебе не сказать примерно то же о своей неспособности петь?
   Ну да, конечно, очень мило. Но видите ли, в музыке присутствует нечто большее. Музыка социальна, музыка начинается с танца. Суть музыки в единении с другими людьми, в присоединениик ним. Когда я стенаю по поводу плавания или пения, я на самом-то деле оплакиваю мою неспособность присоединиться к другим. Хотя не то чтобы оплакиваю, если быть откровенным. Просто пытаюсь снова проникнуться давними моими страданиями и разобраться в них.
   В одном из моих любимых фильмов («На холостом ходу» Сидни Люмета, 1988) есть сцена, в которой Ривер Феникс (в самом жизнерадостном его настроении) появляется в новой школе – под новым именем (Мэнфилд), с новой биографией (выдуманной) и с окрашенными в новый светлый цвет волосами (упоительными). Он и его родители всю жизнь скрываются от ФБР – «пребывают в бегах», как говорят в Америке. Зрители знают, что Феникс – исключительно одаренный пианист, а вот Эд Кроули, который играет преподавателя музыки этой новой школы, ничего такого не знает. Когда Феникс приходит в музыкальный класс, Кроули проигрывает ученикам выдержки из двух музыкальных записей – из танцевальной вещицы Мадонны и из классического произведения для струнных.
   – В чем разница между двумя этими сочинениями? – спрашивает Кроули.
   В классе раздаются смешки. Разница попросту очевидна.
   – Одно хорошее, а другое плохое? – пытается угадать кто-то.
   Явная подхалимская чушь. Мы же видим, что большинству учеников Мадонна милее классики.
   – Ну, это вопрос вкуса, – отвечает подлизе Кроули.
   Феникс, которого с младых ногтей учили не привлекать к себе внимание, обводит класс взглядом. Мы знаем, что у него-то ответ имеется, но какой?
   Ну ладно, а что бы, коли на то пошло, ответили вы,если бы вас попросили назвать разницу между Мадонной и классическим струнным квартетом?
   Эд Кроули обращается к новому ученику.
   – Мистер Мэнфилд? – произносит он. – Помогите нам разобраться в этом. Что думаете вы?
   Чуть приметная пауза, Феникс смущенно поигрывает карандашом, но затем отвечает:
   – Под Бетховена нельзя танцевать? Мне это нравится.
   Под Бетховена нельзя танцевать.
   А если нельзя танцевать, так не к кому и присоединиться.
   Музыка в «традиции регтайма и джаза» (почему мне все кажется, что в слове «традиция» присутствует елейность слова «сообщество»? «Сообщество геев», «разделенное сообщество жителей Северной Ирландии» – «традиция негритянского духовного пения», «фолк-традиция»), а с нею и блюз, ритм-энд-блюз, рок-н-ролл, соул, фанк, регги, поп, ска, диско, рэп, хип-хоп, техно, эйсид-хаус, джангл, Теско, кошелка, транс, гипно и прочие – все хранят свои ритмы и танцевальные корни, и настоящее место их – все еще танцевальные залы и спальни подростков, ставящих одну запись за другой. Это музыка публичная, открыто обозначающая возраст ее потребителя, и она по-прежнему танцевальна, – собственно говоря, сейчас, когда расцвет фолк-рока и хард-рока миновал, она танцевальнаболее, чем когда-либо.
   Если два-три человека собираются, чтобы послушать «Блокбастер», «Продуваемого ветром», «Волынщика у ворот зари», «Серебряный молоток Максвелла», «Давай, Эйлин» или «Релакс», [54]они танцуют другой танец, танец поколения, который объединил этих людей в их десятилетии, в том возрасте, в коем они пребывали, когда эта музыка появилась, – с их нелепыми брючками, любимыми телепрограммами, стереосистемами, которые они неделями собирали, разбирали и снова собирали в своих спальнях, с девочками и мальчиками, о которых они думали, внимая словам этих песен и гитарным аккордам.
   Для поколений более ранних такую же роль могут играть «Ты нынче одинок?», «Тискет-таскет», [55]«Мы встретимся снова» и «Лунная серенада» Гленна Миллера. Те, кто, слушая, как «Сестры Эндрюс» поют «Буги-вуги-багл-бой», вскрикивает: «О, это просто возвращает меня к моим первым танцам! К первым нейлоновым чулкам! К моей первой машине “Алвис”!» – были бодры и веселы и в то время, когда Бриттен сочинил «Поворот винта» или Уолтон – «Валтасаров пир», однако, если до них донесется по эфирным волнам «Морская интерлюдия» из «Питера Граймса», [56]вы вряд ли услышите, как они взвизгивают от восторга, вспоминая свои первые выходы в люди, первые поцелуйчики и первую губную помаду. Классическая музыка есть искусство приватное, к ней такого рода ассоциации не пристают.
   Этим отчасти и объясняется на редкость головной характер классической музыки. Ее лишенные контекста абстракции уводят и слушателя, и исполнителя из потока общественной жизни в их собственные мысли, как это делают игра в шахматы, занятия математикой и прочие чисто головные затеи. Впрочем, «Ночь на Лысой горе» Мусоргского не такая уж и головная – каждый, услышав ее, веселеет и поминает шепотком лозунг из телерекламы магнитофонных кассет: «Макселл! Преодоление звукового барьера…»
   Классическую музыку можно, стало быть, «спасти» от пустоты головных абстракций, связав ее с кино, телевидением и рекламой, так что Бетховен будет наводить вас на мысли об энергетических компаниях, Моцарт – об «Эльвире Мадиган» и «Поменяться местами», [57]Карл Орф – о лосьоне «Олд Спайс», да и современные нам композиторы – Филип Гласс, Гурецкий и, да поможет нам Бог, Майкл Найман – окажутся подобным же образом, и еще до скончания этого века, поставленными на службу «Лабораториям Гарнье» и хлопьям «Фростик». Поклонники классической музыки обычно склонны проклинать индустрию рекламы заодно с производителями рекламных роликов и телепрограмм за вульгаризацию их любимого искусства. Если вы не можете слушать «Маленькую ночную серенаду», говорят они, не вспоминая при этом Роберта Робинсона и «Мозг Британии», [58]или моцартовскую «Музыкальную шутку» без того, чтобы в голове у вас не заскакали галопом ипподром Хикстед и шоу «Лошадь года», значит, вы пошлый человек. Ну так это полная чушь. Такой же снобизм распространяется ныне и в отношении поп-музыки, мы уже слышим жалобы на то, что «Кинкс» впряглись в ярмо «Желтых страниц», а Джон Ли Хукер обратился в крупного торговца.
   Деспотический снобизм, в который впадают, когда дело доходит до музыки, приличные во всех иных отношениях люди, попросту не имеет пределов.
   В самом начале нашей дружбы с Хью Лаури я неделю покатывался со смеху, наблюдая, как он изображает сцену на молодежной вечеринке: некий безымянный персонаж приближается к стопке пластинок, лежащих близ проигрывателя, перебирает их одну за одной, а после, холодно нахмурясь, с кислым неодобрением спрашивает: «Так у вас что же, никакой порядочной музыки нет?»
   Наводящие тень на плетень журналисты из «НМЭ» [59]и понятия не имеют, насколько близки они к помешанным на опере геям, балетоманам и симфоническим рецензентам журнала «Граммофон». Близнецы-братья, вот кто они такие. Или вернее сказать, братья-разбойники.
   Племенная принадлежность, сексуальная общность, ощущение партии– таковы популярные музыкальные подношения, а для меня они всегда были запретными зонами. Отчасти по причине моего музыкального запора – танцевать не умею, к хору присоединиться не могу, – отчасти по причине ощущения мной собственного телесного «я», ощущения, что я смешон, долговяз, лишен координации и нескладен.
   С другой стороны, я не Бернард Левин. [60]Я не влюблен в сам мир классической музыки, я не стараюсь проторить интеллектуальный, личный или эстетический путь, который приведет меня к личным отношениям с Шубертом, Вагнером, Брамсом или Бергом. С третьей же стороны, я не Нед Шеррин, [61]преданный мюзиклам, «Аллее луженой посуды» [62]и песенкам двадцатого века. Я, правда, приобрел первую известность с помощью постановки мюзикла, однако сам он для меня мало что значит. Боюсь, я не шоу-гёрл.
   Я не способен должным образом выразить то, что делает со мной музыка, не показавшись при этом манерным, претенциозным, чрезмерно чувствительным, дающим себе слишком много воли и нелепым. А потому не способен и выразить должным образом то, что сделали со мной годы и годы понимания: мне никогда не удастся создавать музыку хотя бы самого примитивного сорта.
   Я хотел бытанцевать. Не профессионально, просто когда танцуют все прочие.
   Я хотел быпеть. Не профессионально, просто когда поют все прочие.
   Я хотел бы присоединиться, понимаете?
   Чувство вины, как говорит нам Майкл Джордж, сбивает ногу с ритма.
   Нет, игратья могу… я хочу сказать, что, сделав над собой волевое усилие, могу выучить фортепианную пьесу и воспроизвести ее так, что люди, услышавшие это, не обязательно побегут кто куда, зажимая ладонями рты, и рвота будет сочиться между их пальцев, а из ушей капать кровь. Да ведь игра на фортепьяно и не требует умения создавать мелодию. Я нажимаю клавишу «до» и знаю, что получится «до». А вот если бы я попробовал освоить игру на струнном или духовом инструменте, из которого надо уметь извлекать звучащие ноты, то страшно даже подумать о том, какой результат у меня мог бы получиться. Игра на фортепьяно и создание музыки – это совсем не одно и то же.
   Все это не так уж и важно само по себе, однако мне все кажется, что оно как-то связано с вечным моим ощущением отдельности, ощущением неспособности присоединиться к другим, сказать себе: пусть все идет как идет, стать частью племени; кажется, что именно поэтому я всегда лишь язвил и иронизировал, сидя на скамейке запасных игроков, именно поэтому так никогда, никогда и не избавился от моей всеподавляющей самосознательной самосознательности.
   Впрочем, оно не так уж и плохо. Обостренное самосознание, отстраненность, неспособность присоединиться к кому бы то ни было, физическая стеснительность и неприязнь к себе – все это вовсе не плохо. Эти бесы были также и моими ангелами. Без них я никогда не попытался бы укрыться в языке, в литературе, в игре ума, в смехе – во всех этих сумасшедших глубинах, разобравших меня на части и собравших снова.
 
   Пение начиналось для меня, как и для большинства из нас, в форме общинной. Не помню, было ли то «Все прелестно и прекрасно», «Милый маленький малыш», «Укладываясь в ясли» или «Спасибо за хлеб наш насущный» – обычно именно с их помощью дети впервые пробуют свои голоса в музыке. Я, подобно всякому другому ребенку, присоединился к прочим детям и больше на сей счет не задумывался – пока не попал в приготовительную школу и на «прихрепу».
   У школьных старост имелось обыкновение патрулировать во время «прихрепы» ряды церковных скамей, удостоверяясь, что все, кто их занимает, относятся к происходящему с должным вниманием и вообще стараются что есть сил.
   В одну из суббот, возможно на третьей или четвертой моей неделе в «Стаутс-Хилле», наш учитель музыки выбрал для завтрашней службы гимн «Золотой Иерусалим». До того дня мы никогда его не пели. Не знаю, знаком ли он вам, – вещь очень красивая, но не легкая. Множество необычно детонированных нот, трудноуловимый ритм, кажется, на тысячи миль отстоящий от простенького трам-па-пам «Шагай же, воинство Христово» – гимна, который сможет пропеть-проговорить-пробормотать, не привлекая к себе большого внимания, любой старый дурак.
   Мы послушали Химусса, несколько раз проигравшего новую мелодию на фортепьяно, потом, как обычно, первую свою попытку предпринял хор. А потом пришел наш черед.
   Обычно я над происходящим особенно не задумывался, просто бессмысленно присоединялся к другим, но тут вдруг заметил, что рядом со мной остановился староста, Керк. Он придвинул лицо вплотную к моему, приблизил ухо к моему рту, а затем громко крикнул:
   – Сэр, Фрай фальшивит!
   Жгучая волна ударила мне в лицо, потом ударила снова. То были жар и дрожь, которые способна породить лишь несправедливость – гнусная, злая, непотребная, непростительная несправедливость.
   Химусс перестал играть, сотня голосов стихла и смолкла, сотня лиц повернулась в мою сторону.
   – Ну-ка, Фрай, давайте отдельно, – сказал Химусс, – и два, и три, и…
   И…
   …молчание.
   Рот мой круглился, принимая форму слов, в горле могло посипывать, а могло и не посипывать хрипловатое дыхание, однако ученики школы не услышали ничего и ничего не увидели, кроме алой, заливающей лицо краски да зажмуренных от стыда глаз.
   – Это не игра, Фрай! Идва, итри…
   На сей раз я постарался. Правда постарался. И несколько слов соорудить мне удалось.
   Однако дальше, чем «благословенны мед и млеко», я не добрался: Химусс прервал игру, Керк прошипел: «Господи, ни одной верной ноты!» – и через секунду церковь словно взорвалась от ухающего, лающего хохота.
   С тех пор мне не раз приходилось бывать на свадьбах и похоронах горячо любимых друзей, и всегда выяснялось, что я способен лишь шевелить губами, изображая произнесение слов, которые мне столь отчаянно хотелось пропеть. И я ощущал себя виноватым в том, что смог почтить тех, кого так любил, лишь пустыми, в буквальном смысле, словами. Поскольку по части словес и актерской игры я все же довольно силен, меня в таких случаях нередко просили произнести короткую речь, и уж с этим-то я справлялся. Однако хотелось мне совсем другого. Все, чего я вечно жаждал, – это стать частью хора, слиться с ним.
   Это и на самом деле так?
   Я только что написал эти слова, но правду ли я написал?
   И вот что странно. Я вовсе не помнил, как меня осмеяли на «прихрепе», пока почти двадцать лет спустя не отправился на прием к гипнотизеру.
   Эх, ничего себе… теперь еще и гипнотизер?
   Да, так случилось, но визит этот был предпринят из соображений чисто практических.
   В 1980-х мы с Хью Лаури писали и исполняли сценки характера более-менее юмористического для комедийно-музыкального шоу «Живьем в субботу», шедшего по Каналу 4. Это была та самая программа, с которой началась широкая слава Бена Элтона и Гарри Энфилда. [63]
   И как-то раз мы с Хью сочинили скетч, в конце которого мне предстояло спеть. Даже и не спеть по-настоящему, а так – продекламировать стишок в манере «ритм-энд-блюз», не более того. Гарри Энфилд должен был дирижировать, стараясь добиться довольной улыбки Ронни Хейзлхерста, [64]оркестриком, состоявшим из музыкантов в забавных наушниках, а Хью, по-моему, – играть на гитаре или фортепьяно. Уже и не помню, почему петь выпало мне, а не Хью, который обычно заведовал у нас вокальной частью. Может, ему еще и с губной гармоникой управляться приходилось. Хью-то поет будь здоров и играет на любом музыкальном инструменте, какой ему подсунут, сукин сукин сукин сукин сукинсын.
   Я сказал Хью и всем, кто готов был меня выслушать: «Но это безумие! Ты же знаешь, я не могупеть…»
   Хью не то по злобе, не то потому, что состроил коварный план, который вынудил бы меня загнать моих музыкальных демонов по уши в землю, ответил, что я просто обязан, и делу конец. Думаю, все происходило в среду: программа, как следует из ее названия, шла в прямом эфире субботними вечерами.
   К утру четверга от меня осталась только подсыхавшая на полу лужица.
   Ну как я мог спеть, да еще и в прямом эфире?
   Беда состояла в том, что даже если бы я просто проговорил мой стишок, то все равно переврал бы ритм. Начнется музыкальное вступление, а я не смогу попасть в нужное место нужного такта. И то, что я в итоге учиню, исказит весь смысл скетча. Он окажется сценкой, в которой человек издает пугающий шум без всякой на то причины.
   Страх сцены присущ многим. В тот самый миг, когда таким людям приходится заговорить или изобразить что-либо на публике, у них перехватывает горло, подгибаются ноги, а слюна обращается в их ртах в алюминиевую пудру. Вот и со мной происходит то же самое, но только когда дело касается музыки, а не слов. Оставаясь наедине с собой или, скажем, принимая ванну, я, если по приемнику, стоящему в ванной комнате, передают музыку, способен просто купаться в правильных ритмах. Но если мне кажется, что меня кто-то слышит, пусть даже домашняя муха, я краснею, бледнею, и все идет вкривь и вкось: я лишаюсь способности хотя бы подсчитать число ритмических ударений в такте.
   И потому мне пришло в голову – тогда, в четверг, – что, возможно, гипнотизеру как-то удастся избавить меня от этой стеснительности и, оказавшись в субботу перед камерами и публикой, я смогу одурачить себя, внушить себе, что я один и никто меня не видит.
   Чем дольше я размышлял над этой идеей, тем более разумной она мне представлялась. В Моцарта или в Мадди Уотерса он меня не превратит, но, быть может, сумеет убрать психологический барьер, в который я утыкаюсь всякий раз, как встречаюсь на людях с музыкой.
   Для начала я отправил на прогулку мои пальцы, а затем последовал за ними на Мэддок-стрит, 31, где держал небольшую приемную гипнотерапевт по имени Майкл Джозеф. Тут меня ожидал полный комплект – успокоительная повадка и более чем утешительный венгерский выговор. Запанибратские, диск-жокейские интонации Пола Маккенны, [65]вероятно, обратили бы меня в бегство, а вот звучный среднеевропейский акцент оказался именно тем, что требовалось. Помимо всего прочего, он напоминал мне о дедушке.
   Я изложил суть моих затруднений.
   – Понимаю, – сказал мистер Джозеф, складывая перед собой ладони, совершенно как Шерлок Холмс в начале консультации. – И что да… как вы скадали… что да репликаслужит сигналом к началу вашего пения в этой программе?
   Мне пришлось объяснить, что, ну, в общем, я должен запеть, едва лишь мне скажут: «Валяй, сучка…»
   – Так. Ваш друг, он говорит: «Валяй, сучка…» Датем начинается мудыка, и вы должны дапеть. Да?
   – Да.
   Погружение в транс оказалось делом по-детски простым и удручающе пустяковым. Карманными часами перед носом моим не покачивали, медленная музыка или пение китов на заднем плане не звучали, и никакие гипнотические глаза в душу мою не проникали. Мне просто было велено положить руки на колени и ощутить, как ладони тают, стекая в ноги. Спустя недолгое время я уже не мог отличить рук от коленей, а с расстояния в несколько миль до меня доносился густой и звучный венгерский голос, объяснявший, какую приятную расслабленность я начинаю испытывать, каким тяжелым свинцом наливаются мои веки. Все немного походило на спуск в колодец, при котором голос гипнотизера удерживал меня, подобно веревке, от испуга и ощущения полной покинутости.
   Когда же я впал в то, что мог бы, пожалуй, назвать трансом, меня попросили поделиться всеми воспоминаниями и мыслями, связанными с пением. Тогда-то в мое сознание и хлынули без всякого удержа подробности касательно Керка и унижения, сопровождавшего мою попытку изобразить соло «Золотой Иерусалим».
   Так вот оно что! Вот что столько лет держало меня в узде. Память об испытанном в детстве, на глазах у всех, унижении, твердившая, что я и не мог никогда, и никогда не смогу петь на людях.
   Голос гипнотизера, сразу и далекий, и невероятно близкий, внушал мне, что, когда я услышу слова «Валяй, сучка…», я почувствую себя абсолютно свободным и уверенным, как если бы сидел один в ванне и никто бы меня не оценивал, в том числе и я сам, и стесняться мне будет нечего. Я спою то, что должен спеть в субботу, – с пылом, с жаром, с радостью и облегчением, с довольством и самодовольством компании валлийцев, которая катит в железнодорожном вагоне на матч по регби. Уподобление не его, но именно это он и имел в виду.
   Я впитал внушение и сделал в собственном сознании странную, словно эхом отзывавшуюся пометку насчет того, что все это чистая правда, что ужас, который внушало мне субботнее выступление, просто нелеп, а между тем сам я бормотал, со всем этим соглашаясь.
   Произведя обратный отсчет, возвративший меня в сознательное состояние, и рассказав, как свежо и роскошно я буду чувствовать себя до конца этого дня, гипнотизер совершил непременную попытку продать мне выстроившиеся по его книжным полкам в ряд кассеты под названием «Курение, диета и бессонница» и отправил меня восвояси, и я ушел. Бумажник мой облегчился на пятьдесят с чем-то фунтов, а душа – на миллион кило.
   То, что я проделал в субботу, не могло, разумеется, сравниться с дебютом Мэрилин Хорн [66]в «Мет» или с выпуском ленноновского альбома «Вообрази», однако я справился – без румянца стеснительности и без острых приступов страха.
   И только после шоу, завернув, как обычно, в «Занзибар», в давнее, существовавшее еще до эпохи клуба «Граучо» заведение, в котором предпочитали утолять жажду комедианты, фотографы, художники и тому подобная публика 1980-х, я сообразил вдруг, что чертов жулик снял с меня музыкальные вериги лишь на этот, один-единственныйслучай.
   «Валяй, сучка…» было простеньким пусковым механизмом одноразового действия, и он уже сработал – в этот субботний вечер. Гипнотизер не избавил меня от музыкальной заторможенности навсегда. Сила талисмана была израсходована полностью – если бы я захотел еще раз спеть на публике, мне пришлось бы тащиться на новый треклятый прием к гипнотизеру. И я, там и тогда, в припадке питаемой водкой и кокаином запальчивости, дал себе зарок никогда больше этого не делать.
   Стивен и пение – две вещи несовместные.
   Я благодарен гипнотизеру за встречу с забытым воспоминанием, но больше ходить этим путем ни малейшего желания не имею. В густых терновых зарослях моего мозга наверняка сокрыты и другие воспоминания, однако никаких причин прорубаться к ним я не вижу.
   Музыка значит для меня безумно много, я уже сказал об этом, я мог бы исписать страницы и страницы, излагая мои мысли о Вагнере, Моцарте, Шуберте, Штраусе и прочих, однако в этой книге моя страсть к музыке и моя неспособность выразить эту страсть на ее, музыки, языке символизируют всегда остававшееся со мной чувство отдельности, отстраненности. В сущности, они символизируют также и любовь, и мое неумение выразить ее так, как она того заслуживает.
   Мне всегда хотелось обрести способность выражать музыку, любовь и многое иное из того, что я чувствую, на собственном их языке – не вот на этом, непосредством этой обстоятельной череды глаголов, прилагательных, наречий, существительных и предлогов, которые катят сейчас перед вами в сторону точки и следующего за нею абзаца, набитого новыми словами.
   Понимаете, коли на то пошло, я думаю иногда, что ничего, кроме слов, у меня и нет. Собственно, я не уверен, что способен думать, не говорю уж – чувствовать, обходясь при этом без языка. Есть такое древнее стенание:
Как я могу сказать, что думаю, не услышав того, что собираюсь сказать?
   Вопрос этот именно мне на потребу могли и придумать. Впрочем, от ощущения неполноценности меня уже годы назад избавил Оскар Уайльд, – когда я прочитал его написанное в форме платоновского диалога эссе «Критик как художник»:
   ЭРНЕСТ. Даже вы не можете не признать, что сделать нечто намного труднее, чем его описать.
   ГИЛБЕРТ. Сделать нечто труднее, нежели его описать? Ничуть. Это заблуждение – широко распространенное и вульгарное. Описать что бы то ни было гораздо труднее, чем его сделать. В жизни реальной это самоочевидно. Придумать хорошую историю может всякий. Но только великий человек способен записать ее. Нет ни одной разновидности действий, ни одного вида эмоций, которые мы не разделяли бы с низшими животными. И только благодаря языку мы поднимаемся над ними – или друг над другом, – благодаря языку, который есть отец, а не дитя мысли. (Курсив мой, миссис Эдвардс, курсив мой.)
   Язык – это все, что у меня есть, однако я знаю: он никогда и близко не подойдет ни к танцу, ни к пению, ни к способности скользить, рассекая воду. Язык может служить оружием, доспехом или маской, у него немало сильных сторон. С его помощью можно издеваться, улещивать, ублажать, обманывать и запугивать. Порою он позволяет даже услаждать, потешать, очаровывать, обольщать и влюблять, однако это всегда номер сольный, не танец.