Страница:
Однако сознавать свою гомосексуальность – это одно дело, а разобраться в значении этого слова (и в том, какое постигается нашей культурой, и в реальном его значении для меня самого) – совсем другое и куда более трудное. Я уже вроде бы говорил, что в то время даже еще и не мастурбировал. У меня не было поддающихся определению и требующих утоления физических или сексуальных аппетитов. Была лишь пустота, боль, голод, пробел, лакуна, хиатус,
нужда. Вот вам очередной плеоназм…
Помню, еще в приготовительной школе я как-то сидел у постели одного мальчика, играя (так я это тогда воспринимал) с его огромным, вытянувшимся, твердым пенисом. И, вглядываясь в сей феномен, – я могу припомнить ту сцену в мельчайших подробностях – думал: и что теперь? Я знаю, что это весело, знаю, что это значит, знаю, что это часть чего-то важного, но теперь-то что? Я должен съестьего? Поцеловать? Попытаться слиться с ним, стать единым целым? Отрезать его и унести в свою кровать? Попробовать засунуть себе в ухо? К чему тут все клонится? Я вовсе не нахожу этот орган привлекательным или красивым, скорее он кажется мне довольно уродливым, однако знаю одно: это часть чего-тозначительного.
При всех моих громких тирадах, направленных против тех, кто полагает, будто гомосексуальность сводится к мужеложству, считаю необходимым сказать ясно: я вовсе не утверждаю, что гомосексуальность не имеет никакого отношения к сексу, но лишь стараюсь внушить вам, что гомофоба пугает и раззуживает отнюдь не элемент сексуальный.
Так подразумевает ли гомосексуальность телесную связь? О да, еще как. Она подразумевает сексуальную притягательность, стимуляцию, половое возбуждение и в конечном итоге, разумеется, оргазм. Ту т не в чем и сомневаться. В ней присутствует любовь, а любовь, как вы знаете, важнее чего бы то ни было на свете, однако отсюда не следует, что в ней не присутствует и секс, старающийся все упростить. Если бы ничего, кроме секса, в ней не было… как просто и весело жили бы гомосексуалы, как просто и весело жили бы гетеросексуалы. Ну что же, в награду за все наши муки и сердечную боль мы получаем хотя бы Шекспира, Толстого, Бетховена и Кола Портера.
Тогда, сидя у кровати, преклонясь, так сказать, перед престолом детородного органа, я понимал – передо мной нечто такое, что навсегда сохранит для меня значение. Орган этот существовал словно бы отдельно, здоровая, толстая, хрящеватая штука, – и бедный ее обладатель желал лишь одного: чтобы я поскорее закончил и дал ему заснуть. Моя телесная или романтическая участь его нисколько не интересовала – но для меня, державшего эту штуку в руках, она была могучим многозначащим символом ипросто членом, принадлежащим другому мальчику, не более того; сама отдельность ее в сочетании с нетерпеливым вздуванием и моими столь путаными предвкушениями великой важности и весомости подобных сцен для будущей моей жизни делали и все это переживание, и сам член в высшей степени нелепыми, комичными и лишь отчасти пугающими. И я рассмеялся.
4
Помню, еще в приготовительной школе я как-то сидел у постели одного мальчика, играя (так я это тогда воспринимал) с его огромным, вытянувшимся, твердым пенисом. И, вглядываясь в сей феномен, – я могу припомнить ту сцену в мельчайших подробностях – думал: и что теперь? Я знаю, что это весело, знаю, что это значит, знаю, что это часть чего-то важного, но теперь-то что? Я должен съестьего? Поцеловать? Попытаться слиться с ним, стать единым целым? Отрезать его и унести в свою кровать? Попробовать засунуть себе в ухо? К чему тут все клонится? Я вовсе не нахожу этот орган привлекательным или красивым, скорее он кажется мне довольно уродливым, однако знаю одно: это часть чего-тозначительного.
При всех моих громких тирадах, направленных против тех, кто полагает, будто гомосексуальность сводится к мужеложству, считаю необходимым сказать ясно: я вовсе не утверждаю, что гомосексуальность не имеет никакого отношения к сексу, но лишь стараюсь внушить вам, что гомофоба пугает и раззуживает отнюдь не элемент сексуальный.
Так подразумевает ли гомосексуальность телесную связь? О да, еще как. Она подразумевает сексуальную притягательность, стимуляцию, половое возбуждение и в конечном итоге, разумеется, оргазм. Ту т не в чем и сомневаться. В ней присутствует любовь, а любовь, как вы знаете, важнее чего бы то ни было на свете, однако отсюда не следует, что в ней не присутствует и секс, старающийся все упростить. Если бы ничего, кроме секса, в ней не было… как просто и весело жили бы гомосексуалы, как просто и весело жили бы гетеросексуалы. Ну что же, в награду за все наши муки и сердечную боль мы получаем хотя бы Шекспира, Толстого, Бетховена и Кола Портера.
Тогда, сидя у кровати, преклонясь, так сказать, перед престолом детородного органа, я понимал – передо мной нечто такое, что навсегда сохранит для меня значение. Орган этот существовал словно бы отдельно, здоровая, толстая, хрящеватая штука, – и бедный ее обладатель желал лишь одного: чтобы я поскорее закончил и дал ему заснуть. Моя телесная или романтическая участь его нисколько не интересовала – но для меня, державшего эту штуку в руках, она была могучим многозначащим символом ипросто членом, принадлежащим другому мальчику, не более того; сама отдельность ее в сочетании с нетерпеливым вздуванием и моими столь путаными предвкушениями великой важности и весомости подобных сцен для будущей моей жизни делали и все это переживание, и сам член в высшей степени нелепыми, комичными и лишь отчасти пугающими. И я рассмеялся.
4
К началу моего второго года в «Аппингеме» я владел большей, чем когда-либо прежде, информацией о сексе: и уж почти наверняка у меня имелось более ясное представление о терминах и их значениях: куннилингус, уретра, фаллопиевы трубы, эпидидимис, перепих, киска, титька, малафья и клитор – все нужные слова я знал. Но ведь и что такое малая септима, я тоже знал, однако из этого не проистекала способность петь или играть на пианино. Я знал, что такое гугли, и все равно не мог подать крикетный мяч без того, чтобы двадцать один мальчик не рухнул со смеху на землю.
[214]Знание – сила, да не всегда.
Эротическая жизнь не занимала меня и не привлекала особого моего внимания еще и потому, что я не был ни физически развитым, ни сексуально сознательным в мере достаточной для того, чтобы «спускать пар из яиц», чем, похоже, занимались другие мальчики, обменивавшиеся «Пентхаусами», соблазнительными картинками, смешками и коробочками «Клинекса». Занятия спортом и как их избежать – вот что по-прежнему оставалось для меня самым важным. Ну и еще – сладости и где их взять. А секс мог и повременить.
И тогда…
И тогда я увидел его, и все переменилось на веки вечные.
Небо никогда уже не окрашивалось в прежние тона, луна никогда не принимала прежней формы, воздух никогда не пах, как прежде, и пища навсегда утратила прежний вкус. Каждое известное мне слово сменило значение; все, бывшее некогда надежным и прочным, стало неверным, как дуновение ветерка, а каждое дуновение уплотнилось до того, что его можно было осязать и ощупывать.
Вот здесь-то язык и отстает от музыки на многие мили. Вспомните аккорд, звучащий у Макса Штайнера [215]в «Касабланке» в тот миг, когда Богард замечает в баре Бергман, – как я могу ввести его в книгу, состоящую из черных закорючек на белой бумаге? Взлет и струение « Liebestod» [216]в «Тристане», листовская соната си минор… но даже Альфред Брендель [217]не смог бы вытянуть их из этойклавиатуры, этого буквенно-цифрового фортепиано, на котором играю сейчас я. Правда, поп-музыке удается порой взять нужную ноту, так что я могу попытаться составить для вас список обязательных для прослушивания произведений. Мы могли бы начать с «Манкиз»:
Все, что у меня есть, – это затертые слова и равнодушный шрифт.
И потом, это нужно испытать самому. Изведать любовь. С чего, собственно, я впадаю в такую истерику? Да почти каждый фильм, каждая книга, каждое стихотворение и каждая песня рассказывают о любви. Вы же знакомы со всеми этими жанрами, даже если по какому-то случаю (окаянному или счастливому, это я решить даже и не пытаюсь) изведать ее вам так и не удалось.
Стояло первое утро зимнего триместра, самое начало второго моего года в «Аппингеме». После завтрака я, как обычно, отправился в мой кабинет, который теперь делил с Джо Вудом, собрал там нужные для утренних занятий учебники и «блоки». «Блок» представлял собой стопку бумаги особого аппингемского размера – немного короче и квадратнее, чем лист А4, – купить его можно было только в школьном магазине, а все наши сочинения, заметки и прочее полагалось заносить на бумагу, взятую из такого «блока».
Видите ли, рутинная жизнь состоящей из пансионов школы устроена следующим образом. Вас пробуждает утренняя шестерка. Вы завтракаете в своем Доме и отправляетесь в школьную церковь, а затем на утренние занятия и в Дом до обеденного часа не возвращаетесь. Все классные комнаты, научные лаборатории и спортивные залы, церковь, актовый зал и библиотека сосредоточены вокруг главного здания школы. «Эккер» (тьфу!), возвращение в Дом, в его душевые (не позволяйте мне опять заводиться…), затем послеполуденные занятия в школе и еще одно (порою последнее за день) возвращение в Дом – на ужин. После ужина вы получаете недолгое свободное время, затем колокол призывает вас, если вы ученик младшего класса, в столовую, и там, в тишине, которую поддерживает дежурный староста, вы занимаетесь «подготовкой» (то есть выполняете домашние задания). Старшеклассники занимаются «подготовкой» в уединении своих кабинетов. Потом у вас снова появляется свободное время, и вы, если вас не лишили права выхода из Дома (не сомневаюсь, что теперь это называют там на американский манер: «снять с полетов», – знаете, «вас сняли с полетов, мистер»), можете отправиться в Художественную школу или «Центр Тринга» (названный так в честь обладателя бакенбардов, там есть электрические пишущие машинки, чертежные кабинеты, гончарные мастерские и тому подобное; ныне он заменен возведенным выпускником «Аппингема» архитектором Питером Гофом роскошным комплексом, который поименован, на мой вкус, отчасти манерно – «Центром Леонардо» – и вмещает телестудию, компьютеры и всякого рода занятные игрушки), пойти в театр, послушать концерт, посетить лекцию, поучаствовать в театральной или хоровой репетиции, в репетиции музыкальной группы либо оркестра, заглянуть в шахматный клуб, клуб бриджа, клуб дзюдо, на собрание поэтического кружка или энтомологического общества – в любое, какое придется вам по вкусу, сборище людей, чьи интересы вы разделяете. Затем вы возвращаетесь в Дом – к вечерней молитве, которую читает его директор или «домашний наставник», преподаватель, у которого собственного Дома пока что нет и потому он время от времени замещает директора. Затем, что немаловажно, какао, булочки, печенье и постель, – а назавтра весь цикл повторяется снова. По субботам вечерняя молитва принимает форму богослужения менее формального. По воскресеньям занятия не проводятся, зато вам полагается отсидеть в вашем кабинете два обязательных часа, носящих странноватое название «Воскресные В» – сокращение от «Воскресных Вопросов». Задуманы эти два часа были, вне всяких сомнений, для того, чтобы укрепить в среде школьников религиозность, здравомыслие и внутреннюю духовную чистоту. День, проводимый в Доме, испещрен перекличками – в фильмах про военнопленных они именуются «построениями». Домашний «капитан» зачитывает список учеников, начиная со старших и далее в порядке уменьшения возраста, и каждый ученик, заслышав свое имя, обязан ответить: «Здесь». Та к и лезет на ум вдохновенный скетч Роуэна Аткинсона «Школьный учитель» или жутковатая пьеса Джайлса Купера, [218]положенная в основу фильма с Дэвидом Хеммингсом, [219]– названием ее служат три имени, щие на перекличке последними: «Уитеринг, Эмминг, Юман».
Вот так. Если вам нужны более подробные сведения и вы состоите в приверженцах буддизма, тогда советую прожить жизнь вашу в грехе и пороке и возродиться в середине 1950-х мальчиком английского среднего класса: испытаете все вам потребное на собственной шкуре.
Итак, вернемся к Триместру четвертому, Дню второму.
Я запихал все необходимые для утренних занятий принадлежности в портфель, покинул вместе с Джо Вудом наш кабинет и зашагал по коридору, который вел к тропинке, которая вела к дороге, которая вела к школе.
На нашем краю школьного городка стояли четыре Дома. Два назывались так: «Бруклэндс» и «Хайфилд». «Бруклэндс» находился от центра «Аппингема» дальше всех прочих Домов – так, собственно говоря, далеко, что у него имелся собственный плавательный бассейн. Напротив моего Дома, «Феркрофта», располагался «Миддл», огромный стадион, о котором я уже рассказывал, а рядом с ним – «Хайфилд», названный так, потому что его построили на вершине холма, к которому примыкало поле. Четвертый Дом стоял ниже по склону того же холма, ближе к городу и школе, и этот Дом мы назовем «Редвудсом».
«Редвудса» не существует.
Между «Хайфилдом» и подножием холма нет никакого Дома.
Я не хочу, чтобы то, о чем рассказывается в этой книге, причинило кому-либо ненужную боль, вызвало стыд или смущение. Все мной написанное будет правдивым в свете моей собственной памяти, однако правду следует рассказывать с тактом и должным пониманием того, что литература обладает нередко лучшей способностью воссоздавать реальность, чем голое перечисление фактов. Некоторые имена, обстановку, стиль и структуру определенных сцен просто приходится беллетризировать. Не думаю, что вам удастся в каждом случае сказать, какиеэто сцены и какаяобстановка, да я и не хочу, чтобы вы предпринимали такие попытки. Вы забрались со мной вон уже как далеко и должны верить мне, когда я говорю, что хотя я кое-что переиначил, ни преувеличений, ни покушений на сенсационность здесь нет. Если бы я повел себя по-другому, определенные сцены и события школьной жизни, даже старательно завуалированные, позволили бы любому из моих однокашников мигом связать с ними имена и лица, а это было бы до безобразия нечестно. Двое людей, если они прочитают эту книгу, узнают себя, но и увидят: я замаскировал их так, что больше никто их узнать не сможет.
Но хватит уже, Стивен, – переходи к делу.
Сейчас у нас ясный день середины сентября – из тех, что содержат в себе смешанные в равных пропорциях лето и осень; листья деревьев еще не окрасились в октябрьское золото, красноту, желтизну, однако их зелень уже чуть погрубела, она не так ярка, не так кричаще сочна, как в разгар лета. И словно для того чтобы возместить эту утрату, день отказался от августовской дымчатости, сменив ее нежнейшей мягкости светом, да и гниловатые, болотные запахи позднего лета расточились, и воздух наполнен теперь хрусткой, користой свежестью.
Часы занятий в школе, естественно, одинаковы для всех, и потому мы, феркрофтцы, выходя на дорогу, вливаемся в поток идущих к школе ребят из «Бруклэндса»; толпа хайфилдцев переходит, чтобы присоединиться к нам, дорогу, поскольку на их стороне тротуар отсутствует, и, пока мы спускаемся с холма, ее переходят и мальчики из «Редвудса», так что наблюдатель, взглянувший в должное время из центра «Аппингема» вниз, под уклон лондонской дороги, увидит целую треть поднимающихся к нему учеников школы: две сотни мальчиков в одинаковых черных куртках, черных брюках, черных туфлях и белых рубашках – все нагружены портфелями, а те несчастные сукины дети, которым предстоят в это утро занятия спортом, еще и рюкзачками. Пообок этой толпы катят на велосипедах Попки, посвистывая или гнусаво выпевая клэпто-новские гитарные фиоритуры; канотье сидят на головах Попок под углом, который, как они полагают, говорит всем и каждому: «Конечно, канотье – это такая обывательская мутотень. Я-то ношу его, сам понимаешь, с иронией…» Да, но ведь носишь же. Хоть, знаешь ли, и не обязан.
Я однажды напялил мое старое, еще из «Стаутс-Хилла», канотье и потащился в нем на занятия. Так школьный Подсвинок, которого я встретил дорогой, просто взъярился:
– С какой это, на хер, стати ты разгуливаешь в канотье?
– Но это не канотье, Меррик, это соломенная шляпа, от солнца. Я весьма подвержен тепловым ударам.
– Не снимешь его – будешь весьма подвержен ударам по заднице.
Впрочем, этим утром я ни о чем таком не думаю. Просто прилаживаюсь к общему ритму и радуюсь тому, что в школе появился целый выводок новичков и теперь низшими из низших будут уже они. Собственно, мне придется готовить одного из них к испытанию шестерки.
В этом году я буду сдавать экзамен обычного уровня – по всей программе средней школы. Для четырнадцатилетнего мальчишки оно рановато, однако в те дни, если тебя находили способным сдать этот экзамен, ты его сдавал. Еще через два года я сдам экзамен повышенного уровня, в шестнадцать лет выйду из школы, а в семнадцать поступлю в университет – таково предначертанное для меня будущее. Так тогда делались эти вещи. Если школьное начальство считало, что для подготовки к обычному уровню тебе требуется добавочный год, ты попадал в класс, именуемый «подготовительным». В приготовительной школе тоже имелись «подготовительный» и «промежуточный», именовавшийся, собственно, не «промежуточным», а «раковиной». Я состоял в «раковине» и никак не мог понять, что это слово значит.
Ну и справился на сей счет в Оксфордском словаре.
Господи спаси и помилуй! Век живи – век учись, не так ли?
В «Аппингеме», сколько я помню, никаких «раковин» не имелось.
На самом деле, шагая этим утром рядом с Джо Вудом к школе, я ощущаю довольство собой, поскольку попал на весь год в «старший IV “А” класс». Это скорее удача, чем свидетельство моей блестящей учебы в прошлом году: школа через год на другой присваивала статус «А» то лучшему математическому классу, то лучшему английскому – это составляло часть «философии» все того же достойного и разностороннего основателя школы. В этом году настал черед английского класса, вот я и оказался в «старшем IV “А”», тогда как всем блестящим математикам пришлось смириться с унижением и довольствоваться званием «старшего IV “Б”».
Можно учиться в лучшем на данный год классе и быть при этом худшим по каким-то предметам учеником. Я был одним из лучших по английской литературе, истории, французскому, латыни и так далее, но худшим по физике, математике и химии. От географии я отказался, предпочтя ей немецкий язык.
Мой классный наставник и преподаватель английского, директор «Мидхерста» Дж. Б. Стоукс, представлялся мне человеком на редкость культурным: ему было свойственно обыкновение наистраннейшим образом использовать повелительно-вопросительную форму будущего условного времени – надеюсь, я ничего с грамматикой не напутал. Иными словами, вместо «заткнись» он говорил: «Не будете ли вы так любезны умолкнуть?», «Не соизволите ли сесть на свое место?»
Чтобы шуршать, спускаясь с холма, палой листвой, время еще не настало, и тем не менее мы с Джо не отрываем глаз от тротуара. Ребенок быстро запоминает каждую трещинку каждого камня, которыми вымощен каждый участок дороги к школе. Интересно, почему мы вообще потупляемся – из нежелания видеть что-либо или из нежелания быть видимыми?
Не знаю, что заставило меня поднять взгляд. Наверное, неясное осознание того, что мальчики из стоящего за дорогой «Редвудса» переходят ее, направляясь к нам, и в результате сейчас начнется добродушная толчея и плотная черная гусеница школьников разрастется – перед тем как повернуть к «Шоколадке», на «Волшебный ковер» и направиться к Капелле, колокола которой уже звонят, призывая нас на утреннюю молитву, – до максимального ее размера.
Кто-то может, спокойно приглядевшись к описанному мной, сказать, что такой красивый, светловолосый затылок привлек бы внимание всякого. Сказать, что любой сообразил бы – перед ним предстала первоклассная, очень похожая на персик, роскошная пара ягодиц.
А кто-то мог бы добавить в циничных тонах: «Ты говоришь: “я понял”, но вот если бы он обернулся и показал тебе поросячью физиономию с заячьей губой, кривым носом и косыми глазами, – ты бы сейчас это писал?»
Действительно ли, действительно ли я понял?
Да, читатель. Могу в этом поклясться.
В миг, когда я оторвал взгляд от мостовой и посмотрел через дорогу, я увидел среди переходящих ее редвудских мальчиков одного, смотревшего в сторону, словно проверяя, не приближается ли машина. И в этот миг, еще до того, как я различил его лицо, все и случилось. Мир изменился.
Окажись он уродом, сердце мое, полагаю, упало бы, но мир все равно остался бы другим, поскольку то, что взволновалось и завопило во мне, уже пробудилось, и снова вогнать его в сон никакими силами было нельзя.
Однако уродом он не оказался.
Он оказался прекраснейшим существом, какое я видел в жизни.
Я словно врос в землю, так что в меня врезался мальчик, шедший следом.
– Смотри, куда прешь, сонная тетеря…
– Извини.
Джо терпеливо обернулся и смерил меня присущим лишь ему одному кислым взглядом жертвы запора, взглядом, заслужившим ему прозвище «Вудиииии», произносимое тоном человека, который стенает в уборной, вцепившись в края толчка и силясь извергнуть какашку величиной с Манчестер.
– Ты что-то забыл? – спросил он.
Должно быть, он решил, что я вспомнил о каком-то забытом мной в кабинете совершенно необходимом учебнике, потому и остановился. Щеки у меня горели, я понимал, что мое лицо заливает самая алая, какую только можно вообразить, краска. Каким-то образом мне хватило присутствия духа, чтобы промямлить: «Шнурки» – и, нагнувшись, начать их перевязывать. Я надеялся, что, когда я распрямлюсь, красноту моего лица можно будет объяснить тем, что при завязывании шнурков голова у меня свисала вниз, – прием, который использует каждый покрасневший человек и который никого одурачить не способен.
Впрочем, я довольно быстро опомнился и тут же устремился в дальнейший путь. Я должен былснова увидеть это лицо.
Онтолько-только достиг тротуара и теперь коротко и быстро оглянулся на холм – в нашу сторону. Глаза его с моими не встретились, но я увидел, что он еще красивее, чем я полагал. Я и не представлял себе никогда, что можно представить себе представимой подобную красоту. Красоту, которая заставила меня осознать, что прежде я истинной красоты не знал вовсе – ни в людях, ни в природе, ни в звуках, ни во вкусе еды.
Для многих жителей Норфолка понятие «большой город» воплощается Нориджем.
– Я заглянул как-то в Норидж, – говорят они, – мне не понравилось. По мне, так и Суоф-фем достаточно велик.
А уж на что похожи Лондон, Лос-Анджелес или Манхэттен, им остается только догадываться.
В тот миг я понял, что побывал всего лишь в городишках с названиями «чарующий», «хорошенький», «привлекательный», «миловидный», «приятный», «прелестный», «симпатичный» и «славный», а вот теперь пересек наконец городскую черту Красоты. И мгновенно уяснил, что такое Красота, почему греки и Китс поднимали вокруг нее столько шума.
Точно так же, как художник показывает вам какую-то вещь с полностью новой для вас стороны, – как Матисс, к примеру, может показать вам в яблоке некое качество, которого вы прежде не замечали и которое будете отныне различать в любом подвернувшемся вам яблоке, – так и я отныне буду способен видеть красоту, настоящую красоту, во всем, что меня окружает. До этого мгновения я мог находить какой-то частный восход солнца или горный склон ошеломительным либо прелестным, впредь я буду способным видеть в них красоту. Беспримесную красоту.
– Что за херня с тобой творится? – пропыхтел Джо, старавшийся не отстать от меня.
От дивного видения меня отделяли теперь человека три. Я увидел – роста он ниже среднего. На нем была та же школьная форма, что и на всех нас, но преображенная им, как преображался даже воздух, который его окружал.
– Мы же не хотим опоздать, так? – ответил я.
– Ну совсем, на хер, с катушек съехал, – проскрипел Джо.
Если б я только смог услышать голос, если бы смог оказаться с ним рядом и хоть мельком увидеть профиль.
Однако увидел я шедшего прямо передо мной Модсли, шестиклассника и регбиста из «Феркрофта», – он подпихнул локтем соседа и произнес громким до невыносимости голосом:
– Ты видишь этого, а? Чтоб я сдох. Охереть можно! – И он помахал правой ладонью, словно обжег ее чем-то. – Эх, добраться бы до этой кормы…
Сердце мое полетело вниз, кровь загудела в ушах.
– Теперь-точто? – Джо был человеком терпеливым настолько, насколько это вообще возможно, но ведь всякое терпение имеет пределы. А я опять почти остановился.
– Ничего, прости… ничего. Извини, просто я… ничего.
Невыносимо, невыносимобыло думать, что человекообразный примат вроде Модсли будет хотя бы смотретьна него. Я сразу же понял, в один-единственный миг взбаламутившей душу муки, что сыщутся и другие, другие, которых сразит это существо, это видение, эта немыслимость. Они поведут себя грубее, чем я, очевиднее, их побуждения будут более низменными, и уж конечно, дважды конечно, они окажутся более привлекательными. Куда более привлекательными, куда более ловкими, куда более грациозными, куда более соблазнительными во всем, что касается положения в школе и общей приманчивости. Они ухватят мое священное пламя и загасят его шлепками плотных желтых тампонов их грязной дерзости, густоволосая, склизкая похоть их обратит это пламя в шипящее ничто. Ужасно. Они видят перед собою лишь Секс, я знал это. А я – я видел перед собой Красоту.
«Спокойнее, Стивен, спокойнее, – говорите вы. – Мы знаем, что ты гомосексуалист. И знаем также – поскольку, чего уж греха-то таить, ты сам не раз и не два тыкал нас в это носом, – что ты не отрицаешь ни секса, ни собственных сексуальных побуждений. Ну так и не пытайся водить нас за нос с этим твоим “священным пламенем” или с какой-то там чистой беспримесной любовью, напрочь лишенной эротических обертонов».
Эротическая жизнь не занимала меня и не привлекала особого моего внимания еще и потому, что я не был ни физически развитым, ни сексуально сознательным в мере достаточной для того, чтобы «спускать пар из яиц», чем, похоже, занимались другие мальчики, обменивавшиеся «Пентхаусами», соблазнительными картинками, смешками и коробочками «Клинекса». Занятия спортом и как их избежать – вот что по-прежнему оставалось для меня самым важным. Ну и еще – сладости и где их взять. А секс мог и повременить.
И тогда…
И тогда я увидел его, и все переменилось на веки вечные.
Небо никогда уже не окрашивалось в прежние тона, луна никогда не принимала прежней формы, воздух никогда не пах, как прежде, и пища навсегда утратила прежний вкус. Каждое известное мне слово сменило значение; все, бывшее некогда надежным и прочным, стало неверным, как дуновение ветерка, а каждое дуновение уплотнилось до того, что его можно было осязать и ощупывать.
Вот здесь-то язык и отстает от музыки на многие мили. Вспомните аккорд, звучащий у Макса Штайнера [215]в «Касабланке» в тот миг, когда Богард замечает в баре Бергман, – как я могу ввести его в книгу, состоящую из черных закорючек на белой бумаге? Взлет и струение « Liebestod» [216]в «Тристане», листовская соната си минор… но даже Альфред Брендель [217]не смог бы вытянуть их из этойклавиатуры, этого буквенно-цифрового фортепиано, на котором играю сейчас я. Правда, поп-музыке удается порой взять нужную ноту, так что я могу попытаться составить для вас список обязательных для прослушивания произведений. Мы могли бы начать с «Манкиз»:
Тут я увидел ее лицо и уверовал навсегда.
Не-а… без толку.Все, что у меня есть, – это затертые слова и равнодушный шрифт.
И потом, это нужно испытать самому. Изведать любовь. С чего, собственно, я впадаю в такую истерику? Да почти каждый фильм, каждая книга, каждое стихотворение и каждая песня рассказывают о любви. Вы же знакомы со всеми этими жанрами, даже если по какому-то случаю (окаянному или счастливому, это я решить даже и не пытаюсь) изведать ее вам так и не удалось.
Стояло первое утро зимнего триместра, самое начало второго моего года в «Аппингеме». После завтрака я, как обычно, отправился в мой кабинет, который теперь делил с Джо Вудом, собрал там нужные для утренних занятий учебники и «блоки». «Блок» представлял собой стопку бумаги особого аппингемского размера – немного короче и квадратнее, чем лист А4, – купить его можно было только в школьном магазине, а все наши сочинения, заметки и прочее полагалось заносить на бумагу, взятую из такого «блока».
Видите ли, рутинная жизнь состоящей из пансионов школы устроена следующим образом. Вас пробуждает утренняя шестерка. Вы завтракаете в своем Доме и отправляетесь в школьную церковь, а затем на утренние занятия и в Дом до обеденного часа не возвращаетесь. Все классные комнаты, научные лаборатории и спортивные залы, церковь, актовый зал и библиотека сосредоточены вокруг главного здания школы. «Эккер» (тьфу!), возвращение в Дом, в его душевые (не позволяйте мне опять заводиться…), затем послеполуденные занятия в школе и еще одно (порою последнее за день) возвращение в Дом – на ужин. После ужина вы получаете недолгое свободное время, затем колокол призывает вас, если вы ученик младшего класса, в столовую, и там, в тишине, которую поддерживает дежурный староста, вы занимаетесь «подготовкой» (то есть выполняете домашние задания). Старшеклассники занимаются «подготовкой» в уединении своих кабинетов. Потом у вас снова появляется свободное время, и вы, если вас не лишили права выхода из Дома (не сомневаюсь, что теперь это называют там на американский манер: «снять с полетов», – знаете, «вас сняли с полетов, мистер»), можете отправиться в Художественную школу или «Центр Тринга» (названный так в честь обладателя бакенбардов, там есть электрические пишущие машинки, чертежные кабинеты, гончарные мастерские и тому подобное; ныне он заменен возведенным выпускником «Аппингема» архитектором Питером Гофом роскошным комплексом, который поименован, на мой вкус, отчасти манерно – «Центром Леонардо» – и вмещает телестудию, компьютеры и всякого рода занятные игрушки), пойти в театр, послушать концерт, посетить лекцию, поучаствовать в театральной или хоровой репетиции, в репетиции музыкальной группы либо оркестра, заглянуть в шахматный клуб, клуб бриджа, клуб дзюдо, на собрание поэтического кружка или энтомологического общества – в любое, какое придется вам по вкусу, сборище людей, чьи интересы вы разделяете. Затем вы возвращаетесь в Дом – к вечерней молитве, которую читает его директор или «домашний наставник», преподаватель, у которого собственного Дома пока что нет и потому он время от времени замещает директора. Затем, что немаловажно, какао, булочки, печенье и постель, – а назавтра весь цикл повторяется снова. По субботам вечерняя молитва принимает форму богослужения менее формального. По воскресеньям занятия не проводятся, зато вам полагается отсидеть в вашем кабинете два обязательных часа, носящих странноватое название «Воскресные В» – сокращение от «Воскресных Вопросов». Задуманы эти два часа были, вне всяких сомнений, для того, чтобы укрепить в среде школьников религиозность, здравомыслие и внутреннюю духовную чистоту. День, проводимый в Доме, испещрен перекличками – в фильмах про военнопленных они именуются «построениями». Домашний «капитан» зачитывает список учеников, начиная со старших и далее в порядке уменьшения возраста, и каждый ученик, заслышав свое имя, обязан ответить: «Здесь». Та к и лезет на ум вдохновенный скетч Роуэна Аткинсона «Школьный учитель» или жутковатая пьеса Джайлса Купера, [218]положенная в основу фильма с Дэвидом Хеммингсом, [219]– названием ее служат три имени, щие на перекличке последними: «Уитеринг, Эмминг, Юман».
Вот так. Если вам нужны более подробные сведения и вы состоите в приверженцах буддизма, тогда советую прожить жизнь вашу в грехе и пороке и возродиться в середине 1950-х мальчиком английского среднего класса: испытаете все вам потребное на собственной шкуре.
Итак, вернемся к Триместру четвертому, Дню второму.
Я запихал все необходимые для утренних занятий принадлежности в портфель, покинул вместе с Джо Вудом наш кабинет и зашагал по коридору, который вел к тропинке, которая вела к дороге, которая вела к школе.
На нашем краю школьного городка стояли четыре Дома. Два назывались так: «Бруклэндс» и «Хайфилд». «Бруклэндс» находился от центра «Аппингема» дальше всех прочих Домов – так, собственно говоря, далеко, что у него имелся собственный плавательный бассейн. Напротив моего Дома, «Феркрофта», располагался «Миддл», огромный стадион, о котором я уже рассказывал, а рядом с ним – «Хайфилд», названный так, потому что его построили на вершине холма, к которому примыкало поле. Четвертый Дом стоял ниже по склону того же холма, ближе к городу и школе, и этот Дом мы назовем «Редвудсом».
«Редвудса» не существует.
Между «Хайфилдом» и подножием холма нет никакого Дома.
Я не хочу, чтобы то, о чем рассказывается в этой книге, причинило кому-либо ненужную боль, вызвало стыд или смущение. Все мной написанное будет правдивым в свете моей собственной памяти, однако правду следует рассказывать с тактом и должным пониманием того, что литература обладает нередко лучшей способностью воссоздавать реальность, чем голое перечисление фактов. Некоторые имена, обстановку, стиль и структуру определенных сцен просто приходится беллетризировать. Не думаю, что вам удастся в каждом случае сказать, какиеэто сцены и какаяобстановка, да я и не хочу, чтобы вы предпринимали такие попытки. Вы забрались со мной вон уже как далеко и должны верить мне, когда я говорю, что хотя я кое-что переиначил, ни преувеличений, ни покушений на сенсационность здесь нет. Если бы я повел себя по-другому, определенные сцены и события школьной жизни, даже старательно завуалированные, позволили бы любому из моих однокашников мигом связать с ними имена и лица, а это было бы до безобразия нечестно. Двое людей, если они прочитают эту книгу, узнают себя, но и увидят: я замаскировал их так, что больше никто их узнать не сможет.
Но хватит уже, Стивен, – переходи к делу.
Сейчас у нас ясный день середины сентября – из тех, что содержат в себе смешанные в равных пропорциях лето и осень; листья деревьев еще не окрасились в октябрьское золото, красноту, желтизну, однако их зелень уже чуть погрубела, она не так ярка, не так кричаще сочна, как в разгар лета. И словно для того чтобы возместить эту утрату, день отказался от августовской дымчатости, сменив ее нежнейшей мягкости светом, да и гниловатые, болотные запахи позднего лета расточились, и воздух наполнен теперь хрусткой, користой свежестью.
Часы занятий в школе, естественно, одинаковы для всех, и потому мы, феркрофтцы, выходя на дорогу, вливаемся в поток идущих к школе ребят из «Бруклэндса»; толпа хайфилдцев переходит, чтобы присоединиться к нам, дорогу, поскольку на их стороне тротуар отсутствует, и, пока мы спускаемся с холма, ее переходят и мальчики из «Редвудса», так что наблюдатель, взглянувший в должное время из центра «Аппингема» вниз, под уклон лондонской дороги, увидит целую треть поднимающихся к нему учеников школы: две сотни мальчиков в одинаковых черных куртках, черных брюках, черных туфлях и белых рубашках – все нагружены портфелями, а те несчастные сукины дети, которым предстоят в это утро занятия спортом, еще и рюкзачками. Пообок этой толпы катят на велосипедах Попки, посвистывая или гнусаво выпевая клэпто-новские гитарные фиоритуры; канотье сидят на головах Попок под углом, который, как они полагают, говорит всем и каждому: «Конечно, канотье – это такая обывательская мутотень. Я-то ношу его, сам понимаешь, с иронией…» Да, но ведь носишь же. Хоть, знаешь ли, и не обязан.
Я однажды напялил мое старое, еще из «Стаутс-Хилла», канотье и потащился в нем на занятия. Так школьный Подсвинок, которого я встретил дорогой, просто взъярился:
– С какой это, на хер, стати ты разгуливаешь в канотье?
– Но это не канотье, Меррик, это соломенная шляпа, от солнца. Я весьма подвержен тепловым ударам.
– Не снимешь его – будешь весьма подвержен ударам по заднице.
Впрочем, этим утром я ни о чем таком не думаю. Просто прилаживаюсь к общему ритму и радуюсь тому, что в школе появился целый выводок новичков и теперь низшими из низших будут уже они. Собственно, мне придется готовить одного из них к испытанию шестерки.
В этом году я буду сдавать экзамен обычного уровня – по всей программе средней школы. Для четырнадцатилетнего мальчишки оно рановато, однако в те дни, если тебя находили способным сдать этот экзамен, ты его сдавал. Еще через два года я сдам экзамен повышенного уровня, в шестнадцать лет выйду из школы, а в семнадцать поступлю в университет – таково предначертанное для меня будущее. Так тогда делались эти вещи. Если школьное начальство считало, что для подготовки к обычному уровню тебе требуется добавочный год, ты попадал в класс, именуемый «подготовительным». В приготовительной школе тоже имелись «подготовительный» и «промежуточный», именовавшийся, собственно, не «промежуточным», а «раковиной». Я состоял в «раковине» и никак не мог понять, что это слово значит.
Ну и справился на сей счет в Оксфордском словаре.
Господи спаси и помилуй! Век живи – век учись, не так ли?
{ 15. Апсида в Вестминстерской школе, названная так по причине ее раковичной формы. Отсюда – название класса (промежуточного между пятым и шестым), изначально находившегося в «раковине» Вестминстерской школы и, в переносном смысле, для других закрытых школ, классов, промежуточных между теми, которым присвоены порядковые номера; см. цитаты.Интересуешься? Ну получи.
1736. Джентл. Мэг. VI. 679/2.
Близ этих [классов] мы зрим высокие вогнутые стены.
1750.Честерфилд.Письма,CCXXVIII.
Присматривайся… чем заняты наилучшие школяры в Классе, который порядком выше твоего, и в следующем за ним, и так далее, пока не окажешься в раковине и сам.
1825.Саути.Жизнь и переписка(1849), I. 151.
Он доплыл до Раковины, за пределы которой волна никого уже не уносит.
1857.Хьюз.Том Браун,i. V.
Нижний пятый, раковина и все младшие классы по порядку [в «Регби»].
1877. У. П. Леннокс.Праздн. Я знал, I. 43.
Шум нарастал и нарастал, пока березу благополучно не внесли в «раковину» – дальний конец комнаты, именуемый так вследствие его формы [Вестминстер].
1884.Форшэлл.Вестм. Шк.
Глава школы располагался лицом ко всем ученикам за вычетом обитателей Раковины.
1903. Блэкв. Мэг. 7 июня 42/2.
Третья раковина, класс, располагающийся в непосредственной близости от самого младшего в школе [Харроу].}
В «Аппингеме», сколько я помню, никаких «раковин» не имелось.
На самом деле, шагая этим утром рядом с Джо Вудом к школе, я ощущаю довольство собой, поскольку попал на весь год в «старший IV “А” класс». Это скорее удача, чем свидетельство моей блестящей учебы в прошлом году: школа через год на другой присваивала статус «А» то лучшему математическому классу, то лучшему английскому – это составляло часть «философии» все того же достойного и разностороннего основателя школы. В этом году настал черед английского класса, вот я и оказался в «старшем IV “А”», тогда как всем блестящим математикам пришлось смириться с унижением и довольствоваться званием «старшего IV “Б”».
Можно учиться в лучшем на данный год классе и быть при этом худшим по каким-то предметам учеником. Я был одним из лучших по английской литературе, истории, французскому, латыни и так далее, но худшим по физике, математике и химии. От географии я отказался, предпочтя ей немецкий язык.
Мой классный наставник и преподаватель английского, директор «Мидхерста» Дж. Б. Стоукс, представлялся мне человеком на редкость культурным: ему было свойственно обыкновение наистраннейшим образом использовать повелительно-вопросительную форму будущего условного времени – надеюсь, я ничего с грамматикой не напутал. Иными словами, вместо «заткнись» он говорил: «Не будете ли вы так любезны умолкнуть?», «Не соизволите ли сесть на свое место?»
Чтобы шуршать, спускаясь с холма, палой листвой, время еще не настало, и тем не менее мы с Джо не отрываем глаз от тротуара. Ребенок быстро запоминает каждую трещинку каждого камня, которыми вымощен каждый участок дороги к школе. Интересно, почему мы вообще потупляемся – из нежелания видеть что-либо или из нежелания быть видимыми?
Не знаю, что заставило меня поднять взгляд. Наверное, неясное осознание того, что мальчики из стоящего за дорогой «Редвудса» переходят ее, направляясь к нам, и в результате сейчас начнется добродушная толчея и плотная черная гусеница школьников разрастется – перед тем как повернуть к «Шоколадке», на «Волшебный ковер» и направиться к Капелле, колокола которой уже звонят, призывая нас на утреннюю молитву, – до максимального ее размера.
Он даже не повернул ко мне головы, но я все уже понял.
Как это возможно? Как может быть, что мне хватило, чтобы понять, и понять сразу, одной лишь его походки, осанки, очертаний головы и отвернутого лица?Кто-то может, спокойно приглядевшись к описанному мной, сказать, что такой красивый, светловолосый затылок привлек бы внимание всякого. Сказать, что любой сообразил бы – перед ним предстала первоклассная, очень похожая на персик, роскошная пара ягодиц.
А кто-то мог бы добавить в циничных тонах: «Ты говоришь: “я понял”, но вот если бы он обернулся и показал тебе поросячью физиономию с заячьей губой, кривым носом и косыми глазами, – ты бы сейчас это писал?»
Действительно ли, действительно ли я понял?
Да, читатель. Могу в этом поклясться.
В миг, когда я оторвал взгляд от мостовой и посмотрел через дорогу, я увидел среди переходящих ее редвудских мальчиков одного, смотревшего в сторону, словно проверяя, не приближается ли машина. И в этот миг, еще до того, как я различил его лицо, все и случилось. Мир изменился.
Окажись он уродом, сердце мое, полагаю, упало бы, но мир все равно остался бы другим, поскольку то, что взволновалось и завопило во мне, уже пробудилось, и снова вогнать его в сон никакими силами было нельзя.
Однако уродом он не оказался.
Он оказался прекраснейшим существом, какое я видел в жизни.
Я словно врос в землю, так что в меня врезался мальчик, шедший следом.
– Смотри, куда прешь, сонная тетеря…
– Извини.
Джо терпеливо обернулся и смерил меня присущим лишь ему одному кислым взглядом жертвы запора, взглядом, заслужившим ему прозвище «Вудиииии», произносимое тоном человека, который стенает в уборной, вцепившись в края толчка и силясь извергнуть какашку величиной с Манчестер.
– Ты что-то забыл? – спросил он.
Должно быть, он решил, что я вспомнил о каком-то забытом мной в кабинете совершенно необходимом учебнике, потому и остановился. Щеки у меня горели, я понимал, что мое лицо заливает самая алая, какую только можно вообразить, краска. Каким-то образом мне хватило присутствия духа, чтобы промямлить: «Шнурки» – и, нагнувшись, начать их перевязывать. Я надеялся, что, когда я распрямлюсь, красноту моего лица можно будет объяснить тем, что при завязывании шнурков голова у меня свисала вниз, – прием, который использует каждый покрасневший человек и который никого одурачить не способен.
Впрочем, я довольно быстро опомнился и тут же устремился в дальнейший путь. Я должен былснова увидеть это лицо.
Онтолько-только достиг тротуара и теперь коротко и быстро оглянулся на холм – в нашу сторону. Глаза его с моими не встретились, но я увидел, что он еще красивее, чем я полагал. Я и не представлял себе никогда, что можно представить себе представимой подобную красоту. Красоту, которая заставила меня осознать, что прежде я истинной красоты не знал вовсе – ни в людях, ни в природе, ни в звуках, ни во вкусе еды.
Для многих жителей Норфолка понятие «большой город» воплощается Нориджем.
– Я заглянул как-то в Норидж, – говорят они, – мне не понравилось. По мне, так и Суоф-фем достаточно велик.
А уж на что похожи Лондон, Лос-Анджелес или Манхэттен, им остается только догадываться.
В тот миг я понял, что побывал всего лишь в городишках с названиями «чарующий», «хорошенький», «привлекательный», «миловидный», «приятный», «прелестный», «симпатичный» и «славный», а вот теперь пересек наконец городскую черту Красоты. И мгновенно уяснил, что такое Красота, почему греки и Китс поднимали вокруг нее столько шума.
Точно так же, как художник показывает вам какую-то вещь с полностью новой для вас стороны, – как Матисс, к примеру, может показать вам в яблоке некое качество, которого вы прежде не замечали и которое будете отныне различать в любом подвернувшемся вам яблоке, – так и я отныне буду способен видеть красоту, настоящую красоту, во всем, что меня окружает. До этого мгновения я мог находить какой-то частный восход солнца или горный склон ошеломительным либо прелестным, впредь я буду способным видеть в них красоту. Беспримесную красоту.
– Что за херня с тобой творится? – пропыхтел Джо, старавшийся не отстать от меня.
От дивного видения меня отделяли теперь человека три. Я увидел – роста он ниже среднего. На нем была та же школьная форма, что и на всех нас, но преображенная им, как преображался даже воздух, который его окружал.
– Мы же не хотим опоздать, так? – ответил я.
– Ну совсем, на хер, с катушек съехал, – проскрипел Джо.
Если б я только смог услышать голос, если бы смог оказаться с ним рядом и хоть мельком увидеть профиль.
Однако увидел я шедшего прямо передо мной Модсли, шестиклассника и регбиста из «Феркрофта», – он подпихнул локтем соседа и произнес громким до невыносимости голосом:
– Ты видишь этого, а? Чтоб я сдох. Охереть можно! – И он помахал правой ладонью, словно обжег ее чем-то. – Эх, добраться бы до этой кормы…
Сердце мое полетело вниз, кровь загудела в ушах.
– Теперь-точто? – Джо был человеком терпеливым настолько, насколько это вообще возможно, но ведь всякое терпение имеет пределы. А я опять почти остановился.
– Ничего, прости… ничего. Извини, просто я… ничего.
Невыносимо, невыносимобыло думать, что человекообразный примат вроде Модсли будет хотя бы смотретьна него. Я сразу же понял, в один-единственный миг взбаламутившей душу муки, что сыщутся и другие, другие, которых сразит это существо, это видение, эта немыслимость. Они поведут себя грубее, чем я, очевиднее, их побуждения будут более низменными, и уж конечно, дважды конечно, они окажутся более привлекательными. Куда более привлекательными, куда более ловкими, куда более грациозными, куда более соблазнительными во всем, что касается положения в школе и общей приманчивости. Они ухватят мое священное пламя и загасят его шлепками плотных желтых тампонов их грязной дерзости, густоволосая, склизкая похоть их обратит это пламя в шипящее ничто. Ужасно. Они видят перед собою лишь Секс, я знал это. А я – я видел перед собой Красоту.
«Спокойнее, Стивен, спокойнее, – говорите вы. – Мы знаем, что ты гомосексуалист. И знаем также – поскольку, чего уж греха-то таить, ты сам не раз и не два тыкал нас в это носом, – что ты не отрицаешь ни секса, ни собственных сексуальных побуждений. Ну так и не пытайся водить нас за нос с этим твоим “священным пламенем” или с какой-то там чистой беспримесной любовью, напрочь лишенной эротических обертонов».