языкпредставляют собой сплав, который был бы совершенно иным, совершенно и совершенно иным, не испытай я влияния Вивиана Станшэлла.
   А с ним – П. Г. Вудхауса и Конан Дойля. Несколько позже к этой смеси могли добавиться фигуры и тропы, совершенства и недостатки других писателей с их риторическими приемами – Диккенса, Уайльда, Фербанка, Во и Бенсона, – однако именно эта первоначальная троица во многом определила то, как я говорю, а следовательно, и думаю. Не как я чувствую, но как думаю, если, конечно, мне случалось когда-либо думать, не прибегая к словам.
   Я посвятил это длинное отступление миру «Бонзо» и комедии, потому что скоро, слишком скоро начался мой второй аппингемский год, а мне не хочется, чтобы в сознании вашем остался лишь образ одинокого идиотика Фрая, поглощенного только своей любовью и жгучей болью одинокого же полового созревания. Я пребывал в контексте: Дом населяло полсотни мальчиков, у каждого из них была своя жизнь, и на каждого воздействовал внешний мир с его странностями и фантастичностью.
   В первый мой год я дружил с Фосеттом, а после с мальчиком по имени Джо Вуд, с которым делил на втором году учебы кабинет. Джо Вуд был подростком здоровым, причем здоровым как бык. Крепким, циничным, улыбчивым и временами вызывавшим улыбку. В сравнении с Ричардом Фосеттом и мной он выглядел недалеким – слова, идеи да и мир вообще его, судя по всему, не интересовали.
   Но вот однажды он сказал мне:
   – Похоже, я понял. Все дело в чтении, так?
   – О чем ты?
   – Ты же очень много читаешь, верно? Оттуда все и идет. От чтения. Ну да, от чтения.
   Когда я увидел его в следующий раз, в руках у него был роман Германа Гессе. И больше он ни разу не попадался мне на глаза без книги – в руках или еще где-то на теле. А через несколько лет, услышав, что он поступил в Кембридж, я подумал: я знаю, как это случилось. В один прекрасный день он решил взяться за чтение. Я многое узнал от него, от Джо Вуда, о том, что такое воля. И не только об этом – Вуд был терпеливым другом, которому на второй наш год пришлось много чего натерпеться от мальчика, с которым он вынужден был делить кабинет, от мальчика, чья жизнь внезапно разбилась вдребезги, на миллионы мелких осколков.
 
   Единственной в этот первый год мухой в благовонной масти, [187]если, конечно, оставить в стороне бессмысленные столкновения с учителями, была «игра». «Эккер». Спорт.
   У «Бонзо» имелся отличный номер под названием «Спорт», в нем прослеживалась школьная участь тонко организованного мальчика (носившего, что не лишено приятности, имя Стивен), который предпочитал лежать в высокой траве с карманным томиком Малларме (еще один «Стивен»), пока школьники покрупнее и поздоровее гоняли футбольный мяч. Хор хрипло распевал:
 
Спорт, спорт, мужественный спорт,
Ты готовишь отрока к жизни!
Спорт творит человека отменного сорта,
Подозрителен тот, кто не любит спорта!
 
   Я хохотал, слушая эту песню, но также и обливался слезами – внутренне. Я ненавидел спорт, «эккер», спортивные игры, как бы их ни называли. А в «Аппингеме» отвертеться от «эккера» было охеренно трудно, много труднее, чем в приготовительной школе. «Охеренно трудно» есть образчик языка, который в то время имел там хождение – вне пределов слышимости персонала, разумеется. То было одним из первых замеченных отличий «Стаутс-Хилла» от «Аппингема»: язык– точно так же, как для Роберта Грейвза в «Прощай, всё» отличие школы «Чартерхаус» от «Королевских валлийских фузилёров» [188]знаменовалось ошеломительным повышением крепости брани. Из мира «черт подери» плюс подворачивавшихся время от времени «яиц» судьба забросила меня в общество, где «хер», «дрочила», «мудак» и «говно» звучали просто-напросто через слово. Утверждать, что меня это шокировало, было бы смешно, однако легкий испуг я испытал. Сквернословие представляло собой новый шаг к мужественности, неотъемлемую часть здоровой личности. Кабинетные аукционы, воровство в магазинах и продуктовых кладовках – такого рода независимость я понять еще мог, но вот разного рода проявления мужественности меня устрашали. А ничто не было более мужественным, чем Спортивные Игры.
   Игры значили в «Аппингеме» очень многое. Если ты получал право носить цвета первой сборной по регби, ты автоматически обращался в персону благородных кровей. Вообще, если ты выступал в каком-либо виде спорта хотя бы за свой Дом, не говоря уж о всей школе, это сообщало тебе значительность, давало повод для гордости, ощущение превосходства, которому нисколько не угрожали даже умственные муки, доставляемые тебе неправильными глаголами. В конечном-то счете хорошая учеба содержала в себе гомосексуальный оттенок, так что стыдиться плохому ученику было решительно нечего.
   Спортивные соревнования происходили у нас постоянно. В Доме мы занимались «эккером» каждый день недели за вычетом пятницы. Однако особо радоваться наступлению пятницы не приходилось, поскольку пятницы отводились под обязательную военную подготовку, на которой нам, составлявшим «Объединенный кадетский корпус» школы, приходилось маршировать туда-сюда в походном обмундировании времен Второй мировой. Я был определен в наземные войска, в разнесчастную пехоту, – брат мудро предпочел авиацию. На солдата я походил примерно в той же мере, в какой Майк Тайсон походит на нарцисс. Я шаркал по плацу в плохо подогнанной форме, сползавших сапогах и тесном черном берете, никак не желавшем загибаться должным образом вверх, – я выглядел в нем не столько солдатом, сколько французским продавцом лука, – поеживался в кусачей гимнастерке цвета хаки, стараясь приладить мой шаг к колебаниям болтавшейся у меня на плече винтовки «Ли Энфилд», а школьный старшина, бывший полковой старшина морской пехоты, именовавшийся «Шикарным» Кларком, что-то орал мне в ухо.
   И все же вы могли поиметь меня ананасом и обозвать вонючей свиньей, высечь цепями и что ни день нещадно гонять в военной форме по плацу, и я со слезами на глазах благодарил бы вас, если бы это избавило меня от занятий спортом. С мерзостностью «игр» не могло сравниться ничто, просто ничто.
   Время от времени проводились нелепые спортивные состязания «Младшие против старших», в которых те, кому еще не исполнилось шестнадцати, выступали против тех, кому шестнадцать исполнилось, а также соревнования школьные, на этих ты был обязан просто присутствовать, наполняя воздух радостными кликами. Занятия физической подготовкой вдруг сами собой объявлялись в расписании – в часы, отведенные под учебу. Нелепые, получившие образование в Лафборо [189]недоумки именовали на них всех и каждого «пареньками» и называли по именам, словно находя снобизм закрытой школы вредным для их здорового, приятельского мира, построенного на пиве, bonhomie, [190]промежуточных результатах забегов и квадрицепсах.
   – Отличный ты паренек, Джейми!
   О, Джейми отыскивался всегда, отличный паренек Джейми, подтянутый, проворный, стремительный, энергичный полузащитник Джейми, вечно вбрасывавший мяч в игру. Джейми умел взбираться по канату, точно герой Артура Рэнсома, [191]умел вспархивать вверх по гимнастической стенке, перелетать через гимнастического коня, элегантным кувырком разворачиваться под водой, доплывая до стенки бассейна, вертеть на турнике «солнце», хоть вперед, хоть назад, и соскакивать с турника так, что опрятные ягодицы его светились и лучились тренированностью, крепостью и милейшей джеймисоватостью. У-у, мудила.
   В то время им, полуграмотным питекантропам в особо носких футболках и темно-синих тренировочных штанах, с трогательно многофункциональными секундомерами на толстенных шеях, еще хватало наглости упоминать в школьных характеристиках какие-то «процентили развития моторики» и прочую херотень в том же роде, как будто их никчемные, ничтожные толчки и рывки составляли часть некой признанной научной дисциплины, что-то значащей, действительно что-то значащейв нашем мире. Да даже прискорбный консультант по менеджменту, напичканный статистическими данными и психологическими рекомендациями насчет «искусства управления людьми» – искусства настолько, мать его, очевидного, что у нормального человека от разговоров о нем начинает кровь носом идти, – и тот имеет какое-топраво смотреться каждое утро в зеркало, но эти-тобабуины с их зажимными пюпитрами, и свистками, и статистикой накопления молочной кислоты в мышечных тканях, носящиеся по полю с кожаными мечами под каждой мышкой и вопящие: «Давай, Фрай, пошевеливайся, финти, Фрай…»
   Тьфу! Повизгивание резиновых подошв по полам спортивных залов, тухлая вонь только-только начавшего выделяться тестостерона; хруст усыпанных шлаком беговых дорожек; уродливый глухой шлепок регбийного меча, слышный через секунду после того, как ты, наблюдающий за матчем, видишь, как эта уродливая мертвая штуковина плюхается в затвердевшую грязь; стук хоккейных клюшек; скрежет подбитых гвоздями ботинок по полам раздевалок; отдающее сладковатым дерьмом льняное масло; суспензории; щитки на голенях; отвратительные кожаные шапчонки, надеваемые перед «схваткой»; ботинки; трусы; носки; шнурки; шипение и пар душевых.
   Ма-а-а-а-а-ть! Мне хочется выблевать все это прямо сейчас, всю эту здоровую рвотную массу. Она, подобно кислоте, въелась в мою душу и теперь, подобно раку, проедает себе путь наружу. Я презирал ее с такой силой… с такой силой… с такой… Глубина, высота, тяжесть и размах пожиравшей меня ненависти едва не стоили мне рассудка.
    Игры!Да как же они посмелииспользовать это великое, благородное слово для описания столь низменной, заляпанной грязью, варварской мерзости, как регби или хоккей? Как смелипринять то, чем они занимаются, за игру? Гд е в нем игривость, где веселость? – одна вислоухость.
   Вислоухость и мертвенный дух, достойный дохлой куропатки.
    Дерьмо, вот что это такое, барахтанье в орущем, воющем, скотском, первобытном дерьме. И самым дерьмовым дерьмом были душевые.
   Да, я мог быть высоким, да, мог расти почти на глазах, да, у меня мог ломаться голос, но что со мной происходило в душевых? А вот что там происходило, шли бы они все известно куда.
   Услышав слово «недозрелый», пусть и в самом невинном контексте, я заливался багровой краской.
   «Недозрелый» означало, что у меня нет там, внизу, волос.
   «Недозрелый» означало, что у меня вместо члена соленая улитка.
   «Недозрелый» означало позор, несоответствие, поражение и страдание. Онимогли гордо вышагивать, не обернув полотенцами чресла, онимогли подпрыгивать и хихикать, когда их шланги хлопались о пупки, а тяжелые лузы о двух шарах подрагивали и раскачивались, они могли намыливать лохматые лобки и распевать под шипящим душем безмозглые песни регбистов, у них все было в порядке, у грязных, проклятых, безжалостных, обезьяноподобных мудаков.
   А теперь хотите услышать анекдот – тошнотворный, грязный анекдот?
   Я люблю спорт.
   Я люблю «игры».
   Я их обона хержаю. Все до единой. От регби до кеглей. От дартса до бейсбола. Я ими насытиться не могу. Не могу намать ихсытиться.
   То есть это сейчас – сейчас.
   Одна из причин, по которым эта книга уже запаздывает в издательство на полтора месяца, состоит в том, что в Уимблдоне состоялся международный матч по крикету – Англия – Австралия – и одновременно по телевизору показывали турне регбийной команды «Британские львы» по Южной Африке. Я смотрел все матчи – и там, и там. Потом начались соревнования высшей лиги по гольфу, достигли кульминации гонки «Формулы один», а тут еще примешались скачки на «Гудвуде». Теперь вот того и гляди откроется футбольный сезон, по понедельникам начнут показывать «Ночной футбольный обзор Форда», и мне придется отсиживать перед телевизором еще больше драгоценных часов, купаясь в спорте, спорте, спорте – одной из великих страстей моей жизни. Те несчастные, что пытались в своих спортивных залах добиться, чтобы мое безнадежно хилое тело проделало нечто здоровое– по канату залезло или перелетело через гимнастического коня, – они старались как могли. Они не были глупы, не были злы. Они остроумно писали в моих характеристиках: «Единственное физическое упражнение, которое он с удовольствием выполняет, это неторопливый выход в центр спортивного зала, предпринимаемый, дабы показать: какая-либо спортивная форма у этого милого мальчика отсутствует» – в таком примерно роде. «Физические упражнения и Стивен Фрай чужды друг другу. Я попытался их познакомить, но чувствую, что подружиться им никогда не удастся». Хорошие люди, старавшиеся хорошо выполнять свою работу.
    Поговорим о презренности.
   Чем я могу оправдать этого жалкого, взъяренного, презренного тринадцатилетнего мальчишку, эту испуганную кучку костей, осыпавшуюся на скамью раздевалки и силившуюся придумать, как бы ей прикрыться полотенцем, чтобы никто не увидел? Все, что у него есть, – это гнев, ярость, словесная заносчивость, гордость. Без них он съежился бы, обратясь в социальное ничтожество, вполне отвечающее его съежившемуся телесному ничтожеству. Так простим же ему неистовство его ярости, простим гнев, надменность, смехотворную самоуверенность, жертвой которой он стал, – все это не более чем дырявое полотенце. Полотенце, которым он пытается прикрыть свой срам, замаскировать нелепое отсутствие уверенности в себе, жертвой которой он, опять-таки, стал.
   Можно ли объяснить столь многое столь (в буквальном смысле) малым?
    Le nez de Cl?opвtre: s’il e?t plus court, toute la face de la terre aurait chang?…Это ведь, кажется, Паскаль написал? Если бы нос Клеопатры был короче, весь лик мира стал бы иным.Я никогда толком не понимал, почему он сказал «короче», а не «длиннее», – быть может, во времена Паскаля, да и Марка Антония тоже, считалось, что длинный нос красивей короткого. А возможно, я просто не понял, о чем толкует Паскаль. Так или иначе, когда я впервые наткнулся на эту pens?e [192](преподаватели французского любят вставлять ее в диктанты по причине обилия в ней немых диакритик), то, помнится, задумался о лике моегомира. Le n?ud d’?tienne: s’il e?t plus long… [193]
   А с другой стороны, как сказал тот же Паскаль, у сердца свои резоны, нимало не ведомые разуму. Ваше истолкование наверняка будет правильнее моего. Зритель видит спортивный матч лучше, чем его участники.
   И потому вернемся к нашему горестному маленькому существу.
   Стоит рядовой будний день середины его (существа) первого триместра, время обеденного перерыва. Пока тянется обед, оно все притихает и притихает, ибо ведает, что после обеда его ждет встреча с домашним Попкой и «Журналом “эккера”». И Попка этот должен будет, исполняя свои официальные обязанности, перебрать всех мальчиков Дома и поставить против имени каждого галочку. Или ты представишь ему записку от матроны, объясняющую, по какой причине ты нынче освобожден от «эккера», или он запишет тебя на какую-нибудь игру.
   Я жду в очереди, желудок мой перекачивает, точно насос, горячий свинец. Попка окидывает меня недолгим взглядом.
   – Фрай. Регби, команда младшего возраста. Домашнее поле.
   – Ой. Я не могу.
   – Почему?
   – У меня фехтование.
    – Фехтование?
   Пару дней назад я слышал, как один ученик сказал то же самое – и ничего, выкрутился. Попка листает журнал.
   – Ты не записан на фехтование.
   Мать твою, туда, оказывается, записываться нужно. Об этом я не подумал.
   – Но мистер Тозер сказал, чтобы я пришел на занятия, – жалобно сообщаю я. Мистер Тозер, именуемый, естественно, Сперматозером, это наша большая шишка в мире спорта – фехтование, бадминтон, стрельба из лука. Этакий аппингемский Тони Губба. [194]– Мне очень хочется.
   – А. Ну хорошо. Значит, фехтование. Только принеси от него записку, чтобы я тебя в журнал занес.
   Урра!
   Один день отвоевал. День, в который я смогу – главное, не попасться на глаза Попке – делать что захочу и слоняться где захочется. А про записку от Сперматозера он наверняка забудет.
   Были, однако, и другие дни, требовавшие новых отговорок. Что ни день, то новехонький ад изобретательства, и иногда, не часто, но случалось, мне приходилось отправляться на занятия спортом, а иногда меня, нездорово и скрытно рыскавшего по Дому, ловили и я получал наказание.
   Пек был, по-моему, последним «капитаном» Дома, имевшим право лупить учеников самостоятельно, не испрашивая на то разрешения начальства. Наиболее распространенным наказанием, к числу телесных не относившимся, был так называемый «альковный наряд». «Альковами», как я уже говорил, именовались кабинки, посреди которых стояли в общих спальнях наши кровати. Каждый ученик каждого Дома спал в отдельной кабинке.
   Единичный альковный наряд представлял собой клочок бумаги, вручаемый Попкой нарушителю. На листке значилось имя еще одного Попки из другого Дома. Двойной альковный наряд содержал имена двух Попок из двух разных, опять-таки, Домов. Я же неизменно получал наряд тройной – три Попки из трех различных Домов.
   Получателю наряда надлежало подняться пораньше, натянуть спортивный костюм, добежать до Дома, значащегося в списке первым, проникнуть в альков Попки, разбудить его и попросить, чтобы тот расписался напротив своего имени. Затем нужно было отправиться к следующему в списке Попке, обитавшему, как правило, в Доме, расположенном на другом конце школьного городка. Собрав же все подписи, следовало вернуться в свой Дом, переодеться в форму и поспеть к завтраку, начинавшемуся ровно в восемь. Дабы наказуемый не жульничал, обходя Попок в наиболее удобном для него географическом порядке или поднимаясь раньше семи – официального стартового времени, – Попки, которые перечислялись в списке, должны были проставлять рядом со своими подписями время, в которое их разбудили.
   Дурацкое, вообще-то говоря, наказание, столь же неприятное для Попок, которых вырывали из объятий сна, сколь и для бедного сукина сына, которому приходилось их обегать. Система эта предоставляла возможности для самых разных злоупотреблений. Попки могли, например, сводить счеты с не угодившими им коллегами, посылая к ним наказанных каждый божий день. Такого рода войны Попок, ведомые по принципу «зуб за зуб», могли продолжаться порой целыми триместрами.
   Но разумеется, старосты могли также и оказывать друг другу услуги.
   – Слушай, Брэддок, у тебя в регбийной команде есть один такой вбрасывающий, ничего из себя, как же его зовут-то?
   – Йелленд, что ли?
   – Во, точно. Сказочный малый. Ты бы… это… прислал его ко мне как-нибудь утром, идет? С нарядиком.
   – Ладно. Если ты пришлешь мне Финлея.
   – Договорились.
   Единственным, что доставляло мне, выполнявшему альковный наряд, подлинное удовольствие, была возможность проникновения со взломом. Официально все пансионы оставались запертыми до семи утра, что, как предполагалось, обращало в бессмыслицу ранний подъем и неторопливую прогулку к месту назначения. Однако всегда находилась приставная лестница, какое-нибудь окно в гардеробной или кухне, которое можно было взломать, запор, легко поддававшийся нажатию гибкой слюдяной пластинки. А уж попав внутрь, оставалось только прокрасться в дортуар, войти на цыпочках в альков Попки, подвести его будильник и разбудить бедолагу. Это позволяло выходить на дело в половине шестого, в шесть, избавляя себя от беготни и спешки, которые требовались, чтобы уложиться в сорок минут.
   Все это описание альковного наряда я передрал почти слово в слово из «Лжеца», но с другой стороны, и сочиняя «Лжеца», я передрал это описание – почти целиком – из собственной жизни и потому думаю, что вернуться к нему здесьбудет только честно.
   Вследствие легкости, с которой можно было обойти правила выполнения альковного наряда, доставляемой им frisson [195]предвкушения сексуальных возможностей и вследствие того, что я всегда любил просыпаться пораньше, никакого страха мне это наказание не внушало. Кое-кто из мальчиков, получив альковный наряд, белел с лица, что твоя бумага. Эти несчастные исправно вставали в нужное время, действительно облачались в спортивные костюмы, действительно бегали, пыхтя и потея, из Дома в Дом, принимали душ, перед тем как выйти к завтраку, и вручали покаравшему их Попке квиток с необходимыми подписями. Я же не вручал его никогда, дожидаясь, пока Попка сам меня не отловит, и позволял ему вкусить минутный триумф, порождаемый мыслью, что я и вправду посмел манкировать альковным нарядом и уж на сей-то раз он наконец сможет показать мне, где раки зимуют.
   – Где она, Фрай?
   – Вторая дверь налево, мимо не пройдешь. Оттуда так и несет мочой и фекалиями.
   – Кончай умничать. Я вчера дал тебе тройной наряд.
   –  Правда?Ты уверен, что не спутал меня с братом?
   – Ты давай не наглей, ты все отлично помнишь.
   – Боюсь, что твой наряд на самом деле напрочь вылетел у меня из головы.
    – Что?
   – Ну да. Просто жуть какая-то, правда?
   – А, ну в такомслучае…
   – А потом вдруг вспомнил о нем, и как раз вовремя. Вот, прошу… По моему мнению, Коппингу удалось расписаться особенно элегантно, тебе не кажется? Сколько надменного изящества в завитках его «К»… сколько беспечной грации в изгибах этого «г».
   Была и еще одна работа, доставлявшая мне наслаждение, – исполнение обязанностей утренней шестерки. Большинство младших школьников ее ненавидело, я же со все нараставшим волнением считал дни, остававшиеся до того, в который мне придется выступить в этой роли. Она сочетала в себе то, что я любил больше всего на свете: ранние утренние часы, звуки моего голоса, полезность и легкий оттенок эротизма. Наверное, мне следовало стать стюардом какой-нибудь авиалинии…
   В семь пятнадцать, это самое позднее, я выскакивал из кровати, одевался и на цыпочках покидал общую спальню. Я спускался в столовую, где прислуга накрывала к завтраку стол, желал ей доброго утра, уворовывал, если удавалось, ломоть хлеба с маслом и сверял мои часы с теми, что висели здесь на стене. Затем поднимался наверх. Там, на лестничной площадке, стоял стол, а на нем – здоровенный латунный колокольчик с кожаной петлей вместо ручки. Ровно в половине восьмого я снимал колокольчик со стола и начинал звонить. Штуковиной он был тяжелой, требовалось качнуть его из стороны в сторону раза три-четыре, только после этого язычок перенимал требуемый ритм. Мне следовало не переставая бешено бряцать, обойти по очереди все спальни, выкликая во весь голос магическую формулу, одинаковую для всех утренних шестерок и без музыкального сопровождения бездейственную:
   – Половина восьмого времени!
   Прокричав это с порога каждой из четырех спален Дома, я должен был затем пробежаться от алькова к алькову, дабы разбудить каждого школьника в отдельности с промежутком в отсчитываемые обратным порядком – это и было самым сложным – пять секунд. То есть чтобы вы поняли, о чем я толкую, – мне надлежало сказать каждому, сколько времени у него осталось до без десяти восемь, до последнего перед восемью часами и завтраком сигнала подъема.
   Я заскакивал в очередной альков, встряхивал очередное плечо и кричал в очередное ухо: «Осталось восемнааадцать минут сорок пять секунд… Осталось восемнааадцать минут сорок секунд… Осталось восемнааадцать минут тридцать пять секунд» – и так до следующего обращенного к новой спальне в целом крика и следующего, приходившегося уже на без двадцати восемь, удара колокола.
   «Осталось дееесять минут!» – выкликал я с порога и бросался к альковам. «Осталось дееевять минут двадцать пять секунд… Осталось дееевять минут двадцать секунд…» И наконец, звучал последний удар колокола и мой оглушительный рев:
    – БЕЕЕЗ ДЕСЯТИ ВОСЕМЬ!
   К этому времени мимо меня уже проносилась, топоча и рыча, орава школьников, сквернословящих, застегивающих последние пуговицы, выплевывающих зубную пасту и полные утренней раздражительностью слова.
   Некоторых мальчиков разбудить было до крайности трудно, и если тебе это не удавалось, а недовольный тобой ученик был еще и старшеклассником, он обвинял в том, что не поспел вовремя к завтраку, тебя и мог обратить твою жизнь в ад. Другие притворялись непробудными, затевая с тобой потаенную, безмолвно подразумеваемую игру. Они могли лежать в постели голышом, укрывшись одной лишь простынкой, и, входя в альков, ты заставал такого шутника спящим мертвым якобы сном, являя тебе вид невинной, но надменной утренней эрекции. Безмолвно подразумеваемая игра состояла в том, что, тряся такого однокашника за плечо, ты невольно притирался локтем или предплечьем к его подрагивавшему члену. Утренней шестерке следовало знать, кто из мальчиков падок до этой игры, а кто не падок, – так же как и им предположительно было известно, кто из утренних шестерок готов играть в нее, а кто не готов.
   Все это происходило еще до того, как я увлекся мастурбацией, и хотя теоретически я был более чем подкован, а идея секса приятно щекотала мое воображение, игра эта меня особо не возбуждала. Я знал – по полученному в «Стаутс-Хилле» горькому опыту, – какими осложнениями чревато отношение здоровых мальчиков к гомосексуалистам.