Телефон зачаровывал меня до чрезвычайности. Не так, как девочку-подростка, которая часами болтает по нему, лежа на животе, плотно сжав бедра и перекрестив в воздухе щиколотки, – нет, пуще всего меня интриговало то, как телефон изменяет людей. В те дни, если связь прерывалась, вы стучали по рычажку и кричали: «Оператор! Оператор!» Люди пожилые поступают так и поныне. Они не сознают, что это так же бессмысленно, как призывать слугу, дергая за шнурок звонка, или спрашивать, где тут камера хранения. Они не знают, что в нынешнем мире…
НИ ТОГО, НИ ДРУГОГО НЕ СУЩЕСТВУЕТ
   Они не знают, что Библия – это Система автоматической обработки вызовов, а в чистилище ты попадаешь в тот миг, когда святой Петр ставит твой вызов в очередь и отправляет тебя навеки блуждать по замкнутому кругу кнопок тонального набора под звуки «Весны» Вивальди.
   Да то же «хелло» обрело значение приветствия лишь после того, как американские телефонные компании отыскали наконец новенькое словечко, которым можно вежливо, ненавязчиво и нейтрально начать разговор по телефону, – примерно так же Би-би-си затеяло в 1930-х дебаты о том, как следует назвать человека, который пялится в телевизор. У радио имелись слушатели, а у телевидения кто – смотрители? В конечном итоге остановились на зрителях. В случае же телефонии цель состояла в том, чтобы отучить людей произносить «Кто это?» или «Здравствуйте», а то и «Здрасьте». В таких фразах, как «С добрым утром» и «Добрый день», присутствовало нечто прощальное, да к тому же в стране, разделенной на множество временных зон, возможность их использования была довольно сомнительной. До 1890-х «хелло» было просто восклицанием, выражавшим удивление и заинтересованность, да еще и с очевидным оттенком любострастия. На рубеже веков все, кому не лень, сочиняли песенки и газетные статьи на тему «Хелло, герлз», а потому и в обыденной жизни это слово стали использовать как первоначальную модель повседневного, лишенного смыслового оттенка приветствия.
   Любимый мой связанный с телефонией факт – ибо в то время, приближаясь к семи годам, я начал коллекционировать не бабочек, не почтовые марки и не портреты футболистов, а факты, – состоит в том, что Александр Грэм Белл произнес, после того как изобрел телефон, следующую совершенно умилительную фразу: «Не думаю, что преувеличу возможности этого изобретения, если поделюсь с вами моей твердой уверенностью: настанет день, когда в каждом крупном городе Америки будет установлено по телефону».
   В те дни мой отец самым что ни на есть настоящим образом ходил на работу, и потому телефон должен, наверное, ассоциироваться у меня с мамой и Чешэмом, с его лаврами и кустарниками, с кликающими неподалеку газонокосилками «Атко», с пригородной идиллией, которую вскоре предстояло сменить Норфолку, а с ним и населенным привидениями чердакам, сельскому уединению и постоянному присутствию отца дома. Для меня «Шервуд-Хаус» – это тот самый дом, в котором жил Уильям из «Просто Уильяма»; [20]дом, в который Раффлз и Банни [21]отправляются, чтобы избавить parvenue [22]от ее жемчугов; дом, в котором находилась уимблдонская цитадель тети Джулии из вудхаусовских рассказов об Акридже. А в историях о Шерлоке Холмсе дом этот обращается в жилище норвудского подрядчика или в таинственный дом из Пондишерри. В сущности, мне легче припомнить «Шервуд-Хаус», открыв любую из этих книг и окунувшись в поток их образов, чем предаваясь сосредоточенным попыткам действительно вспомнить что-то.
   Мама от случая к случаю преподавала иностранцам, обучавшимся в соседних колледжах и школах, английский язык и историю, однако я в основном помню ее сидящей в гостиной за пишущей машинкой, – сам я сижу при этом у ее ног, смотрю на пламя газового камина и слушаю «Дневник миссис Дейл», «Двадцать вопросов» или «Арчеров». [23]Иногда я слышу звонок телефона, и мама бежит в вестибюль, к кабинке, чтобы снять трубку, и потом ее голос становится громче и звонче, а речь – медлительней и непонятнее. Готов поклясться, что не более пяти лет назад я слышал, как она сказала в трубку наидобрейшим своим чистым и медленным «голосом для иностранцев»:
   – Если вы звоните из автомата, нажмите кнопку «Б»…
   А кнопки «А» и «Б» исчезли у телефонов-автоматов лет уж двадцать назад.
   Таков сохранившийся у меня образ раннего детства: я, греющийся в комбинированном тепле газового камина, моя мама с большим животом и ее приемник «Фергюсон». Иногда к нам присоединялся, если на него нападало благодушное настроение, наш сиамский кот, однако в моей памяти мы с ней всегда одни. Временами мы оба поднимаемся на ноги, мама потягивается, прижимая ладони к бедрам, и после того, как завершаются поиски ее головного платка и плаща, мы выходим из дома. Мы посещаем парикмахера, продуктовые магазины, почту и, наконец, «Куэллс», где я шумно высасываю молочный коктейль с малиной, а мама, закрывая при каждой ложке глаза от блаженства, поедает дынное или томатное мороженое. По дороге домой мы заходим в парк, чтобы покормить сухими корками уток. И на всем нашем пути мама разговаривает со мной. Объясняет, как что называется. Что означают те или иные слова. Зачем к автомобилям прикреплены номерные знаки. Рассказывает, как она познакомилась с папой. Почему ей скоро придется отправиться в больницу, чтобы родить там ребеночка. Сочиняет для меня истории о приключениях коалы, которого звали Бананом. В одной из них Банан приехал на Рождество в Англию повидаться с родственниками, живущими в Уипснейде, [24]и страх как намучился здесь от холода, глупый зверек, потому что взял с собой только шорты, плавки и сандалии, полагая, что в Бедфордшире стоит в декабре бог весть какая жара. Я посмеиваюсь, как оно водится у детей, над глупостью существа, не знающего того, что мы и сами-то узнали только сию минуту.
   С тех пор жизнь моя пошла под уклон. Или я хотел сказать – в гору?
   Добравшись до авеню Стенли, мы наперегонки несемся к дому, и мама, даром что беременна, неизменно почтипобеждает. В школе она была спортсменкой, вратаршей девичьей хоккейной сборной Англии.
   А еще в Чешэме были девушки au pair [25]– как правило, немки или скандинавки; была миссис Уоррелл, поломойка; был Роджер, а к вечеру надлежало ожидать пугающего возвращения отца. Однако в памяти моей сохранилась лишь мама за пишущей машинкой (однажды она, забыв, что я сижу под ее креслом, воскликнула «ну и хуйня!») да я – глядящий в оранжево-синее пламя.
   Как-то утром я не пошел в школу – то ли заболел, то ли притворился больным, не помню. И мама зашла в мою спальню, устало стискивая ладонями бедра, и сказала, что ей пришла пора отправляться в больницу. Роджер однажды попытался объяснить мне, как беременеют женщины. То ли он, то ли я, то ли оба мы в итоге слегка запутались, и в голове моей сложилась картинка, на которой отец, уподобясь садовнику, роняет в мамин пупок маленькое семечко, а после писает туда же – для полива. Странноватая, по-моему, картинка, однако расе марсиан она показалась бы не страннее громоздкой правды.
   В результате всего этого у нас появилась девочка Джоанна. Вторым своим именем, Розель, она обязана маминой маме-венке. Я с особенной радостью помогал кормить и одевать нашу новую сестричку, а самое честолюбивое мое устремление состояло в том, чтобы первая ее улыбка была обращена ко мне.
   Ну а сам я официально обратился в среднего сына.
   На следующей неделе мы покинули Чешэм и отправились в Норфолк.

2

   Сейчас у нас январь 1965 года. Восьмилетний Роджер возвратился на свой второй триместр в «Стаутс-Хилл», меня же сочли для учебы там слишком маленьким. Мне предстоит последовать за ним летом, а пока я, ожидая этого события, просиживаю штаны в начальной школе англиканской церкви, – школа эта находится в деревне Коустон, расположенной в миле от нашего нового бутонского дома.
   Коустонской начальной школой руководит Джон Кетт, ведущий свой род от того самого Кетта, который «Кеттовский бунт», Кетта, закончившего земной путь, свисая на цепях с бастиона Нориджского замка. Его живущий в двадцатом веке потомок – добродушнейший дяденька, пишет книги на норфолкском диалекте, и его уважают и любят все, кто обитает на многие мили вокруг. Разделяет ли он веру в независимость Восточной Англии, которую питал его зловредный пращур, я сказать не возьмусь, – уверен, впрочем, что, если нынешняя мода на ограниченную автономию древних английских королевств окажется устойчивой, он обратится в естественнейшего кандидата на пост короля англов, возможно, с Делией Смит [26]в качестве царственной супруги.
   – Мне требуется доброволец, – объявила однажды мисс Меддлар.
   Моя рука взлетела вверх:
   – Я, мисс, я! Пожалуйста, мисс!
   – Очень хорошо, Стивен Фрай.
   Мисс Меддлар неизменно обращалась ко мне по имени и фамилии. Таково одно из главных моих воспоминаний о начальной школе – я всегда был в ней Стивеном Фраем. Думаю, мисс Меддлар считала имена слишком панибратскими, а фамилии слишком холодными и официальными для порядочной христианской сельской школы.
   – Будьте добры, Стивен Фрай, отнесите это в класс мистера Кетта.
   «Это» представляло собой листок бумаги с оценками по контрольной работе. Правописание и арифметика. Я опозорился, написав слово «many» с двумя «n». Все прочие сделали ту же ошибку, да еще и написали это слово через «е», и потому мисс Меддлар добавила мне полбалла – за то, что я знал насчет «а». Заглянув в полученный от нее листок, я обнаружил, что мое имя стоит там первым: я набрал девятнадцать с половиной баллов из двадцати.
   Я вышел в коридор и направился к классу мистера Кетта. И уже поднял руку, чтобы постучать в дверь, когда услышал за ней взрыв общего смеха.
   Никто в этом мире – ни самая что ни на есть бородавчатая старуха из Арля, ни самый морщинистый и сгорбленный казак, ни отрастивший самую длинную косичку наидряхлейший китайский мандарин, ни даже сам Мафусаил, – никто и никогда не сможет превзойти годами учеников старших классов. Они подобны охотникам с групповых фотографий времен королевы Виктории. Сколько вы ни проживете, они всегда будут выглядеть старше вас лет на сто и навек сохранят способность отпускать такие усы и вмещать такие количества спиртного, о каких вам и мечтать-то нечего. Умудренного вида, с коим они восседают на этих снимках, зрелости, которую выражают их физиономии, вам не приобрести никогда. Никогда.
   В классе мистера Кетта смеялись девяти– и десятилетки, но то были девяти– и десятилетки, возраста которых я никогда не достигну, с которыми я никогда не смогу хотя бы отчасти сравняться в отношении зрелости и старшинства. Было в их смехе нечто, разделявшее, казалось, тайну с мистером Кеттом, – тайну взрослости, – и от этого «нечто» у меня ослабели колени. Успев в последний миг отдернуть от двери уже поднятую для удара руку, я побежал в школьную гардеробную.
   Я сидел, отдуваясь, на скамейке у шкафчиков с одеждой и прежалостно вглядывался в полученный от мисс Меддлар листок. Нет, я не мог выполнить ее поручение. Просто не мог войти в комнату, полную старшеклассников.
   Я знал, что произойдет, стоит мне сунуться туда; я успел мысленно прорепетировать эту сцену, прорепетировать в таких подробностях, что уверовал, будто все уже произошло, – вот так трусливый ныряльщик, стоя на вышке, чувствует, как в животе его ёкает от прыжка, который он совершил пока что всего лишь в уме.
   И я содрогался при мысли о том, как будет разворачиваться эта сцена.
   Я стучу.
   – Войдите, – говорит мистер Кетт.
   Я открываю дверь и замираю на пороге – колени ходят ходуном, глаза опущены долу.
   – А, Стивен Фрай. Чем могу быть вам полезен, молодой человек?
   – Пожалуйста, мистер Кетт. Мисс Меддлар попросила меня передать вам вот это.
   Старшие начинают посмеиваться. Презрительные, почти досадливые смешки. Что делает этот мелкий прыщ, этот клоп, это ничтожествов нашем классе, в обители зрелых людей, там, где мы зрелым манером разделяем с мистером Кеттом зрелое веселье? Вы посмотрите на него… штанцы все измяты, а… господи боже… он что, и вправду напялил на ноги сандалии «Старт-Райт»? Иисусе…
   А то, что мое имя стоит в списке первым, лишь усугубит положение, в котором я окажусь.
   – Ну-с, юный Фрай. Девятнадцать с половиной из двадцати! Судя по всему, голова у вас варит неплохо!
   Почти уже громкий, издевательский смех и смех потише, посердитее. Правописание! Арифметика, боже милостивый…
   Нет, нестерпимо. Немыслимо. Не могу я туда пойти.
   Мне хотелось бежать. Не домой. Куда глаза глядят. Бежать, бежать, бежать и бежать. Но я и для этого был слишком испуган. О господи. И еще раз: о господи. А все потому, что я захотел быть хорошим. Все потому, что я так высоко задрал руку и запищал так громко и так настойчиво: «Я, мисс, я! Пожалуйста, мисс!»
   Все было неправильным, неправильным был сам мир. Вот он я, Стивен Фрай, – сижу в гардеробной маленькой норфолкской школы, а хочется мне быть кем-то другим. Кем-то, живущим в другой стране, в другом веке и в другом мире.
   Я вновь опустил взгляд на листок мисс Меддлар. Мое имя, красующееся в самом верху, неприлично оседает на стоящее ниже имя Даррена Райта. Даррен Райт получил четырнадцать баллов из двадцати. Четырнадцать – самое милое дело. Никакого стеснения не внушает. Почему яне смог набрать четырнадцать?
   Я смял бумагу в плотный катыш и засунул его в резиновый сапог. В резиновый сапог Мэри Хенч. Так было написано четкими черными буквами на прилепленном изнутри сапога куске лейкопластыря. Мы с Мэри Хенч дружили, так что она, может, и не выдаст меня, если найдет эту бумажку.
   Я встал, вытер нос. Господи.
   В следующие десять лет я много, очень много раз оказывался один в гардеробных, то были самые долгие десять лет моей жизни. Случай, описанный здесь, невинен и инфантилен, при будущих же моих визитах в такие места меня обременяло куда более мощное чувство вины и ощущение собственной порочности. И по сей день, стоит мне оказаться в учрежденческой гардеробной, как сердце мое начинает ухать виновато и гулко. Да и желанию быть не Стивеном Фраем, а кем-то другим – кем-то, живущим в другой стране и в другом веке, – тоже еще предстояло не раз меня посетить.
   Я покинул эту архетипическую гардеробную, этот опытный образец всех раздевалок, что поджидали меня впереди, и едва успел опуститься, трепеща, на свою скамью в классе мисс Меддлар, как прозвучал извещающий о первой перемене звонок.
   Как и всегда, я присоединился на краю исчерченной линиями для игры в «классики» площадки к Мэри Хенч и ее подругам. Она была девочкой крупной, Мэри Хенч, с ласковыми карими глазами и приятной шепелявостью. Нам нравилось вместе бросать об стенку теннисные мячики и беседовать о том, до чего же глупы прочие мальчишки, гонявшие в это время мяч или дравшиеся посреди игровой площадки. Остолопы, так мы их называли. Все мальчики – остолопы. Иногда я и сам попадал в категорию остолопов, хотя обычно оставался просто олухом, что было, конечно, немного лучше. Компанию Мэри Хенч составляла Клер Таккер, моя соседка по классу мисс Меддлар. Клер Таккер носила очки, которыми снабдила ее государственная служба здравоохранения, и, разумеется, я называл ее Тлер Каккер, отчего она прямо на стенку лезла. Когда мне случалось пукнуть в классе, она немедля принималась громко вопить, что было, на мой взгляд, неэтично.
   – Мисс, мисс! Стивен Фрай пукает!
   Ну разве так можно? Ни в какие ворота не лезет. В подобных случаях полагается хихикать, тихонько и радостно, или нос краем свитера прикрывать. А привлекать к такому событию внимание взрослого – поступок чудовищно непорядочный. Да к тому же я вовсе не был уверен, что взрослые хоть что-то понимаютв пуканье.
   Перемена уже подходила к концу, когда я краем глаза приметил мисс Меддлар, шарившую взглядом по игровой площадке. Я попытался укрыться за Мэри Хенч, она была покрупнее меня, однако Мэри сказала, чтобы я не изображал остолопа, и вытолкнула вперед.
   – Стивен Фрай, – произнесла мисс Меддлар.
   – Да, мисс?
   – Мистер Кетт говорит, что вы так и не передали ему мой листок.
   Мимо нас поспешали, толкаясь, мальчики и девочки, возвращавшиеся по классам.
   – Нет, мисс. Все правильно, мисс. Его не было в классе. Он, наверное, вышел. Так что я оставил листок на его столе.
   Произносилось все это залихватски. Бойко. Беспечно.
   – А. Да, понятно. – На лице мисс Меддлар обозначилось легкое замешательство, но и только, никакого недоверия.
   За дневным завтраком мистер Кетт подошел к моему столу и присел напротив. Я ощутил, как в меня впиваются тысячи глаз.
   – Итак, молодой человек. Что это за разговоры о том, будто я нынче утром отсутствовал в классе? Я никогда моего класса не покидаю.
   – Ну, я постучал, сэр, а вы не ответили.
   – Постучали?
   – Да, сэр. А вы не ответили, вот я и ушел.
   – Мисс Меддлар говорит, что вы оставили на моем столе ведомость с оценками.
   – Нет, сэр. Вы не ответили на мой стук, и я ушел.
   – Понятно.
   Пауза. Я, ощущая жар и покалывание во всем теле, не отрывал глаз от тарелки.
   – Ну хорошо, отдайте мне ведомость, и мы…
   – Ой. Я ее потерял, сэр.
   –  Потеряли?
   – Да, сэр. На перемене.
   На лице мистера Кетта обозначилась озадаченность. Запомни эту озадаченность, Стивен Фрай. Ты ее не раз еще увидишь.
   Для того чтобы Нарцисс счел себя желанным для всех, вода, в которую он смотрится, должна быть спокойной и чистой. Если же человек глядит во взбаламученный пруд, он и отражение видит темное, искаженное. Таким прудом и было покрытое рябью муторного смятения лицо мистера Кетта. Ему лгали, однако лгали на редкость толковои по причинам решительно непонятным.
   Я-то его замешательство различал совершенно ясно. Лицо мистера Кетта и сейчас стоит передо мной, и взбаламученность чувств в его глазах делает мое отражение в них весьма и весьма некрасивым.
   Вот сидит умный мальчик, действительно очень умный. В школу он приходит из большого дома у дороги; его родители, хоть они в Норфолке и новички, люди, похоже, приятные, – пожалуй, их даже можно назвать ужасноприятными. В этой маленькой школе он проучится только один триместр, а после отправится в приготовительную. Кетт был человеком своей деревни, а стало быть, человеком много чего повидавшим. Умных детей он встречал и раньше, как встречал и детей из верхушки среднего класса. Этот мальчик представляется вполне приличным, вполне обаятельным, вполне порядочным, и все же он врет мне прямо в глаза, не краснея и не заикаясь.
   Возможно, я вдаюсь в чрезмерные тонкости.
   Очень маловероятно, что Джон Кетт помнит тот день. Да собственно говоря, я точно знаю – не помнит.
   Разумеется, вдаюсь. Я усматриваю в этом случае то, что мне хочется в нем усмотреть.
   Как и всякий учитель, мистер Кетт прозевал либо простил тысячи обличительных случаев, в которых из ребенка, отданного на его попечение, вдруг вылезал сокрытый в нем зверек. Надо думать, он каждый день желает сейчас доброго утра мужчинам и женщинам, которые и сами уже стали родителями и которых он видел когда-то бьющимися в безумных истериках; которых видел описавшимися, которых видел издевавшимися над другими детьми или сносившими их издевки; которые исторгали в его присутствии вопли ужаса, завидев крошечного паучка или заслышав раскаты далекого грома; которые мучили при нем божьих коровок. Да, конечно, спокойная ложь хуже животной жестокости или дикого страха, но этавот ложь остается и всегда оставалась проблемой моей, а не Джона Кетта.
   Дело о результатах контрольной и резиновом сапоге Мэри Хенч представляется мне эпизодом столь значительным просто потому, что я помню его очень ясно; иными словами, он значителен, поскольку я так решил, и это само по себе имеет для меня большое значение Похоже, он стал для моего сознания вехой, началом вереницы вранья на свой одинокий страх и риск и публичных разоблачений. Достоинство именно этой лжи состоит в том, что она была бессмысленной, чистой ложью, недостаток же ее в том, что совершена она была столь сознательно и столь безупречно. Когда Кетт уселся за мою парту, чтобы порасспросить меня, я нервничал – во рту сухо, сердце колотится, ладони влажны, – но стоило мне открыть рот, как я обнаружил, что не просто обратился в человека, лишенного нервов, но обрел полную уверенность в себе, стал самим собой в наивысшей из возможных степеней. Я словно открыл свое жизненное предназначение. Облапошивать собеседника, оставлять его в дураках, обманывать не просто без зазрения совести, но с гордостью, с подлинной гордостью. С гордостью потаенной, и это неизменно составляло проблему. Не с той гордостью, которой я мог поделиться со всеми где-нибудь на игровой площадке, но с секретной гордостью, которую лелеешь в себе, как скряга лелеет свое золото или извращенец – порнографические картинки. В часы, ведшие к разоблачению, я обливался потом от страха, а вот миг самого разоблачения определял меня в совершенстве: я преисполнялся страсти, возбуждения, счастья, сохраняя в то же самое время абсолютное внешнее спокойствие и уверенность в себе – плюс расчетливость, которая срабатывала за микросекунды. Лганье приводило меня в состояние, известное спортсмену, вдруг обнаружившему, что он пребывает в отличной форме, что движения его естественны и ритмичны, что бита/ракетка/клюшка/кий издает в его руке звуки сладостные и напевные, что он одновременно и расслаблен, и в высшей степени сосредоточен.
   Я мог бы почти без натяжки сказать, что наступивший одиннадцать лет спустя миг, когда полицейский защелкнул на моих запястьях наручники, был одним из счастливейших в моей жизни.
   Разумеется, найдется человек, который попытается связать это с актерством. Когда у актера все ладится с игрой, на него нападает такое же чувство владения временем, ритмом, чувство власти и скоординированности. В конце концов, актерство и есть лганье, совершаемое ради самой его чистой и утонченной радости, – так вы, наверное, думаете. Но только это не верно, во всяком случае для меня. Актерство есть говорение правды, совершаемое ради его чистой, душераздирающей муки.
   Люди полагают, будто из актеров должны получаться хорошие лжецы, – мысль вполне логичная, точно так же можно вообразить, что рисовальщикам должна легко даваться подделка чужих подписей. Не думаю, что любое из этих предположений так уж неоспоримо.
   Вот фразы, которые мне нередко приходилось слышать от родителей и учителей:
   «Беда не в том, что ты это сделал, а в том, что ты об этом солгал».
   «Ну почемуты врешь?»
   «Можно подумать, ты и вправду хотел, чтобы тебя схватили за руку».
   «Не лгите мне снова, Фрай. Вы ужасный лжец».
   Да нет, не так, думал я про себя. Лжец я просто-напросто блестящий. Блестящий настолько, что лгу, даже когда не существует ни единого шанса, что мне поверят. Это ложь ради лжи, а вовсе не ради достижения какой-то дурацкой цели. Ложь настоящая.
 
   Что, того и гляди, вновь приведет нас к Сэмюэлю Энтони Фарлоу Бансу.
 
   Но сначала я расскажу вам, что на самом деле счел возможным запомнить на мой счет мистер Кетт. Один из побочных продуктов телевизионной известности состоит в том, что людей, которые вас чему-то учили, нередко просят поведать, какими вы были в юности. Иногда они делают это в газетах, иногда – выступая на публике.
   Несколько лет назад преемник Джона Кетта попросил меня открыть Коустонский школьный праздник, или Большую летнюю ярмарку, если воспользоваться ее официальным названием.
   Всякий, кто рос лет двадцать-тридцать назад в деревне, знает об этих празднествах много чего. «Ярмарочное ярмо», – не без шутливой самоиронии отзывался о них мой отец.
   Жители Восточной Англии развлекались на таких сельских сборищах игрой в «пивной пузырь» – увы, теперь ее сменило далеко не столь самозабвенное и более благовоспитанное метание сапога на дальность. Еще была игра «попади мячом в свинью» – в те дни сельские жители умели обращаться со свиньями. Думаю, нынешний средний гражданин Норфолка при виде такой зверюги завизжит, ударится в бегство да еще и в суд потом обратится. Кроме того, там швырялись мокрой губкой в приходского священника (или викария – строго говоря, норфолкские деревни предпочитали держать скорее приходского священника, чем викария. Насколько я понимаю, разница между ними состоит в том, что викария выбирает епископ, а приходского священника – местный землевладелец). Еще там имелись: благотворительная торговля прохладительными напитками, кадки с настоящими отрубями, в которых были зарыты настоящие же подарки, соревнования «Заплати пенни и угадай вес козы», соревнования по сшибанию кокосовых орехов и трактор либо гусеничный тягач, на котором можно было прокатиться всего за шесть пенсов. А уж если брату, сестре и мне сильно везло, на местном празднике мог объявиться Гарри Вудкок, тамошний часовщик и продавец украшений, чья вывеска обозначала его так:
Гарри Вудкок