Мне хочется ответить: «А с чего вы взяли, что я столько всего знаю? С чего взяли, будто я самдумаю, что столько всего знаю? Ну с чего?»
   Хотя, если честно, я, кажется, понимаю, откуда у людей берется такая мысль.
   Возьмите, к примеру, подбор фотографий для этой книги. Та еще была работенка – отыскать хотя бы одну, на которой я не выгляжу самоуверенным, довольным собой котярой, который только что уплел кварту сметаны и знает, где сможет наложить свои наглые лапы на другую. На той, где я стою рядом с Роджером, приодевшимся к первому своему дню в Чешэмской приготовительной школе, это мое самодовольство можно хотя бы истолковать как гордость за брата. А видели бы вы фотографии, которые я забраковал.
   Всякий раз, позируя фотографу, я стараюсь изобразить самую дружелюбную улыбку, что-то вроде «Всем привет! Господи! Обалдеть! Здорово, а!». И всякий раз вижу потом на снимке вкрадчиво-самодовольный оскал, от которого мне хочется выть и визжать.
   Суета, разумеется, как сказал Екклесиаст, все – суета. Может, и стоило показать вам мою выпускную фотографию и несколько других, от которых вас потом рвало бы два дня.
   Вот этот мой вид, вид полного довольства собой в сочетании с прискорбным пристрастием сыпать редко употребляемыми словами, разглагольствовать на манер синонимического словаря и щеголять – смотрите, какой я умный! – энциклопедической осведомленностью… Да я был бы самым большим дураком на свете, если бы не понимал, что это и создает впечатление, будто мне известны ответы на все вопросы. Но видите ли, в чем дело, я самый большой дурак на свете и есть.
   Мэтью не составлял исключения, он разделял общее мнение обо мне. Смотрел на меня снизу вверх – в смысле и физическом, поскольку я был на целый фут выше его, и интеллектуальном, ибо искренне верил, что мне доступны мудрость и знания, в которых ему отказано. Я очень много читал, обладал хорошей памятью, это было известно всем. Он полагал, будто знания дают мне силу, дажепри том, что знал, как и все остальные, – я вечнонаживаю неприятности, и чем дальше, тем их становится больше, хоть и не мог знать, что это в значительной мере связано с ним, что я стою на пороге самой крупной – покамест – из них, каковая и стрясется со мной в аккурат на этой неделе.
   И ведь мнение это все держится и держится. Существует немало людей, знающих, какой беспорядок всегда царил в моей жизни, но и они продолжают питать уверенность либов том, что «а, ничего страшного, Стивен, с этим вы как-нибудь справитесь», либов том, что я сам думаю:а, ничего страшного, с этим я как-нибудь справлюсь. А между тем ни то ни другое верным отнюдь не является – сколько бы я ни вопил об этом и сколько бы раз жизнь и обстоятельства этого ни доказывали.
   Меня увел в эту сторону, и увел далеко, разговор о ласковой доброте Ронни Раттера, предположение о том, что он видел. Возможно, гадал я, она просто была написана у меня на лице – эта мука любви.
   В общем, я оказался в тупике. Примерно в это же время я начал каламбурить как нанятой, по преимуществу у меня получалась страшная чушь, помню, однако, как я обрадовался, натолкнувшись на следующую счастливую мысль:
Пойти на компромисс – значит усесться между двух ульев.
   Немного слишком опрятно и совершенно (на дурной манер), чтобы представляться забавным или хотя бы интересным, – просто еще один пример странности нашего удивительного языка, – однако два улья, между которыми уселся и до сих пор ежедневно усаживаюсь я, наилучшим образом описывают и определяют положение, в которое я попал да так в нем и остался, – одновременно прозрачное итемное, неудобопонятное ипредставляющее собой открытую книгу.
   Порою я и сам диву даюсь: зачем я трачу пропасть сил на лицемерие и притворство, когда столь многие из моих друзей, знакомых, врагов (если у меня есть враги) и людей полностью посторонних видят насквозь каждое мое побуждение, мысль и чувство. А затем начинаю дивиться: какой толк в моей откровенности, попытках поделиться опытом и эмоциональном чистосердечии, если столь многие продолжают истолковывать меня до такой степени неверно, что считают человеком уравновешенным, упорядоченным, более чем рациональным – хозяином своей судьбы и капитаном своей души.
   По моим представлениям, Ронни Раттер инстинктивно учуял во мне «несчастного мальчика», однако, как человек слишком хорошо воспитанный или слишком верящий в благодетельность времени и судьбы, не стал вдаваться в разного рода «почему» и «откуда».
   Мэтью, источник всех моих бед и радостей, всех моих чувств и всей неспособности чувствовать, совершенно не замечал того, насколько я в нем нуждаюсь, недостаток воображения не позволял ему уяснить, что все мое счастье зависит от него, и я винил его за это, неспособный понять, что свалился в яму, которую сам же и вырыл. Да и как бы он мог уяснить? Как мог догадаться? Пока не полюбишь сам, понять, что значит бытьлюбимым, невозможно.
   Вот таким был странный выверт моего безумия. Я ожидал, что вся глубоко упрятанная во мне невнятица будет прочитана так легко, точно она крупными буквами написана на моем лбу; и одновременно ожидал, что более чем очевидное и неумело скрываемое в глаза никому не бросится.
   Когда я во многих уже страницах отсюда писал о «наущениях невостребованной любви», меня позабавила совершенная мной фрейдистская описка – мои пальцы сами собой набрали «нетребовательной».
   Я знаю – ибо испытал это, быть может, дважды в жизни, – как страшно быть слишком сильно любимым, и потому считаю то, что так и не дал Мэтью понять, до какой степени разрушил он мой покой и мое счастье, добрейшим, быть может, поступком всей моей жизни. В конце концов, он оказался человеком достаточно храбрым для того, чтобы… впрочем, я забегаю вперед.
   Настоящий Мэтью Осборн читает это сейчас и посмеивается. Может быть, постанывает. Может быть, поеживается от смущения. Как знать, может быть, когда-нибудь в будущем он скажет жене или детям (ибо он теперь человек семейный): если вам подвернется в библиотеке или у букиниста книга «Моав умывальная чаша моя», то, возможно, вам интересно будет узнать, Мэтью – это Я. И, прочитав эту книгу, они снова вглядятся в его седые, редеющие волосы, в брюшко, в выцветшие синие глаза и усмехнутся или покачают головой.
   Мы пошли назад, к «Центру Тринга», Мэтью размышлял о чем-то – о чем? Обдумывал ли он мой совет касательно дружбы, сожалел ли о том, что снег может отменить завтрашний матч, тешился ли надеждой на то, что ваза его не лопнет в печи для обжига, – я этого знать не мог. Я шагал рядом с ним, и все во мне подвывало от желания произнести следующую речь:
   «Знаешь, давай просто повернемся налево кругом и покинем это место. Что тебя держит здесь? Меня– ничто. Дойдем до окраины города, а там рано или поздно кто-нибудь подвезет нас до Лондона. Мы в нем выживем. Кто нам нужен, кроме друг друга? Я с моим быстрым умом, ты с твоим быстрым телом. Найдем какую-нибудь работу. Вывески станем расписывать, украшать витрины, расставлять товары по полкам. Этого хватит, чтобы купить квартирку. Я буду писать в свободное время стихи, ты – обжигать горшки и играть в барах на пианино. По вечерам мы будем лежать бок о бок на софе и просто быть. Я буду гладить тебя по волосам, и, быть может, наши губы встретятся в поцелуе. Почему бы и нет? Почему бы и нет
   Но мы всего-навсего попрощались, отчасти неловко, как люди, минуту назад открывшие друг другу интимные тайны, – открывшие? я только слушал, открывался он, – и Мэтью вернулся в гончарную мастерскую. Желание печатать на машинке меня оставило, и я потащился по снегу в «Феркрофт», терзаясь ужасным чувством, что если я сунусь в кабинет, то непременно изолью душу Джо Вуду, – и потому я решил отыскать Бена Раддера, «капитана» нашего Дома, и попросить у него разрешения принять раннюю ванну и завалиться с книгой в постель. Разрешение требовалось по той причине, что, проделав все это, я не выйду на вечернюю перекличку. Раддер, приверженец строгой дисциплины, мог и заупрямиться. Странно думать, что столь распорядительному деспоту закрытой школы выпала участь отправиться в Кембридж, получить ученую степень, защитить диссертацию по зоологии – и вдруг резко преобразоваться в ярого, крайне левого социалиста и в конечном итоге стать редактором «Фронтлайн», газеты Революционной рабочей партии. Странно, но так все и вышло. Впрочем, я потерял его из виду, – не исключено, что он снова переменился. Я надеюсь на это – не потому что не одобряю РРП, но потому что люди, способные переменяться и переменяться снова, гораздо надежнее и счастливее тех, кто этой способностью не обладает.
   Раддер разрешение дал, и я поднялся наверх. Тут-то все и случилось.
   У каждого это происходит по-своему. У кого-то как следствие намеренных, сосредоточенных попыток ускорить естественный ход событий, у кого-то благодаря помощи друга. Насколько я знаю, со многими это случается, когда они соскальзывают вниз по канату. Мне досталось старое клише – ванна и мыло.
   Переживание, могу вас уверить, было едва ли не самым сильным за всю мою жизнь. Я уже описал легкое отвращение, которое охватило меня, когда я увидел липкий от спермы член моего однокашника по «Стаутс-Хиллу», так что к появлению этой жидкости как таковой я был готов, – о чем я не подозревал, так это о физическом ощущении. Не думаю, что хоть один человек на свете способен забыть головокружительную мощь своего первого оргазма. Все мы прошли через это, за вычетом женщин, которые прошли через что-то другое, – думаю, впрочем, что и с ними происходило примерно то же, разве что иначе окрашенное.
   Я уверен – уверен, насколько это возможно, что таковое мое достижение было чисто механическим откликом на ленивое намыливание и никакого отношения к Мэтью, к моей руке на его плечах не имело. Во всяком случае, я думаю, что уверен.
   Так или иначе, поняв, что в беспамятство я не впаду и волос, прорастающих на моих ладонях, не увижу, я привел себя в порядок и отправился в постель – собой, в общем и целом, довольный. Хороший выдался день.

6

   Чего нельзя было сказать о следующем. Худшие, чем этот день, вообще выпадают редко. Как и все дурные дни, начинался он хорошо и был полон обещаний. Мир выглядел белым свадебным тортом, никаких спортивных матчей не предвиделось. Более того, по вторникам у меня не было даже физической подготовки, так что мне предстояло неторопливо бродить с урока на урок, а затем, быть может, до отвала наесться в Нижнем буфете.
   Для чего, само собой разумеется, потребовались бы деньги. На счету, который имелся у меня в почтовой конторе, оставалось пять пенсов, а на них даже в те далекие дни можно было получить от силы ломоть хлеба или стакан простой воды либо газировки. Впрочем, совсем недавно я напал на новый источник средств.
   На сумочку матроны.
   После ленча матрона пила кофе с Фроуди и их гостями, и это, обнаружил я, предоставляло мне прекрасную возможность проскользнуть в ее находившуюся несколько в стороне от верхнего коридора квартирку, залезть в сумочку и умыкнуть то, что из нее можно было умыкнуть.
   Поэтому к ленчу – после латыни, английской литературы и кошмарной, кошмарной математики – я возвратился в Дом, предвкушая все радости, какие обещали мне прекрасные послеполуденные часы. Как бы половчее выяснить, чем займет их Мэтью? Только этот вопрос и волновал меня по-настоящему. Соревнования его отменили. Поговаривали, что на склоне, спускающемся от «Миддла», а «Редвудс» стоял к нему ближе всех прочих Домов, сегодня будут кататься на санках, – не стоит ли тогда стороной подобраться к нему и посмотреть, не окажется ли там Мэтью?
   К тому же я все еще упивался моим ванным достижением. На миг я задумался – может быть, я неполноценен? Наверняка же существует некий стероид, который блуждает по организму мужчины, позволяя ему ощутить себя человеком десятифутового роста лишь по той причине, что он ухитрился кончить. Разумеется, ощущение это имеет основой самые что ни на есть почтенные принципы эволюции, но все же оно нелепо. Поскольку я и без всякого стероида дорос почти до десяти футов, на меня он, возможно, действовал слабее, чем на многих других, и тем не менее, когда я после ленча поднялся по лестнице и направился к квартире матроны, походка моя отличалась особой упругостью. Мог бы, вообще-то, и сообразить, что стоял вторник, да еще и февральский. Очень многие из самых безобразных событий моей жизни происходили как раз по вторникам, а что такое февраль, как не вторник года?
   Из осторожности я пару раз прошелся по коридору взад-вперед, удостоверяясь, что он, как обычно, пуст, а затем открыл дверь в коридорчик поменьше, ведший к квартире матроны, и проскользнул в нее.
   Сумочка стояла на кровати. Я щелкнул замочком, сунул внутрь руку, и тут дверь стенного шкафа со страшной мгновенной внезапностью распахнулась и из него выступила матрона.
   Ни сделать, ни сказать мне было нечего.
   «Простите» – вот единственное слово, какое я смог вымолвить. Его я и произнес с десяток, возможно, раз, и голос мой дрожал, забираясь все выше и выше.
   – Идите в вашу кабинку и ждите там.
   По-видимому, матрона заметила, что у нее раз за разом пропадают деньги, и сообразила, когда именно это происходит. И расставила ловушку, в которую я прямым ходом и вперся.
   Ни как-то отвертеться от случившегося, ни придумать ему объяснение никакой возможности не усматривалось. Совершенно ясно было, что я – Вор. Ни единого злоумышленника не заставали еще с такой несомненностью на месте преступления, ни одни вороватые пальцы не защемлял с такой очевидностью ящик кассового аппарата.
   К этому времени весь «Феркрофт» уже сообразил, что в Доме завелся воришка, и большинство учеников догадывалось, что это я, – думаю, потому-то я и переключился с гардеробной Дома на сумочку матроны и на раздевалки школьного спортивного зала и бассейна.
   «Капитан» Дома Раддер лично сопроводил меня в кабинет Фроуди. Этот милейший человек пребывал в смятении и гневе.
   – Черт вас возьми, Фрай! – воскликнул он и ударил кулаком по столу. – Чтоб вы пропали!
   Решение уже было принято. Высылка из школы до конца триместра. Высылка означала временное изгнание домой, хуже было только полное исключение. Спина пресловутого верблюда начала прогибаться и потрескивать.
   Отец уже ехал сюда. Пока же мне надлежало подняться наверх и сидеть, ожидая его, в моей кабинке.
 
   Поездка домой прошла в полном молчании, однако я знал: слова мне еще предстоит услышать. Аналитический ум отца не удовлетворится мыслью о том, что я согрешил, что сбился, точно заблудшая овечка, с пути; как не удовлетворится и простым прощением, забвением, наказанием, какими-либо выводами или увещеваниями. Все будет гораздо хуже. Он захочет понять. А я не хотел, чтобы он понял, ни один подросток не хочет, чтобы его понимали, потому они все время и жалуются на непонимание, – и пуще всего не хотел, чтобы он проведал о Мэтью.
   Не уверен, что я считал тогда Мэтью коренной причиной моего воровства. Не уверен, что считаю его таковой теперь. Уверен, однако, что он был коренной причиной моей неосторожности. Коренной причиной всех моих чувств, а имия делиться ни с кем не желал, и уж меньше всего с родителями, поскольку опасался, что это может открыть им глаза на истину.
   В кабинете отца разыгралась неизбежная сцена анализа, сцена, подобная тем, что происходили в утра, когда поступали очередные школьные отчеты, но только более острая. Отец сидел за письменным столом, окруженный плотным маревом табачного дыма. Мать – на софе, попеременно то озаряясь надеждой, то заливаясь слезами. Меня же начало завораживать количество дыма, который оказался способным вдыхать отец: он попыхивал и попыхивал трубкой, извергая углом рта облачка, – каждое оказывалось плотнее его предшественника – и наконец, выпустив самое плотное, одним колоссальным вдохом заглатывал его и в следующие несколько минут разговора выдыхал это облако по частям. Иногда, минут через десять после такой монументальной затяжки, он издавал смешок или фыркал и с самого дна его легких вырывалась последняя струйка дыма, промедлившего там все это время.
   Как ему удавалось сносить угрюмые «Не знаю», «Не знаю», звучавшие в ответ на каждый его вопрос, я и представить себе не могу.
   Он был достаточно проницателен, чтобы увидеть: в глубине моей души сидит нечто, до чего ему не достучаться ни доводами разума, ни уговорами, ни угрозами. И он продолжал, подобно Холмсу, анализировать и теоретизировать, понимая, впрочем, как понимал и Холмс, что строить теории без достаточных данных значит впадать в серьезнейшую ошибку.
   Одна из его гипотез состояла в том, что мы с ним очень похожи, – ее я отверг как чудовищную, бессмысленную, абсурдную, немыслимую, безумную и нестерпимую. Теперь-то я осознаю наше сходство. Мозг у него устроен лучше моего, критерии выше, а работоспособность намного больше: он, как мог бы выразиться герой Джона Бакана, человек почти во всех отношениях лучший, чем я, однако общие черты у нас все же имеются. Особого рода гордыня, особая потребность в анализе. От матери я унаследовал качества, которых ему не хватало: оптимизм, желание доставлять удовольствие, веселить и радовать других, внушать им ощущение благополучия,способность скользить по поверхности – и там, где скольжение по поверхности оказывается средством, позволяющим продвигаться вперед с большей верностью, чем бултыхание в темной воде, и там, где такое скольжение представляет собой род нравственной трусости. Мне недостает доброты моей матери, ее способности задвигать свое «я» на задний план, как и способности согревать окружающих лучами своего добродушия. Думаю, к моим родителям вполне можно отнести старинную ироническую присказку: мать у меня человек скорее практический, отец – скорее сентиментальный. Мне много легче представить себе маму переносящей трудности самостоятельной жизни, чем вообразить в этом качестве отца. Нельзя сказать, что я когда-либо недооценивал его умение удивлять людей и разрешать проблемы, однако я всегда помнил и о том, что сама способность разрешать их обременила отца склонностью изыскивать проблемы там, где они отсутствуют. Все мы знакомы с древней историей о Гордиевом узле: он был до того сложен, что говорили: тот, кто его распутает, будет править миром. Александр попросту разрубил этот узел мечом. Так вот, мой отец никогда, никогда не стал бы разрубать Гордиев узел – он запутал бы его еще пуще и, наконец, развязал бы, однако к тому времени мир ушел бы далеко вперед. Как-то раз интервьюер сказал Майклу Рамсею, бывшему в пору моего детства архиепископом Кентерберийским, а в пору моей религиозности – героем, оказавшим на меня очень большое влияние, что он человек мудрый.
   – Разве? – переспросил Рамсей. – Нет, не думаю. Полагаю, это лишь внешнее впечатление, создаваемое нелепой кустистостью моих бровей.
   – Ну хорошо, ваша милость, – настаивал интервьюер, – а как бы выопределили мудрость?
   – Мудрость? – Архиепископ немного пожевал это слово. – О, я сказал бы, что мудрость – это способность многое сносить.
   Исходя из этого определения, с которым я всей душой согласен, я сказал бы, что мама мудрее отца.
   Не столь уж и многое наследует и впитывает человек: присущие мне пронырливость, лукавство и остроумие – в смысле и забавности, и остроты ума – все это мои собственные достижения. Родители обладали остроумием в обоих этих смыслах, однако у них оно отличалось от моего, а им подходило наилучшим образом, поскольку одно в точности отвечало другому – как зубья двух шестерен. С раннего возраста я что ни вечер наблюдал, как они решают кроссворды «Таймс». Существовали типы ключей к разгадке, до которых неизменно додумывался отец, и существовали такие, до которых всегда додумывалась мать, поэтому, трудясь на пару, они каждый раз вылизывали, если можно так выразиться, тарелку дочиста. Случалось, что кому-то из них удавалось решить кроссворд самостоятельно, думаю, однако, что наибольшее удовольствие они получали, делая это вместе. Я довольно рано научился решать эти кроссворды в одиночку и просто терпеть не могделиться ими с кем-то еще, я костенел, если кто-то заглядывал мне через плечо и предлагал подсказку. Это свидетельствовало, я полагаю, о моей потребности в независимости, доказывало, что я не нуждаюсь ни в ком так, как мои родители нуждались друг в дружке, и более того, доказывало, что я решительным образом нуждался в отсутствиитакой нужды, иными словами, доказывало, что меня изводит страх. Отец относился с опаской и к присущему мне складу ума. Он понимал, что я всезнайка. Умничающий задавака. Он видел во мне ум, взращенный на «Смотри и учись»; [247]мозг, рвущийся к победам над всеми прочими, склонный к имитации и кратчайшим путям; лихорадочное желание увидеть свое имя в печати – с приложением похвалы моим познаниям. Вряд ли вы удивитесь, услышав, что однажды я стал уговаривать родителей подать заявку на участие в телевизионной викторине Роберта Робинсона «Спроси у родных». Да, я и вправду был таким вот жутким, несносным, заносчивым, необъяснимым, не заслуживающим никакого прощения долболобом. По счастью, мой здравомыслящий отец скорее отпилил бы себе ногу обрезом листка бумаги, чем подошел хоть сколько-нибудь близко к этой омерзительной затее, о чем он сразу мне и сообщил, сопроводив сообщение фырканьем и огромным облаком трубочного дыма. Мама, да благословит ее Бог, быть может, и готова была претерпеть ради меня любую муку, пройти через этот кошмар, подозреваю, впрочем, что даже она, всегда мне столь преданная, вздохнула с радостным облегчением, учуяв в отцовском абсолютном и категорическом отказе окончательную определенность.
   Каждому из нас знаком этот тип человека, знаком он был и отцу, в том-то все и дело. «Флаг отплытия», «Смотри и учись», Книга рекордов Гиннесса: факты, факты, факты. Факты перли из меня примерно так же, как перли из моих одногодок прыщи и «Блэк саббат». Даты, столицы, изобретатели, писатели, реки, озера и композиторы. Я напрашивался на вопросы, напрашивался на возможность показать, как много я знаю, напрашивался, точно маленький робот из фильма «Короткое замыкание», на: «Ввод… ввод… ввод…»
   Ничего такого уж безумно странного в этом не было. Склад моего ума отличался, возможно, несколько большей «пригородностью», чем того следовало ожидать от мальчика, получившего мое воспитание: брат предпочитал предаваться мечтам о фермерстве, самолетах и иных занятиях, обычных для людей, которые росли в сельской местности, – и тем не менее я представлял собой лишь одного из миллионов и миллионов собирателей фактов, то и дело выпаливающих «а знаете ли вы», «по-видимому», «это малоизвестный факт», – этаких мелких говнюков, с которыми миру приходится как-то уживаться с того самого дня, когда Гутенберг вырезал первую литеру «а», что случилось, как скажет вам всякий школьник-начетчик, в Страсбурге, примерно в 1436 году.
   Такой склад мышления не отвечал представлениям отца об интеллекте, о работе ума. Однако первую и безотлагательную проблему, с которой следовало как-то справиться, составляло мое непрестанное воровство.
   Было решено показать меня психиатру, отец выбрал Джерарда Воэна, который впоследствии стал министром здравоохранения, да и тогда уже был, по-моему, членом парламента от Консервативной партии. Думаю, отцу его порекомендовал друг, Томми Статтафорд, тоже врач и тоже член парламента, – теперь он работает на «Таймс», сочиняя сноски к любой статье, имеющей хоть какое-то отношение к медицине. «Частный соглядатай» [248]безжалостно высмеял его в своей колонке «Доктор пишет…». В школьном журнале «Стаутс-Хилла» его непременно назвали бы «экспертом», приделав к этому слову столько кавычек, сколько позволил бы тамошний корректор.
   Приемная Воэна находилась в лондонской «Больнице Гая», туда мы с отцом и отправились.
   Я прошел несколько тестов «Бендер-гештальт», истолковал парочку пятен Роршаха, со мной побеседовали. Воровство мое у Воэна, считавшего таковое свойственным скорее отпрыскам дипломатов или военных, вызвало некоторое недоумение. Как выяснилось, до краж падки главным образом подростки, происходящие из семей, которым вечно приходится перебираться с места на место. Я же происходил из семьи усидчивой, и это его рассердило.
   Тем не менее то, что со мной происходило, диагностировали как «задержку в развитии» – зрелость умственных способностей в сочетании с незрелостью эмоциональной: мозг шестнадцатилетки и разум десятилетки, спорящие друг с другом внутри сбитого с толку четырнадцатилетнего мальчика, лишая его способности сосредотачиваться, приспосабливаться или пристраиваться. В наши дни большую часть моих бед несомненно отнесли бы на счет «синдрома дефицита внимания», тартразиновых пищевых красителей, некачественных молочных продуктов и загрязнения атмосферы. А несколькими сотнями лет раньше в дело пошла бы одержимость бесами – на мой взгляд, определение наиболее точное, однако, когда речь идет о лечении, мало чем помогающее.
   Лечение, прописанное Воэном, имело обличье красивых желтых пилюль, называвшихся, если я правильно помню, лентизол. Единственными, если я, опять-таки, помню правильно, результатами их приема оказались сильная сухость во рту и жуткие запоры. Возможно, последние и составляли клиническую функцию пилюль: когда человеку приходится целые дни просиживать в сортире, времени на воровство у него уже не остается.