Разумеется, кое-кто из местных относился к отцу с благоговейным трепетом, называя его Чокнутым Изобретателем. Когда в три часа утра из конюшен начинали доноситься странные звуки, я едва ли не ожидал, что толпа жителей деревни обступит с горящими факелами в руках наш дом и потребует, чтобы им объяснили, с какими такими темными силами водится отец. Деревенские годами даже мельком не видели отца, и это лишь усиливало его загадочность. Если мама, заразившись гриппом, к примеру, лишалась возможности организовывать до последних мелочей его жизнь, отцу волей-неволей приходилось проезжать две мили до Рипхэма, дабы пополнить запас жестянок с трубочным табаком. И тогда он, беспомощно протягивающий, точно перепуганный иностранец, полную горсть монет табачнику, представлял собой зрелище более чем занимательное. Не думаю, что он и сейчас способен толком описать монету в двадцать пенсов или сказать, какие из великих людей Британии на обороте какой из ее банкнот изображены. Впрочем, не стоит преувеличивать: каким-то образом он все же посещал собрания «Британского легиона» [142]и Консервативной партии (в 1960-х и 1970-х, еще до того, как Консервативная партия окончательно сошла с ума), каким-то образом пересекал время от времени Северное море, плавая с другом-мореходом в Голландию, а совсем уже недавно исполнял, усердно и трудолюбиво, должность члена правления средней школы Рипхэма. Совершенным профессором Паганелем он никогда не был, однако и радостно ухмыляющегося господина с наклейки «Папиного соуса» тоже не напоминал. Наиболее интересными вещами, вышедшими до сей поры из его конюшенных лабораторий, было целое семейство, носившее название «Штуки». «Штука» представляла собой стальной шкаф, оснащенный таким числом регуляторов и переключателей, какое вообразить нормальный человек попросту не способен. У отца и его рабочих уходили недели и недели на то. чтобы изготовить одну-единственную «Штуку», которые обычно предназначались для филиалов «Ай-Си-Ай» [143]в Мексике, Израиле или Турции, где они после их установки осуществляли Контроль. Что и как они контролировали, я не знаю, однако проект «Штука» заставил отца провести в кабинете не один месяц – с логарифмической линейкой и такими листами ватмана, о каких можно только мечтать; затем еще большее число месяцев – в чертежной, где он спроектировал десятки печатных схем, которые вставлялись в «Штуку», точно медовые рамки в улей.
   Пока «Штуку» собирали, казалось, что она состоит из одних кишок: ее обвивали мили и мили проводов, она бугрилась блоками питания, обмотанными медной проволокой и оттого походившими на соленоиды, – в общем, выглядела «Штука» очень уязвимой и голенькой. Когда же все провода подсоединялись, а печатные платы распаивались и вставлялись на положенные места, металлический корпус «Штуки» покрывали жаростойкой эмалью, зеленой, как на чудесных кухонных плитах 1930-х, добавляя к нему переключатели, круглые шкалы и кнопки. Последней крепилась табличка, на которой значилось «Алан Фрай Контролс Лтд., Бутон, Норфолк, Англия» и стоял логотип компании, образованный буквами «f-r-y», нарисованными отцом так, что они напоминали цепочку импульсов на экране осциллографа.
   Тем временем мама печатала на машинке и звонила по телефону, готовя транспортные накладные, документы на экспорт и управляясь с бог весть какими еще административными и бюрократическими кошмарами, сопряженными с отправкой «Штуки». Документации требовалось, похоже, многое множество, и оттого самая покладистая женщина на свете обращалась на неделю с чем-то в близкое подобие старого дракона. Даже укладка чемодана перед отъездом в школу выливалась у нее, в прочих случаях куда более благодушной, чем гуляющие в ясный денек по Солнечному городу Пиквик, Мальвина и Крошечка-Хаврошечка, в сварливую драму.
   И наконец, «Штуку», которая была слишком тяжела, чтобы переносить ее вручную, а монтировалась в самом большом из помещений конюшни, находившемся на втором этаже, сгружали через огромную опускную дверь во двор с помощью системы цепей и блоков, именуемой, если не ошибаюсь, полиспастом, – понять принцип ее действия мне так никогда и не удалось. Вся семья гордо собиралась на дворе, наблюдая за спуском «Штуки», зеленой, поблескивавшей, совершенной и как две капли воды похожей на какую-нибудь машину из «Доктора Кто». Все мы стремились принести ей дань уважения, насладиться атмосферой, возникающей на верфях Клайдсайда при спуске очередного судна на воду, однако мне больше всего хотелось увидеть самую увлекательную часть этой операции – часть, которая предшествовала водружению «Штуки» на грузовик и последнему прощанию с ней. «Штуку», почти всегда предназначавшуюся для стран с жарким климатом, надлежало защитить от неизбежных при ее транспортировке перепадов температуры. Иными словами, чтобы избежать конденсации влаги, «Штуку» заворачивали в гигантские листы прозрачного пластика, которые затем запаивались так, что оставалось лишь одно крошечное отверстие. После чего отец торжественно вставлял в это отверстие патрубок пылесоса и высасывал весь воздух.
   Зрелище пластиковой оболочки, вдувающей, так сказать, щеки и ласково льнущей ко всем покатостям и выступам «Штуки», производило впечатление сильное, комичное и упоительное, в точности противоположное удовольствию, какое получаешь, наблюдая за шевелением, подергиванием и разбуханием надуваемого горячим воздухом аэростата или дирижабля. Противоестественного состояния, именуемого полным вакуумом, достигнуть таким методом было, понятное дело, невозможно, однако, когда шланг пылесоса выдергивался, а крошечное отверстие мгновенно запечатывалось, «Штука» приобретала самое импозантное из всех, какие встречаются на свете, обличье, а моя гордость отцом возрастала неимоверно.
   Он был, говоря простыми словами, человеком замечательным. Многие сыновья гордятся отцами и, несомненно, имеют на то причины: замечательных людей в мире хватает. И все ж, оставляя в стороне всю семейственную лояльность, должен сказать, что я никогда не встречал человека, который хотя бы приблизился к отцу по силе ума и воли, способностям и аналитической мощи. Я встречал мужчин и женщин, которые и знали больше, и большего достигли, однако со столь адаптивным и мощным умом не сталкивался ни разу. Способность отца решать проблемы – механические, математические, технические – безгранична, иначе говоря, она ограничена лишь пределами столь дорогих ему универсальных законов: Ньютона и термодинамики. Ясность его мышления, совершенство и изящество абстрактного и интеллектуального моделирования и практических разработок, его способность к непрестанному сосредоточению, работе мысли и труду ошеломляют меня, просто-напросто ошеломляют.
   Расти рядом с этим задумчивым (а на четвертом и пятом десятках лет поводов для раздумий у него было предостаточно), мрачноватым человеком, наделенным столь мощным умом, было для всех нас невероятно трудно. Он работал каждый день, включая Рождество и прочие праздники, – годы, и годы, и годы. Ни выходных, ни перерывов, чтобы посмотреть телевизор, ничего, только работа. Лишь временами можно было услышать звуки Бетховена, Брамса, Баха, а изредка Скарлатти или Шопена, извлекаемые им из огромного рояля «Бродвуд», который он разобрал на части и снова собрал в гостиной, однако и это не означало, что отец отдыхает. Музыка тоже была чем-то, предназначенным для анализа, нередко весьма эмоционального, но все же анализа, основанного на глубоком знании теории и формы.
   Одна моя школьная подруга, впервые увидев его, воскликнула: «Господи, да это же Шерлок Холмс!»
   При этих словах сердце мое упало, поскольку на Шерлоке Холмсе я был помешан. Я состоял в лондонском «Обществе Шерлока Холмса» (членство в нем было напрямую связано с моим исключением из «Аппингема») и знал большинство рассказов о нем почти наизусть. Я никогда прежде не понимал или не признавался себе в этом, что всякий раз, как я думаю о Холмсе или слышу его голос, в голове моей возникают голос и образ отца. Описания, которые Ватсон дает этой доводящей людей до бешенства, холодной, выстраивающей безупречные логические цепочки мозговой машине, питаемой страстью и воодушевлением полностью эгоцентрическими, в точности отвечали моим представлениям об отце. Подобно Холмсу, отец, когда у него случался приступ рабочей горячки, абсолютно забывал о еде и прочих земных благах, равно как и о людском обществе. Подобно Холмсу, он был очень одарен музыкально; подобно Холмсу, мог быть безобразно грубым с близкими и очаровательным с людьми вполне посторонними; подобно Холмсу, он наслаждался пикантностью разрешения проблем ради самого их разрешения; подобно Холмсу, соединял мечтательную абстракцию с безжалостной логикой и безмерной неутомимостью; подобно Холмсу, был очень высок, силен и худ. Да черт побери, отец даже трубку курил – он провел многие годы буквально окруженным плотным облаком дыма.
   В отличие от Холмса, отец предпочитал из дому не выходить; в отличие от Холмса, он никогда не разрешал проблем, возникавших в жизни других людей; в отличие от Холмса, он не обрел ни какой-либо славы в своей стране, ни уважения со стороны пап, принцев и премьер-министров. В отличие от Холмса, он был живым человеком. Моим отцом.
   Я ни разу не встречал человека, который с таким же упрямством отказывался проявлять хоть какой-нибудь интерес к тому, что происходит в мире. Сам-то я всегда обладал душой алчной, всегда любил земные блага и знамения успеха. И приходил в отчаяние, глядя на человека, который мог бы множество раз сколотить огромное состояние – проектируя высококлассную звуковоспроизводящую технику, компьютерное программное обеспечение, бытовые приспособления или промышленные предприятия, – и, однако, упорно не желал продаваться кому бы то ни было. Конечно, я преклонялся перед этим нежеланием и гордился им: в умении торговаться, хвастливости и саморекламе хорошего мало, но и в чрезмерной скромности, думаю, присутствует свой эгоизм, а я считал, что улавливаю в отце мизантропичность и надменность, от которых просто на стену лез – отчасти, разумеется, потому, что они составляли такой контраст собственному моему преклонению перед успехом, славой, деньгами и положением в обществе.
   А для того, чтобы оправдать мою неприязнь к отцу, я использовал мать. Я считал, что она заслуживает большего, нежели жизнь, которая целиком вращается вокруг требований и велений ее мужа, намеренно отрешившегося от мира сего. Считал, что она заслуживает отдыха под солнцем, тепла зимой, права принимать несколько больше приглашений погостить у друзей, возможности ездить за покупками в Лондон. Не сомневаюсь и в том, что я испытывал ревность – видя ее преклонение перед ним и энергию, с какой она старалась облегчить, как только возможно, его жизнь.
   Я не могу припомнить ни единой ссоры родителей. И помню всего один случай, когда я услышал, как они повышают друг на друга голос, и перепугался при этом до полусмерти.
   Дело было ночью, я уже час лежал в постели и вдруг услышал – через три этажа, – как отец кричит, а мама стенает. В страхе прошлепал я в комнату брата, растряс его и разбудил.
   – Слушай! – прошипел я.
   Мы уставились один на другого в испуге и изумлении. Происходило нечто абсолютно беспрецедентное. Попросту неслыханное. Наши родители никогдане ругались, никогдане кричали друг на друга. На нас– это да. Бывало. Но друг на друга – никогда. Никогда, никогда, никогда.
   Мы с братом прокрались по задней лестнице вниз и, трепеща, вслушивались минут, может быть, десять в звуки, доносившиеся из кабинета отца. Он рвал и метал, просто рвал и метал, а мама невыносимо подвывала и взвизгивала. Что мы могли сделать? Только дрожать и дивиться. В конце концов мы вернулись по той же лестнице назад и потратили какое-то время на обсуждение того, что бы это могло значить, а после разошлись по своим комнатам и попытались заснуть.
   На следующее утро я опасливо заглянул на кухню, почти ожидая застать там маму, понуро, в слезах, сидящую за столом.
   – С добрым утром, милый! – радостно сказала она и улыбнулась обычной своей улыбкой – как лягушка, которой щекочут пятки.
   Я подождал, пока миссис Райзборо выйдет из кухни, и нерешительно поинтересовался, все ли у нас в порядке.
   – В порядке? О чем это ты?
   – Ну, о прошлой ночи. Мы с Роджером… э-э, в общем, поневоле услышали…
   – Услышали? – Она была искренне озадачена.
   – Как ты плакала, а папа кричал…
   – Плакала?… – Лицо ее выразило полное недоумение, но после вдруг просветлело, и мама захихикала: – Плакала?Да я смеялась!
   – Как это?
   – Знаешь, это было настолько смешно… Оказывается, прошлой ночью отец рылся в своем письменном столе, отыскивая нужную ему папку.
   – Черт побери, стоит на секунду выпустить вещь из рук, и она тут же исчезает… Что происходит в этом доме?
   Мама, расположившаяся на софе, отлично видела, что на самом-то деле он на этой папке сидит, – отец так и просидел на ней минут десять, нисколько о том не ведая, разбрасывая бумаги, вытягивая ящик за ящиком и приобретая в неуправляемом гневе все большее сходство с Бэзилом Фолти, [144]а на маму накатывали один за другим порывы все более неудержимого смеха.
   Вот этомы и услышали.
   Не самая увлекательная история в мире, я понимаю, однако главная ее суть в крайней редкости (как я теперь знаю) супружеской пары, в которой никто ни на кого никогда не кричит и вообще никаких ссор не затевает – по крайней мере, на слуху у детей. Мои родители обожаютдруг друга, почитают и ценят. Не сомневаюсь, что временами они друг друга разочаровывали, это только естественно, и знаю, что мама годами переживала из-за моих испорченных отношений с отцом. Ей приходилось сносить бормотание надувшегося подростка: «Ненавижу отца. Ненавижу», как приходилось сносить и обращенные ко мне речи отца о том, какой я бесцеремонный, бестолковый, не способный думать и ни на что не годный.
   Когда я впервые услышал, как родители другого ребенка кричат друг на друга, я чуть не помер от смущения. Я просто не верил, что такое возможно, что это происходит и что подобное можно стерпеть. Для меня и поныне остаются невыносимыми любые скандалы, столкновения, крики, попытки дать отпор.
   Быть может, эта близость, взаимозависимость и безоглядная любовь друг к другу отчасти и объясняют страх, который столькие годы удерживал меня от совместной жизни с другим человеком. Мне всегда казалось невозможным найти кого-то, с кем я сумею завязать отношения, достойные тех, что существуют между моими родителями.
   Они полюбили друг друга с первого взгляда и с первой же встречи знали, что поженятся. Оба учились в Лондонском университете, мать на историческом, в «Вестфилд-колледже», отец на физическом, руководя одновременно музыкальным обществом «Импириал-колледжа». Мамино еврейство отца только радовало, а ее отец обожал этого блестящего молодого человека и был, думаю, особенно доволен тем, что тот говорил по-немецки, – отец выучил немецкий, чтобы читать статьи по физике, многие из которых публиковались на этом языке. Сам дедушка языков знал до смешного много, он говорил по-венгерски, по-немецки, на идиш, чешском, словацком, румынском и английском. У меня хранится фотография деда – еще молодого, роскошно выглядящего в форме офицера австро-венгерской кавалерии, – снимок был сделан как раз перед тем, как ему пришлось, в самом начале Первой мировой, ходить в атаку на сербские пушки. В Англию он приехал в 1930-х, чтобы научить британских фермеров выращивать сахарную свеклу, поэтому мама, младшая из трех его дочерей, родилась в Лондоне, росла в Бери-Сент-Эдмундсе и в Солсбери, с самых малых лет училась в женском «Молверн-колледже» и была во всех отношениях девочкой очень английской – благо нацисты могли того и гляди вторгнуться в Британию, а дед кое-что знал о том, как они обходятся с евреями. Он носил фамилию Нейманн, которую переменил в Англии на Ньюман. Егоотец, мой прадед, – тоже, разумеется, венгерский еврей – одно время жил в Вене, и о нем всегда говорили, что он из тех, кто готов отдать человеку последнее пальто. Вообразите, как похолодела у меня в жилах кровь, когда я, читая при подготовке к последнему моему роману «Как творить историю» материалы о ранних годах Гитлера, обнаружил в книге Аллана Буллока «Гитлер: исследование тирании» следующее:
   После их ссоры Ганиш потерял Гитлера из виду, однако он дает описание Гитлера, каким знал его в 1910-м, в возрасте двадцати одного года. Гитлер ходил в дряхлом старом пальто, которое получил в ночлежке от торговца подержанным платьем, венгерского еврея по фамилии Нейманн, и которое спускалось ниже его колен… Нейманна, относившегося к нему по-дружески, очень обижал безудержный антисемитизм Гитлера.
   Полагаю, венгерских евреев в Вене 1910 года было очень немало, полагаю также, что многие из них носили фамилию Нейманн, и все же не могу не гадать – неужели мой собственный прадед дружил с человеком, заботился о том, чтобы ему было тепло, и этот же человек впоследствии уничтожил большую часть его семьи и еще около шести миллионов тех, кто принадлежал к его народу.
   Обвенчались родители тайно: по каким-то странным причинам маму, если бы стало известно, что она вышла, не доучившись на старшем курсе, замуж, лишили бы стипендии. Сейчас, после сорока двух лет их совместной жизни, на сердце у меня становится тепло, когда я слышу в соседней комнате голоса этих удивительных супругов, болтающих так, будто они только что познакомились.
   Дом с тех пор почти не изменился. Процедура подкачки воды теперь стала проще, чем была, однако на кухне так и остался только один кран, а вся посуда моется в особой комнатушке при ней. Из плиты «Ага» все еще приходится каждый вечер выгребать пепел, центральное отопление в доме по-прежнему отсутствует. Те, кто приезжает в него погостить, дивятся этой «капсуле времени», а иногда даже завидуют моему везению – везению человека, выросшего в таком месте.
   Я-то думал, что жизнь в этом доме мне ненавистна, однако все годы моего бунтарства, отверженности и безумия возил с собой его фотографию; она и сейчас у меня, потрепанная, надорванная, – единственная копия снимка, сделанного с воздуха примерно в то, полагаю, время, когда я переходил из приготовительной школы в частную. Может быть, для меня уже начался тогда мой первый триместр в «Аппингеме», может быть, снимок сделали, когда я в последний раз убыл в «Стаутс-Хилл», – во всяком случае, ни меня, ни Роджера на снимке нет, не исключено, впрочем, что мы с ним скачем по площадке для бадминтона, которой на фотографии не видно. Наверное, я не хранил бы эту фотографию столько лет, если бы дом ничего для меня не значил, и не глотал бы сейчас, глядя на нее, слезы, если бы воспоминания, которые она пробуждает, были вялыми, стерильными и не способными глубоко меня тронуть.
   Это дом, в котором я вырос.
   Он вмещает спальню моего брата – с отстающими от стен обоями, рисунок которых сделан Уильямом Моррисом; [145]вмещает мою спальню, в которой я проводил большую часть времени, часами и часами лежа без сна, в самовольной бессоннице отрочества, или мочась из окна в ночь, чем и погубил росшую под ним жимолость, слишком ленивый, разгильдяистый и нечистоплотный, чтобы спускаться в уборную. Вмещает спальню сестры с еще висящими по стенам плакатами с изображением крикетиста Дерека Ранделла. Вмещает кабинет, на ковре которого я столько раз стоял, вызванный отцом по поводу какой-то новой школьной характеристики, нового учиненного мной безобразия, нового оскорбления, нанесенного мной школьному начальству, новой возмутительной выходки, услышав о которой мама в горе и отчаянии выбегала из кабинета, прижимая к губам платок. Он вмещает все те же вещи и воспоминания, тех же родителей, которые сотворили меня из собственной плоти и которых я так люблю. Это дом.
   В своде правил «Аппингема» первое было таким:
КАБИНЕТ УЧЕНИКА – ЕГО КРЕПОСТЬ
   Единственным другим оплотом уединения, предоставлявшимся ученику «Аппингема», была «tish» – кабинка в общей спальне. Там находилась его кровать, маленький столик и те личные вещи, какие удавалось затиснуть в этот столик либо под кровать. Занавеска кабинки задергивалась, и «tish» также обращалась в крепость ученика. Можно предположить, что слово «tish» происходит не от немецкого «стол», но представляет собой сокращение от английского «partition», то есть «перегородка», однако использование логики применительно к английскому сленгу дело, как правило, пустое. Думаю, впрочем, что можно с уверенностью произвести «ekker», как именовали в «Аппингеме» спортивные игры, от «exercise», то есть «упражнения». «Wagger», или «wagger-pagger-bagger», [146]как обозначалась у нас мусорная корзинка («waste-paper basket»), есть пример странного жаргона 1920–1930 годов, вследствие которого принца Уэльского называли «Pragger-Wagger», то есть Болтун-Надоеда. Даже сегодня в головокружительном мире высокого англиканства в таких святилищах ароматов и колокольного звона, как церковь Св. Марии на Берн-стрит, я собственными ушами слышу, как развязные, манерные священники обозначают Святое причастие словечком «haggers-commaggers», а мама и поныне описывает любые страдания и муки, чем бы они ни причинялись, зубной болью или дорожной пробкой, словами «aggers and torters». [147]
   Единственным другим жаргонным словечком, которым мне стоит поделиться с вами на этом этапе, было обозначение префектов, или старост, которые в «Аппингеме», как и некоторых других частных школах, именовались «praepostor’ами» – на удивление (радостное) нелепое слово, являющееся, согласно Оксфордскому английскому словарю, «cинкопированной формой слова pr?positor [148]».
   Словарь приводит следующий пример использования этого слова:
    1887 Athenњum29 Oct. 569/3 He [Rev. E. Thring] strongly encouraged self-government among the boys, and threw great responsibilities upon the prжpostors.
   { 1887«Атеней», 29 окт., 569/3. Он [преподобный Э. Тринг] весьма поощряет самоуправление учеников и возлагает на старост значительную ответственность.}
   Приятно сознавать, что Тринг с его огромными длинными баками (мама называла их «скобками прохвоста») мастерски владел современным искусством спихивания ответственности.
   Через восемьдесят три года после публикации в «Атенее» этой статьи на «praepostor’ов», повсеместно именуемых «Попками» (в попугайском смысле этого слова), все еще возлагалась значительная ответственность. Существовали Попки домашние, обладавшие властью только в пределах своих Домов, и Попки школьные, обладавшие властью повсюду. Школьный Попка имел право расхаживать с зонтиком и носить канотье. С гневом до неловкости faux, [149]который обратили в свою специальность бунтари среднего класса, Попок именовали также – разумеется, за глаза – «Подсвинками», например: «Он и Подсвинок-то всего лишь домашний, не имеет он права тобой командовать» или «Ты слышал, что Баррингтона собираются назначить школьным Подсвинком? Тьфу!» Замечания подобного рода отпускались, как правило, с подобием приглушенного рыка, до которого столь падки члены Революционной рабочей партии, – ученики закрытых школ умели воспроизводить его в совершенстве, хотя к их мелким горестям он нисколько не шел.
   А с другой стороны, разве бывают горести мелкими? Я прекрасно понимаю, что моигорести мелки. История нежного молодого росточка, пробивающегося в грубой чащобе английской частной школы, вряд ли способна пробудить сочувствие в сердце каждого читателя. Да и тему эту заездили до смерти еще в начале века – в романах, воспоминаниях, автобиографиях. Я – клише, и сознаю это. Меня не похищали работорговцы, не заставляли в три года надраивать до блеска ботинки на улицах Рио, садист-трубочист не чистил мной дымоходы. Я вырос и не в низкой нищете, и не в фантастическом богатстве. Меня не подвергали жестокому обращению, не эксплуатировали, я не был заброшенным ребенком. Меня, порождение среднего класса, пребывавшее в среднего класса школе, которая стояла в самой середке Англии, хорошо кормили, хорошо обучали, обо мне заботились – на что я могу жаловаться? История моя, как таковая, это история удачи. Однако это мояистория, и стоит она не больше и не меньше, чем ваша или чья-то еще. И в моем, по крайней мере, понимании это история трогательной любви.
   Я предпочел бы назвать ее