Страница:
– Стало быть, так, вы симпатичный, умеющий хорошо говорить молодой человек, – начал приятный коп.
Ах, этот чудный английский эвфемизм, «умеющий хорошо говорить». Говорить-то хорошо я умел, вот только обо мне хорошего сказать было нечего.
– Родители у вас наверняка люди разумные, чуткие, – прибавил коп, приятный во всех отношениях. – Они, должно быть, очень волнуются за вас.
– Может быть, вы даже числитесь в пропавших без вести, – сказал приятный. – Рано или поздно мы это выясним, хоть оно и потребует времени.
– Попробуйте эти, – сказал, протягивая мне пачку «Бенсон энд Хеджез», приятный во всех отношениях. – Думаю, они вам понравятся. Не так дерут горло, как ваше «Посольство».
– Понимаете, я и без того уж доставил родителям немало хлопот, – сказал я. – Мне восемнадцать лет, и я хочу сам отвечать за мои поступки.
– Ну что же, – согласился приятный, – позиция весьма похвальная. Однако давайте вместе подумаем вот над чем: если вам не хочется доставлять родителям новые хлопоты, так позвоните им прямо от нас. Я полагаю, это будет правильно.
– Вы не знаете, что это за люди! – ответил я. – Они примчатся сюда с толпой адвокатов, и я… нет, я этого просто не вынесу.
– Ладно, по-моему, нам не помешает выпить по чашке чая, – сказал приятный во всех отношениях. – Попробую угадать… с молоком и двумя кусочками сахара. Попал?
– В самую точку. Спасибо.
Он вышел, а мы с приятным стали жевать мочалку дальше.
– Понимаете, какая штука, – говорил приятный, – если мы не знаем вашего имени, как же мы сможем предъявить вам обвинения? Нам известно, что вы нечестным путем приобрели финансовые преимущества, пользуясь украденной кредитной карточкой, но, может быть, вас еще и за убийство в Берфордшире или за изнасилование в Йоркшире разыскивают – откуда нам знать?
– О нет, уверяю вас!
– Строго говоря, – продолжал приятный, – вы повинны еще и в подлоге. Ведь вы, расписываясь за каждую покупку, подделывали чужую подпись, так?
Я кивнул.
– Ну вот видите, тут многое зависит от нас. Если мы предъявим вам обвинение в подлоге, вы получите пять лет тюрьмы, это самое малое.
– Пять лет?!
– Ту-ту-ту-ту… Я сказал «если». Если, понимаете?
Я пожевал, размышляя, нижнюю губу. С первой же минуты ареста мне не давал покоя один вопрос.
– Можно мне спросить кое о чем? – произнес я.
– Спрашивайте о чем хотите, сынок.
– Мне вот что интересно. Как вы на меня вышли?
– Как мы на вас вышли?
– Ну да. Вы же ждали меня в моем номере. Все дело в часах? Вы следили за мной от ювелирного магазина?
– В каких таких часах? – Приятный нахмурился и что-то черкнул в блокноте.
Опля. Об «Ингерсолле»-то они ничего и не знали.
– Тогда в чем же?
– В вашей обуви, сынок.
– В обуви?
– Когда вы вселялись в отель, портье заметила, что на вас очень поношенные туфли, понимаете? «Туфли бродяги», так она сказала. И как только вы поднялись в номер, эта девушка подумала: «Человек он молодой, в хорошем костюме, а обувь на нем совсем никуда. Тут что-то не так». Она позвонила в компанию, выпустившую кредитную карточку, которую вы предъявили, а там ей сказали, что карточка эта украдена. И тогда она позвонила нам, понимаете? Все очень просто.
– И что же я первым делом купил, выйдя из отеля? – простонал я, возведя глаза к потолку, точно молящийся раввин. – Пару хороших новых ботинок.
– Девочка просто умница, – с одобрением произнес приятный. – Всегда первым делом смотрите на обувь. Помнится, Шерлок Холмс именно так и говорил.
Дверь приоткрылась, приятный во всех отношениях просунул голову в комнату:
– Послушайте, Стивен, совсем забыл вас спросить…
– Да?
– Ага, – сказал приятный во всех отношениях. – Ага! Стало быть, Стивен, верно? Стивен Фрай.
Ну ты и жопа, подумал я. Гиббон. Ни разу еще с тех пор, как Гордон Джексон, забираясь в «Большом побеге» вместе с Дикки Аттенборо [302]в автобус, который должен был вывезти их на свободу, ответил немцу-охраннику, сказавшему по-английски «Удачи», машинальным английским «Спасибо», никто не проявлял такой непоправимой, непростительной, провальной тупости.
– О! – произнес я. – Вот я и вляпался, верно?
– Если честно, то да, Стивен, вляпались, – ответил приятный во всех отношениях. – Видите ли, на трех из тех книг, что лежат в вашем чемодане, стоит имя: Стивен Фрай.
– А с другой стороны, – прибавил приятный, – от того, что мы выяснили ваше имя, жить нам станет легче, а если нам станет легче жить, так и вам тоже.
Поскольку незадолго до восемнадцатилетия я попал в список пропавших без вести детей, полицейские уже через пару минут позвонили моим родителям. А еще через пару минут я обзавелся «лекарем», как это называется у нас, уголовников. Моя крестная и ее муж жили неподалеку от Абингдона, и муж крестной был адвокатом. Родители попусту времени не теряли.
Первая ночь в камере. Я думал о том, что завтра увижусь у мирового судьи с отцом и матерью, и меня била дрожь. Я боялся расплакаться, мне хотелось показать им, что я, только я один отвечаю за все, что натворил. Я думал: если они услышат от полицейских, что я отказываюсь от освобождения под залог, то поймут – я готов сам расплачиваться за собственные поступки. Полицейские – приятный и приятный во всех отношениях, – начав составлять полную картину моих странствий, сказали мне, что, прежде чем мое дело примется рассматривать суд, пройдет много дней, поскольку документы по нему придется собирать далеко не в одном графстве Англии. А это всегда требует немалого времени.
Утро прошло в лихорадочной суете, я почти ничего из него не помню, только одно: меня вывели из камеры, усадили на скамью подсудимых – рядом стоял полицейский, – спросили о моем имени и возрасте.
– Освобождение под залог? – осведомился мировой судья.
– В данном деле не требуется, ваша честь, – ответил мой адвокат.
Судья посмотрел на меня, как верблюд на навозную муху, и что-то записал.
Вслед за этим полицейский чиновник пробормотал нечто относительно предстоящей бумажной работы, и судья, немного поворчав, объявил, что я должен буду снова предстать перед ним через две недели, к каковому времени чиновнику надлежит предъявить суду полный набор обвинений, по коим я смогу заявить о моей виновности или невиновности. И меня вывели из суда – я все же решился напоследок глянуть в зал, надеясь отыскать в нем взглядом родителей, – усадили в фургон и повезли в тюрьму.
Родители там были. Я увидел озабоченное лицо матери, она очень старалась встретиться со мной взглядом и ласково мне улыбнуться. Я бы и сам улыбнулся ей, да не знал – как. Снова все тот же проклятый вопрос. Как улыбаться? Если улыбка получится слишком широкой, она может создать впечатление, будто я торжествую; если слишком слабой, выйдет жалкая просьба о сочувствии. Если же улыбка окажется где-то посередке, я буду выглядеть, тут и сомневаться-то нечего, страшно довольным собой. В общем, мне удалось соорудить оскал, выражавший, как я надеялся, печаль, благодарность, решимость, стыд, сожаления и отвагу.
Ну и опять-таки – почему я непременно должен сооружатьулыбку да и вообще какое-либо выражение лица? Если я ощущал все перечисленное выше, а я ощущал, почему я соответственно и не поступал? Разве нормальные люди задумываются над своими улыбками и выражениями лиц, разве их корежит неуверенность по поводу впечатления, которое они производят, поз, которые принимают? Если меня и вправдузаботит то, что думают обо мне люди, так надо, наверное, менять не реакции мои, а повадки. Менять поведение, а не оттенки моих улыбок. Или я считаю, что стиль есть родитель, а не дитя сущности? И прав ли я, глубинно и окончательно, думая так?
Фургончик, в котором я был единственным пассажиром, катил по шоссе, пока не пересек границу новехонького графства Эйвон и не миновал несколько Чиппингов – Чиппинг-Нортон, Чиппинг-Хемден и Чиппинг-Содбери. Вроде бы в «Стаутс-Хилле» был мальчик по имени Мид – из Чиппинг-Содбери, нет? Я смутно припомнил, как мы однажды обступили этого Мида, насмехаясь над его торчащими вперед зубами, и как он ответил нам, прибегнув к славному, довоенному еще, словечку: «Все вы канальи и больше никто! Полные канальи!» И я тут же встал на его сторону, потому что выражением «полная каналья» пользовалась мама – и сейчас еще пользуется в те редкие минуты, когда ей случается кого-то осудить, – и это внушило мне приязнь к Миду. Странными способами проявляется порой наша преданность родителям: не в те минуты, когда они рядом с нами и готовы палец себе отрезать, лишь бы получить хоть мизерное свидетельство сыновней или дочерней любви, но непременно во многих милях от них. Как-то лет в восемь-девять меня пригласили к чаю в дом приятеля, и я увидел в тамошней уборной «Доместос» – не «Харпик», которым пользовались мы, – и, помню, проникся к его родителям легким презрением. В нашем доме были «Вим», «Перси Фэйри» и «РЭГ», в других – «Аякс», «Омо», «Сквизи» и «АА», и я жалел этих людей и испытывал к ним неприязнь: неужели они не понимают, как это неправильно? Пылкая гордость выбором, который делают твои родители, покупая средства для чистки унитаза, и усталое презрение к тому, что они думают о жизни, о мире и о себе.
Фургон остановился у огромных ворот.
– Как называется это место? – спросил я у прикованного ко мне наручниками полицейского.
– А тебе разве не сказали, сынок? «Паклчерч», вот как оно называется.
– «Паклчерч»? – переспросил я.
– Ага. «Паклчерч».
– Как мило! Очень уютное название.
– Ну не знаю, дружок, – сказал, вставая, полицейский. – Насчет уюта ничего обещать не могу.
«Паклчерч» был тюрьмой предварительного заключения для молодых правонарушителей. Думаю, возраст всех ее обитателей лежал в пределах от шестнадцати до двадцати пяти лет, и все они ожидали либо приговора, либо перевода в тюрьмы покрупнее.
Если вам случится попасть под предварительное заключение, вас зачислят в одну из двух категорий. «Зэк» либо «не зэк». Не зэк официально ни в каком преступлении не повинен: он сидит потому, что ему отказано в освобождении под залог, или потому, что у него нет нужных для залога денег. Он еще не заявил о своей виновности или невиновности, либо, как то было в моем случае, даже и возможности такой не получил; так или иначе, закон считает его невиновным, пока не доказано обратное. А вот зэк – это дело другое, зэк свою вину уже признал и теперь ожидает суда и приговора.
Не зэки носили коричневую форму, могли принимать столько посетителей, сколько захотят, получать с воли столько еды, сколько смогут съесть, и никакой работы исполнять обязаны не были. Они имели возможность тратить собственные деньги, смотреть телевизор и вообще наслаждаться жизнью.
Первые две недели я примерно так и провел. Меня поселили во Втором крыле, все было очень мило, мне даже предоставили отдельную камеру. Единственным страшным и горестным событием стал пришедшийся на третий день заключения визит моих родителей.
Я представлял себе, как они пытаются решить, в какой день им ко мне прийти. Самый первый не годился, потому что к этому времени я еще не успею обжиться. Второй тоже – такой визит все еще выглядел бы слишком поспешным, внезапным. Четвертый мог, пожалуй, создать впечатление равнодушия. А им хотелось показать, что они любят меня, думают обо мне. Стало быть, только третий.
Все вы видели по телевизору или в кино тюремные комнаты для свиданий. Вам не составит труда нарисовать в воображении охваченных горем родителей, сидящих по одну сторону стекла, глядя на одетого в тюремную форму сына, который входит в такую комнату. Мы вели себя наилучшим образом. Родители улыбались и, закусывая губы, серьезно кивали, давая понять, что готовы оказать мне любую поддержку. Ни вопросов, ни взаимных упреков, ни всплесков эмоций.
Самый мучительный для меня миг наступил под конец их визита, когда мама достала из сумочки толстую пачку кроссвордов, аккуратно вырезанных из последних страниц «Таймс». Она запасала их каждый день моего отсутствия, твердой рукой отрезая ответы на кроссворд предыдущего дня. Когда она подсунула их под стекло и я увидел, что это, у меня перехватило горло, я накрепко зажмурился. Я попытался улыбнуться, постарался не дышать, потому что знал: любой мой вдох может обратиться в череду разрывающих грудь рыданий, остановить которые мне будет уже не по силам.
В этих аккуратно вырезанных из газеты листках было столько любви, сколько ее и во всем человечестве, быть может, не сыщешь.
Я посмотрел, как они уходят, потом на нетвердых ногах приблизился к тюремному стражнику, тот велел мне повернуться кругом и отвел меня в камеру.
Стражники, именовавшиеся, разумеется, вертухаями, переживали в то время малоприятный период, поскольку попали на портновское, если так можно выразиться, перепутье. Те, что служили уже давно, еще продолжали носить черные мундиры мистера Мак-Кэя из телесериала «Кутузка», [303]на гордо выпяченных грудях их посверкивали цепочки свистков, тянувшиеся от серебряной пуговицы форменного кителя к плиссированному нагрудному карману, – новичкам же приходилось униженно облачаться в светло-синие костюмчики, в которых они выглядели помесью почтальона с жеманным стюардом «Люфтганзы». И чувства они в итоге испытывали далеко не радостные, что и было написано на их лицах.
Тюремной валютой был в то время табак, именовавшийся «куревом». Сейчас золотой стандарт образуют, сколько я знаю, наркотики, однако в мое время я ни о каких наркотиках в «Паклчерче» не слышал. Родители оставили мне достаточное для покупки сигарет количество денег, так что в первые мои две недели все шло прекрасно – я коротал время за писанием писем и решением кроссвордов. Как и все не зэки, я был практически предоставлен самому себе.
Настал, однако, день, когда мне пришлось снова проехаться в полицейском фургоне до Суиндона и предстать перед судом. Готовивший мое дело полицейский, исходя из того, что кредитные карточки я использовал десятки и десятки раз, счел возможным предъявить мне обвинения по четырем статьям. Фотокопией меморандума о судебном решении вы можете полюбоваться в иллюстративном разделе этой книги.
Я признал себя виновным по всем четырем обвинениям – одно касалось открытой кражи часов, о которой трактует Статья 7 Закона от 1968 года о хищениях (интересно было бы узнать, о каких правонарушениях идет речь в Статьях 1–6?), три других были связаны с мошенническим приобретением мною материальных преимуществ, описанным в Статье 15 того же закона. Секретарь суиндонского суда во всех трех случаях напечатал «матиреальных» вместо «материальных» – очень мило, по-моему.
И как только с моих губ в четвертый раз слетело неловкое «виновен», я обратился в зэка, приговоренного не судом, но собственными моими словами, и положение мое в «Паклчерче» стало совсем иным.
Строго говоря, при втором моем появлении в Суиндоне никакого судебного разбирательства не проводилось. Суд лишь выделил для меня полицейского, которому надлежало осуществлять надзор за мной, как следует вникнуть в мое дело, в мое прошлое и определить мое будущее. Окончательное слушание дела было назначено на первое ноября, до которого оставалось еще полтора месяца. От освобождения под залог я решительно отказался и, возвратившись в фургон, изготовился к семи неделям жизни в качестве «настоящего арестанта».
Первым изменился цвет моей тюремной одежды. Вторым – место моего пребывания. Меня перевели в Первое крыло, и всякий раз, как я замедлял ход или начинал поглядывать по сторонам, охранник, приблизив свой нос к моему, орал, объясняя, что мне лучше привыкнуть, и побыстрее, на хер, к тому, что со мной будут обращаться как с дерьмовым маленьким мерзавцем, каков я, на хер, и есть.
Курево я мог теперь получать, только выполняя какую-нибудь работу. Если ты работал каждый день, твоего заработка хватало, чтобы запастись на следующую неделю половинкой унции табака «Старый Холборн» и двумя пачками бумаги для самокруток – стандартной бумаги «Ризла+», но продававшейся в коричневатых упаковках, на клапанах которых было отпечатано в углу: «ТОЛЬКО ДЛЯ ТЮРЕМ ЕВ».
Что ты будешь делать, решали за тебя. Ты либо подметал и натирал полы (дело совсем нехитрое, поскольку тебе выдавали электрический полотер), либо трудился в «мастерской», раскрашивая игрушечных солдатиков. Я иногда пытался представить себе ребенка, получающего на Рождество набор пластмассовых наполеоновских солдатиков, вручную раскрашенных заключенными, – что он почувствовал бы, проведав об их происхождении. Теперь-то, конечно, каждый знает, что большую часть детских игрушек, от куколок Барби до олицетворений новейших писков диснеевской моды, производят в условиях, которые зачастую намного хуже тех, что существовали в «Паклчерче», где молодые ребята сидели в хорошо отапливаемой комнате и, высунув от усердия кончик языка, с удовольствием раскрашивали солдатиков – ни дать ни взять полные энтузиазма члены «Клуба моделирования» из «Стаутс-Хилла», – а между тем Саймон Бейтс [304]и Радио-1 потчевали их доброй веселой поп-музыкой. После четырех недель такой дремотно-рутинной работы меня продвинули в полотеры – я стал тем, что в «Аппингеме» именовалось «сортирной шестеркой».
Вот здесь и кроется объяснение моего довольства «Паклчерчем». Я уже говорил в нескольких интервью – и слова мои воспринимали как остроумную шутку, – что жизнь в тюрьме давалась мне легче легкого, поскольку большую часть прожитых мной к тому времени лет я провел в закрытых школах. Я вовсе не хотел, вопреки распространенному мнению, сказать этим, что закрытые школы похожи на тюрьмы, я хотел сказать, что тюрьмы похожи на закрытые школы. Я умел поддразнивать начальство, приобретая популярность у товарищей, но не переполняя чашу терпения вертухаев; умел сохранять бодрость духа и выдумывать разного рода забавы, шуточки и мошеннические проделки. Я умел выживать– сколь бы ироничным это ни выглядело с учетом того, что в закрытых-то школах именно выжить мне и не удавалось. Кое-кто из сидевших в «Паклчерче» шестнадцатилетних ребят никогда прежде родного дома не покидал. Почти все они попали в тюрьму за УА или УСА, что означало «Угон автомобиля» и «Угон без согласия автовладельца», – наверное, между двумя этими правонарушениями существует какая-то разница, однако в чем она состоит, я, хоть убейте, не знаю. Кроме того, они в подавляющем большинстве происходили из Южного Уэльса и Юго-Западных графств, и я находил в этом нечто безмерно подкупающее. Телевидение приучило нас к мысли, что все уголовники – это либо шотландцы, либо ливерпульцы, либо (и в особенности) лондонцы. И я ожидал услышать здесь говорки из «Суини» [305]и Глазго, а не девонскую картавость и напевность Чепстоу.
Свободного времени у нас было мало. Подъем в шесть – свернуть постельные принадлежности, взять горшок и опорожнить его в сортире.
– Это не горшок! Это параша!
– Что ж, я предпочитаю относиться к ней как к ночному горшку, сэр.
– Ты можешь, на хер, относиться к ней, как тебе, на хер, нравится. Но называть ты эту херню будешь не долбаным горшком, ты будешь называть эту херню долбаной парашей, усек?
– Очень хорошо, сэр. Как вам будет угодно, сэр.
Вслед за опорожнением параши (практика, относительно которой Оскар Уайльд еще сто лет назад писал, протестуя, в газеты и которую «Лига Говарда за Тюремную реформу», кажется, наконец-тосумела вывести из употребления) тебе выдавали безопасную бритву (затея, что касалось меня, бессмысленная, поскольку тестостеронами я все еще перегружен не был и даже малейших признаков растительности на щеках или верхней губе предъявить не мог) и ты совершал церемонию омовения, в точности такую, как в школе, но только в полном молчании – тишину нарушали лишь ритмичный шорох зубных щеток да шкрябанье бритвенных лезвий по щетине. Затем мы строем отправлялись на завтрак, превосходнейшим образом знакомый (мне) по приготовительной школе, – консервированные томаты и сероватый омлет на ломтях поджаренного хлеба. А дальше нас отводили на работы.
По вечерам наступало время Общения. Общение было главной тюремной реализацией идеи кнута и пряника.
– Так! Ты, неделя без Общения.
– Первый, кто уберет эту гребаную грязь, получит лишних десять минут Общения.
Общение происходило в просторной комнате с телевизором, доской для дартса и пинг-понговым столом. Абсолютное, на мой взгляд, подобие комнат отдыха во французских молодежных гостиницах – только без пугающей вони. Во второй мой вечер Общения здоровенный зэк положил мне на колено руку и сообщил, что я миленький.
– Эй, может, отскребешься и оставишь его в покое? – поинтересовался сидевший рядом со мной автоугонщик из Бристоля.
Драки не произошло. В том-то все и дело. И не было потом страшных мгновений в душевой, когда мне предлагали нагнуться и поднять с пола мыло. Просто рука ложилась на бедро, легко сжимала его и смущенно отнималась.
В тот же вечер, попозже, кто-то подошел ко мне и сказал:
– Ну че, на пару шмалишь?
– Как-как? – переспросил я.
– Пошмалим на пару?
Я, вежливо согласившись с этим предложением, удалился. И уже докуривал сигарету, когда ко мне приблизился еще один зэк:
– Чур мое будет, кореш.
– Да, конечно. Пожалуйста, – сказал я, протягивая ему то немногое, что уцелело от моей самокрутки.
Он хлопнул меня по спине:
– Ну ты же говорил, что шмалишь на пару!
– Мне очень жаль, – отозвался я, – но я ни малейшего понятия не имею о том, что такое «шмалить на пару».
Те, у кого кончалось курево, перебивались чужими бычками – «шмалили на пару», досасывая совсем уже крохотные, тощие бычки до миллиметрового остатка и обжигая себе при этом губы и пальцы или собирая с десяток окурков и сворачивая из них новую самокрутку.
Мой выговор и словарный запас обратили меня в предмет всеобщей приязни. Я-то ничего, кроме издевательских восклицаний вроде «Ишь ты! Видал миндал? Высокий класс!» и тому подобных грамматически неточных издевательств, не ожидал, однако моим товарищам нравилось, как я привожу в замешательство вертухаев, которым трудно было, разговаривая со мной, не видеть во мне представителя высших сословий, а то и не заподозрить, что я – сын какого-нибудь сотрудника Министерства внутренних дел, подсаженный в их тюрьму, чтобы вынюхать, какие в ней творятся дела.
– Убедительно прошу не считать меня неким возмутительным, отвергающим социально обусловленную мораль анархистом, сэр, – мог сказать я кому-нибудь из вертухаев, – однако не кажется ли вам правило, согласно которому кружку горячего какао надлежит осушать ровно за сорок секунд, несколько несоответственным? Обваривание облегающих язычок мягких тканей, проистекающее из его соблюдения, представляется мне весьма досадительным.
Выглядело это довольно жалко, я думаю, – жалко, тщеславно и глупо, однако в обстоятельствах, в которых главное – выжить, необходимо использовать любые человеческие способности и качества, какие только ты в себе сможешь отрыть. Если ты силен физически, используй силу, если тебе присущи харизматичность и внутреннее достоинство, используй их, если обладаешь шармом, используй шарм. А малейшее проявление раболепия, подобострастия, льстивости, угодливости и наушничества равным образом отвратит от тебя и вертухаев, и зэков. Вертухаи будут, конечно, действовать исходя из «полученной информации», однако и пальцем не пошевелят, чтобы защитить стукача, когда его жертва примется воздавать ему по заслугам.
Я был свидетелем лишь одного до крайности неприятного случая – трое вертухаев выволокли из моей камеры и оттащили в уборную решительно неуправляемого по причине его тупости, неуемности и наглости шестнадцатилетнего зэка (мне показалось, что он страдает каким-то умственным расстройством, уж больно часто он хихикал, да и вообще до того походил на маньяка, что меня мороз по коже продирал). Из уборной понеслись звуки оплеух и каких-то совсем уж глухих ударов, и я с ужасом понял, что юнца избивают, причем с большим знанием дела. Вышел он оттуда, хихикая и всхлипывая попеременно. И пока его вели по коридору, он, несмотря на терзавшую его боль, все норовил лягнуть одного из вертухаев. Тут и не пахло Джимом Бойлом [306]с его нежеланием сдаваться или жизненной цепкостью заключенного «Шоушенка», – только болезнью.
Я решил немедленно написать министру внутренних дел и заговорил об этом с Барри, сообразительным пареньком из Уэльса, – он сидел в камере, располагавшейся прямо напротив моей.
– Да они тут все письма читают. Че ж писать-то? А как выйдешь отсюда, ты и думать про это забудешь.
Разумеется, он был прав. Выйдя на свободу, я никаких заявлений никому подавать не стал.
Барри, кстати говоря, читать не умел совсем, и я взялся обучать его этому искусству. Именно он прозвал меня «Профессором», что и стало моей тюремной кличкой. Большинство обитателей тюрьмы именовалось просто «мудаками», так что обладание кличкой утверждало тебя на иерархической лестнице ступенькой выше многих. Мне повезло, я получил в свое распоряжение целую камеру – в те дни безобразной перенаселенности тюрем это было удачей – и мог спать попеременно то на нижней койке, то на верхней, что помогало отличать один день от другого.
Ах, этот чудный английский эвфемизм, «умеющий хорошо говорить». Говорить-то хорошо я умел, вот только обо мне хорошего сказать было нечего.
– Родители у вас наверняка люди разумные, чуткие, – прибавил коп, приятный во всех отношениях. – Они, должно быть, очень волнуются за вас.
– Может быть, вы даже числитесь в пропавших без вести, – сказал приятный. – Рано или поздно мы это выясним, хоть оно и потребует времени.
– Попробуйте эти, – сказал, протягивая мне пачку «Бенсон энд Хеджез», приятный во всех отношениях. – Думаю, они вам понравятся. Не так дерут горло, как ваше «Посольство».
– Понимаете, я и без того уж доставил родителям немало хлопот, – сказал я. – Мне восемнадцать лет, и я хочу сам отвечать за мои поступки.
– Ну что же, – согласился приятный, – позиция весьма похвальная. Однако давайте вместе подумаем вот над чем: если вам не хочется доставлять родителям новые хлопоты, так позвоните им прямо от нас. Я полагаю, это будет правильно.
– Вы не знаете, что это за люди! – ответил я. – Они примчатся сюда с толпой адвокатов, и я… нет, я этого просто не вынесу.
– Ладно, по-моему, нам не помешает выпить по чашке чая, – сказал приятный во всех отношениях. – Попробую угадать… с молоком и двумя кусочками сахара. Попал?
– В самую точку. Спасибо.
Он вышел, а мы с приятным стали жевать мочалку дальше.
– Понимаете, какая штука, – говорил приятный, – если мы не знаем вашего имени, как же мы сможем предъявить вам обвинения? Нам известно, что вы нечестным путем приобрели финансовые преимущества, пользуясь украденной кредитной карточкой, но, может быть, вас еще и за убийство в Берфордшире или за изнасилование в Йоркшире разыскивают – откуда нам знать?
– О нет, уверяю вас!
– Строго говоря, – продолжал приятный, – вы повинны еще и в подлоге. Ведь вы, расписываясь за каждую покупку, подделывали чужую подпись, так?
Я кивнул.
– Ну вот видите, тут многое зависит от нас. Если мы предъявим вам обвинение в подлоге, вы получите пять лет тюрьмы, это самое малое.
– Пять лет?!
– Ту-ту-ту-ту… Я сказал «если». Если, понимаете?
Я пожевал, размышляя, нижнюю губу. С первой же минуты ареста мне не давал покоя один вопрос.
– Можно мне спросить кое о чем? – произнес я.
– Спрашивайте о чем хотите, сынок.
– Мне вот что интересно. Как вы на меня вышли?
– Как мы на вас вышли?
– Ну да. Вы же ждали меня в моем номере. Все дело в часах? Вы следили за мной от ювелирного магазина?
– В каких таких часах? – Приятный нахмурился и что-то черкнул в блокноте.
Опля. Об «Ингерсолле»-то они ничего и не знали.
– Тогда в чем же?
– В вашей обуви, сынок.
– В обуви?
– Когда вы вселялись в отель, портье заметила, что на вас очень поношенные туфли, понимаете? «Туфли бродяги», так она сказала. И как только вы поднялись в номер, эта девушка подумала: «Человек он молодой, в хорошем костюме, а обувь на нем совсем никуда. Тут что-то не так». Она позвонила в компанию, выпустившую кредитную карточку, которую вы предъявили, а там ей сказали, что карточка эта украдена. И тогда она позвонила нам, понимаете? Все очень просто.
– И что же я первым делом купил, выйдя из отеля? – простонал я, возведя глаза к потолку, точно молящийся раввин. – Пару хороших новых ботинок.
– Девочка просто умница, – с одобрением произнес приятный. – Всегда первым делом смотрите на обувь. Помнится, Шерлок Холмс именно так и говорил.
Дверь приоткрылась, приятный во всех отношениях просунул голову в комнату:
– Послушайте, Стивен, совсем забыл вас спросить…
– Да?
– Ага, – сказал приятный во всех отношениях. – Ага! Стало быть, Стивен, верно? Стивен Фрай.
Ну ты и жопа, подумал я. Гиббон. Ни разу еще с тех пор, как Гордон Джексон, забираясь в «Большом побеге» вместе с Дикки Аттенборо [302]в автобус, который должен был вывезти их на свободу, ответил немцу-охраннику, сказавшему по-английски «Удачи», машинальным английским «Спасибо», никто не проявлял такой непоправимой, непростительной, провальной тупости.
– О! – произнес я. – Вот я и вляпался, верно?
– Если честно, то да, Стивен, вляпались, – ответил приятный во всех отношениях. – Видите ли, на трех из тех книг, что лежат в вашем чемодане, стоит имя: Стивен Фрай.
– А с другой стороны, – прибавил приятный, – от того, что мы выяснили ваше имя, жить нам станет легче, а если нам станет легче жить, так и вам тоже.
Поскольку незадолго до восемнадцатилетия я попал в список пропавших без вести детей, полицейские уже через пару минут позвонили моим родителям. А еще через пару минут я обзавелся «лекарем», как это называется у нас, уголовников. Моя крестная и ее муж жили неподалеку от Абингдона, и муж крестной был адвокатом. Родители попусту времени не теряли.
Первая ночь в камере. Я думал о том, что завтра увижусь у мирового судьи с отцом и матерью, и меня била дрожь. Я боялся расплакаться, мне хотелось показать им, что я, только я один отвечаю за все, что натворил. Я думал: если они услышат от полицейских, что я отказываюсь от освобождения под залог, то поймут – я готов сам расплачиваться за собственные поступки. Полицейские – приятный и приятный во всех отношениях, – начав составлять полную картину моих странствий, сказали мне, что, прежде чем мое дело примется рассматривать суд, пройдет много дней, поскольку документы по нему придется собирать далеко не в одном графстве Англии. А это всегда требует немалого времени.
Утро прошло в лихорадочной суете, я почти ничего из него не помню, только одно: меня вывели из камеры, усадили на скамью подсудимых – рядом стоял полицейский, – спросили о моем имени и возрасте.
– Освобождение под залог? – осведомился мировой судья.
– В данном деле не требуется, ваша честь, – ответил мой адвокат.
Судья посмотрел на меня, как верблюд на навозную муху, и что-то записал.
Вслед за этим полицейский чиновник пробормотал нечто относительно предстоящей бумажной работы, и судья, немного поворчав, объявил, что я должен буду снова предстать перед ним через две недели, к каковому времени чиновнику надлежит предъявить суду полный набор обвинений, по коим я смогу заявить о моей виновности или невиновности. И меня вывели из суда – я все же решился напоследок глянуть в зал, надеясь отыскать в нем взглядом родителей, – усадили в фургон и повезли в тюрьму.
Родители там были. Я увидел озабоченное лицо матери, она очень старалась встретиться со мной взглядом и ласково мне улыбнуться. Я бы и сам улыбнулся ей, да не знал – как. Снова все тот же проклятый вопрос. Как улыбаться? Если улыбка получится слишком широкой, она может создать впечатление, будто я торжествую; если слишком слабой, выйдет жалкая просьба о сочувствии. Если же улыбка окажется где-то посередке, я буду выглядеть, тут и сомневаться-то нечего, страшно довольным собой. В общем, мне удалось соорудить оскал, выражавший, как я надеялся, печаль, благодарность, решимость, стыд, сожаления и отвагу.
Ну и опять-таки – почему я непременно должен сооружатьулыбку да и вообще какое-либо выражение лица? Если я ощущал все перечисленное выше, а я ощущал, почему я соответственно и не поступал? Разве нормальные люди задумываются над своими улыбками и выражениями лиц, разве их корежит неуверенность по поводу впечатления, которое они производят, поз, которые принимают? Если меня и вправдузаботит то, что думают обо мне люди, так надо, наверное, менять не реакции мои, а повадки. Менять поведение, а не оттенки моих улыбок. Или я считаю, что стиль есть родитель, а не дитя сущности? И прав ли я, глубинно и окончательно, думая так?
Фургончик, в котором я был единственным пассажиром, катил по шоссе, пока не пересек границу новехонького графства Эйвон и не миновал несколько Чиппингов – Чиппинг-Нортон, Чиппинг-Хемден и Чиппинг-Содбери. Вроде бы в «Стаутс-Хилле» был мальчик по имени Мид – из Чиппинг-Содбери, нет? Я смутно припомнил, как мы однажды обступили этого Мида, насмехаясь над его торчащими вперед зубами, и как он ответил нам, прибегнув к славному, довоенному еще, словечку: «Все вы канальи и больше никто! Полные канальи!» И я тут же встал на его сторону, потому что выражением «полная каналья» пользовалась мама – и сейчас еще пользуется в те редкие минуты, когда ей случается кого-то осудить, – и это внушило мне приязнь к Миду. Странными способами проявляется порой наша преданность родителям: не в те минуты, когда они рядом с нами и готовы палец себе отрезать, лишь бы получить хоть мизерное свидетельство сыновней или дочерней любви, но непременно во многих милях от них. Как-то лет в восемь-девять меня пригласили к чаю в дом приятеля, и я увидел в тамошней уборной «Доместос» – не «Харпик», которым пользовались мы, – и, помню, проникся к его родителям легким презрением. В нашем доме были «Вим», «Перси Фэйри» и «РЭГ», в других – «Аякс», «Омо», «Сквизи» и «АА», и я жалел этих людей и испытывал к ним неприязнь: неужели они не понимают, как это неправильно? Пылкая гордость выбором, который делают твои родители, покупая средства для чистки унитаза, и усталое презрение к тому, что они думают о жизни, о мире и о себе.
Фургон остановился у огромных ворот.
– Как называется это место? – спросил я у прикованного ко мне наручниками полицейского.
– А тебе разве не сказали, сынок? «Паклчерч», вот как оно называется.
– «Паклчерч»? – переспросил я.
– Ага. «Паклчерч».
– Как мило! Очень уютное название.
– Ну не знаю, дружок, – сказал, вставая, полицейский. – Насчет уюта ничего обещать не могу.
«Паклчерч» был тюрьмой предварительного заключения для молодых правонарушителей. Думаю, возраст всех ее обитателей лежал в пределах от шестнадцати до двадцати пяти лет, и все они ожидали либо приговора, либо перевода в тюрьмы покрупнее.
Если вам случится попасть под предварительное заключение, вас зачислят в одну из двух категорий. «Зэк» либо «не зэк». Не зэк официально ни в каком преступлении не повинен: он сидит потому, что ему отказано в освобождении под залог, или потому, что у него нет нужных для залога денег. Он еще не заявил о своей виновности или невиновности, либо, как то было в моем случае, даже и возможности такой не получил; так или иначе, закон считает его невиновным, пока не доказано обратное. А вот зэк – это дело другое, зэк свою вину уже признал и теперь ожидает суда и приговора.
Не зэки носили коричневую форму, могли принимать столько посетителей, сколько захотят, получать с воли столько еды, сколько смогут съесть, и никакой работы исполнять обязаны не были. Они имели возможность тратить собственные деньги, смотреть телевизор и вообще наслаждаться жизнью.
Первые две недели я примерно так и провел. Меня поселили во Втором крыле, все было очень мило, мне даже предоставили отдельную камеру. Единственным страшным и горестным событием стал пришедшийся на третий день заключения визит моих родителей.
Я представлял себе, как они пытаются решить, в какой день им ко мне прийти. Самый первый не годился, потому что к этому времени я еще не успею обжиться. Второй тоже – такой визит все еще выглядел бы слишком поспешным, внезапным. Четвертый мог, пожалуй, создать впечатление равнодушия. А им хотелось показать, что они любят меня, думают обо мне. Стало быть, только третий.
Все вы видели по телевизору или в кино тюремные комнаты для свиданий. Вам не составит труда нарисовать в воображении охваченных горем родителей, сидящих по одну сторону стекла, глядя на одетого в тюремную форму сына, который входит в такую комнату. Мы вели себя наилучшим образом. Родители улыбались и, закусывая губы, серьезно кивали, давая понять, что готовы оказать мне любую поддержку. Ни вопросов, ни взаимных упреков, ни всплесков эмоций.
Самый мучительный для меня миг наступил под конец их визита, когда мама достала из сумочки толстую пачку кроссвордов, аккуратно вырезанных из последних страниц «Таймс». Она запасала их каждый день моего отсутствия, твердой рукой отрезая ответы на кроссворд предыдущего дня. Когда она подсунула их под стекло и я увидел, что это, у меня перехватило горло, я накрепко зажмурился. Я попытался улыбнуться, постарался не дышать, потому что знал: любой мой вдох может обратиться в череду разрывающих грудь рыданий, остановить которые мне будет уже не по силам.
В этих аккуратно вырезанных из газеты листках было столько любви, сколько ее и во всем человечестве, быть может, не сыщешь.
Я посмотрел, как они уходят, потом на нетвердых ногах приблизился к тюремному стражнику, тот велел мне повернуться кругом и отвел меня в камеру.
Стражники, именовавшиеся, разумеется, вертухаями, переживали в то время малоприятный период, поскольку попали на портновское, если так можно выразиться, перепутье. Те, что служили уже давно, еще продолжали носить черные мундиры мистера Мак-Кэя из телесериала «Кутузка», [303]на гордо выпяченных грудях их посверкивали цепочки свистков, тянувшиеся от серебряной пуговицы форменного кителя к плиссированному нагрудному карману, – новичкам же приходилось униженно облачаться в светло-синие костюмчики, в которых они выглядели помесью почтальона с жеманным стюардом «Люфтганзы». И чувства они в итоге испытывали далеко не радостные, что и было написано на их лицах.
Тюремной валютой был в то время табак, именовавшийся «куревом». Сейчас золотой стандарт образуют, сколько я знаю, наркотики, однако в мое время я ни о каких наркотиках в «Паклчерче» не слышал. Родители оставили мне достаточное для покупки сигарет количество денег, так что в первые мои две недели все шло прекрасно – я коротал время за писанием писем и решением кроссвордов. Как и все не зэки, я был практически предоставлен самому себе.
Настал, однако, день, когда мне пришлось снова проехаться в полицейском фургоне до Суиндона и предстать перед судом. Готовивший мое дело полицейский, исходя из того, что кредитные карточки я использовал десятки и десятки раз, счел возможным предъявить мне обвинения по четырем статьям. Фотокопией меморандума о судебном решении вы можете полюбоваться в иллюстративном разделе этой книги.
Я признал себя виновным по всем четырем обвинениям – одно касалось открытой кражи часов, о которой трактует Статья 7 Закона от 1968 года о хищениях (интересно было бы узнать, о каких правонарушениях идет речь в Статьях 1–6?), три других были связаны с мошенническим приобретением мною материальных преимуществ, описанным в Статье 15 того же закона. Секретарь суиндонского суда во всех трех случаях напечатал «матиреальных» вместо «материальных» – очень мило, по-моему.
И как только с моих губ в четвертый раз слетело неловкое «виновен», я обратился в зэка, приговоренного не судом, но собственными моими словами, и положение мое в «Паклчерче» стало совсем иным.
Строго говоря, при втором моем появлении в Суиндоне никакого судебного разбирательства не проводилось. Суд лишь выделил для меня полицейского, которому надлежало осуществлять надзор за мной, как следует вникнуть в мое дело, в мое прошлое и определить мое будущее. Окончательное слушание дела было назначено на первое ноября, до которого оставалось еще полтора месяца. От освобождения под залог я решительно отказался и, возвратившись в фургон, изготовился к семи неделям жизни в качестве «настоящего арестанта».
Первым изменился цвет моей тюремной одежды. Вторым – место моего пребывания. Меня перевели в Первое крыло, и всякий раз, как я замедлял ход или начинал поглядывать по сторонам, охранник, приблизив свой нос к моему, орал, объясняя, что мне лучше привыкнуть, и побыстрее, на хер, к тому, что со мной будут обращаться как с дерьмовым маленьким мерзавцем, каков я, на хер, и есть.
Курево я мог теперь получать, только выполняя какую-нибудь работу. Если ты работал каждый день, твоего заработка хватало, чтобы запастись на следующую неделю половинкой унции табака «Старый Холборн» и двумя пачками бумаги для самокруток – стандартной бумаги «Ризла+», но продававшейся в коричневатых упаковках, на клапанах которых было отпечатано в углу: «ТОЛЬКО ДЛЯ ТЮРЕМ ЕВ».
Что ты будешь делать, решали за тебя. Ты либо подметал и натирал полы (дело совсем нехитрое, поскольку тебе выдавали электрический полотер), либо трудился в «мастерской», раскрашивая игрушечных солдатиков. Я иногда пытался представить себе ребенка, получающего на Рождество набор пластмассовых наполеоновских солдатиков, вручную раскрашенных заключенными, – что он почувствовал бы, проведав об их происхождении. Теперь-то, конечно, каждый знает, что большую часть детских игрушек, от куколок Барби до олицетворений новейших писков диснеевской моды, производят в условиях, которые зачастую намного хуже тех, что существовали в «Паклчерче», где молодые ребята сидели в хорошо отапливаемой комнате и, высунув от усердия кончик языка, с удовольствием раскрашивали солдатиков – ни дать ни взять полные энтузиазма члены «Клуба моделирования» из «Стаутс-Хилла», – а между тем Саймон Бейтс [304]и Радио-1 потчевали их доброй веселой поп-музыкой. После четырех недель такой дремотно-рутинной работы меня продвинули в полотеры – я стал тем, что в «Аппингеме» именовалось «сортирной шестеркой».
Вот здесь и кроется объяснение моего довольства «Паклчерчем». Я уже говорил в нескольких интервью – и слова мои воспринимали как остроумную шутку, – что жизнь в тюрьме давалась мне легче легкого, поскольку большую часть прожитых мной к тому времени лет я провел в закрытых школах. Я вовсе не хотел, вопреки распространенному мнению, сказать этим, что закрытые школы похожи на тюрьмы, я хотел сказать, что тюрьмы похожи на закрытые школы. Я умел поддразнивать начальство, приобретая популярность у товарищей, но не переполняя чашу терпения вертухаев; умел сохранять бодрость духа и выдумывать разного рода забавы, шуточки и мошеннические проделки. Я умел выживать– сколь бы ироничным это ни выглядело с учетом того, что в закрытых-то школах именно выжить мне и не удавалось. Кое-кто из сидевших в «Паклчерче» шестнадцатилетних ребят никогда прежде родного дома не покидал. Почти все они попали в тюрьму за УА или УСА, что означало «Угон автомобиля» и «Угон без согласия автовладельца», – наверное, между двумя этими правонарушениями существует какая-то разница, однако в чем она состоит, я, хоть убейте, не знаю. Кроме того, они в подавляющем большинстве происходили из Южного Уэльса и Юго-Западных графств, и я находил в этом нечто безмерно подкупающее. Телевидение приучило нас к мысли, что все уголовники – это либо шотландцы, либо ливерпульцы, либо (и в особенности) лондонцы. И я ожидал услышать здесь говорки из «Суини» [305]и Глазго, а не девонскую картавость и напевность Чепстоу.
Свободного времени у нас было мало. Подъем в шесть – свернуть постельные принадлежности, взять горшок и опорожнить его в сортире.
– Это не горшок! Это параша!
– Что ж, я предпочитаю относиться к ней как к ночному горшку, сэр.
– Ты можешь, на хер, относиться к ней, как тебе, на хер, нравится. Но называть ты эту херню будешь не долбаным горшком, ты будешь называть эту херню долбаной парашей, усек?
– Очень хорошо, сэр. Как вам будет угодно, сэр.
Вслед за опорожнением параши (практика, относительно которой Оскар Уайльд еще сто лет назад писал, протестуя, в газеты и которую «Лига Говарда за Тюремную реформу», кажется, наконец-тосумела вывести из употребления) тебе выдавали безопасную бритву (затея, что касалось меня, бессмысленная, поскольку тестостеронами я все еще перегружен не был и даже малейших признаков растительности на щеках или верхней губе предъявить не мог) и ты совершал церемонию омовения, в точности такую, как в школе, но только в полном молчании – тишину нарушали лишь ритмичный шорох зубных щеток да шкрябанье бритвенных лезвий по щетине. Затем мы строем отправлялись на завтрак, превосходнейшим образом знакомый (мне) по приготовительной школе, – консервированные томаты и сероватый омлет на ломтях поджаренного хлеба. А дальше нас отводили на работы.
По вечерам наступало время Общения. Общение было главной тюремной реализацией идеи кнута и пряника.
– Так! Ты, неделя без Общения.
– Первый, кто уберет эту гребаную грязь, получит лишних десять минут Общения.
Общение происходило в просторной комнате с телевизором, доской для дартса и пинг-понговым столом. Абсолютное, на мой взгляд, подобие комнат отдыха во французских молодежных гостиницах – только без пугающей вони. Во второй мой вечер Общения здоровенный зэк положил мне на колено руку и сообщил, что я миленький.
– Эй, может, отскребешься и оставишь его в покое? – поинтересовался сидевший рядом со мной автоугонщик из Бристоля.
Драки не произошло. В том-то все и дело. И не было потом страшных мгновений в душевой, когда мне предлагали нагнуться и поднять с пола мыло. Просто рука ложилась на бедро, легко сжимала его и смущенно отнималась.
В тот же вечер, попозже, кто-то подошел ко мне и сказал:
– Ну че, на пару шмалишь?
– Как-как? – переспросил я.
– Пошмалим на пару?
Я, вежливо согласившись с этим предложением, удалился. И уже докуривал сигарету, когда ко мне приблизился еще один зэк:
– Чур мое будет, кореш.
– Да, конечно. Пожалуйста, – сказал я, протягивая ему то немногое, что уцелело от моей самокрутки.
Он хлопнул меня по спине:
– Ну ты же говорил, что шмалишь на пару!
– Мне очень жаль, – отозвался я, – но я ни малейшего понятия не имею о том, что такое «шмалить на пару».
Те, у кого кончалось курево, перебивались чужими бычками – «шмалили на пару», досасывая совсем уже крохотные, тощие бычки до миллиметрового остатка и обжигая себе при этом губы и пальцы или собирая с десяток окурков и сворачивая из них новую самокрутку.
Мой выговор и словарный запас обратили меня в предмет всеобщей приязни. Я-то ничего, кроме издевательских восклицаний вроде «Ишь ты! Видал миндал? Высокий класс!» и тому подобных грамматически неточных издевательств, не ожидал, однако моим товарищам нравилось, как я привожу в замешательство вертухаев, которым трудно было, разговаривая со мной, не видеть во мне представителя высших сословий, а то и не заподозрить, что я – сын какого-нибудь сотрудника Министерства внутренних дел, подсаженный в их тюрьму, чтобы вынюхать, какие в ней творятся дела.
– Убедительно прошу не считать меня неким возмутительным, отвергающим социально обусловленную мораль анархистом, сэр, – мог сказать я кому-нибудь из вертухаев, – однако не кажется ли вам правило, согласно которому кружку горячего какао надлежит осушать ровно за сорок секунд, несколько несоответственным? Обваривание облегающих язычок мягких тканей, проистекающее из его соблюдения, представляется мне весьма досадительным.
Выглядело это довольно жалко, я думаю, – жалко, тщеславно и глупо, однако в обстоятельствах, в которых главное – выжить, необходимо использовать любые человеческие способности и качества, какие только ты в себе сможешь отрыть. Если ты силен физически, используй силу, если тебе присущи харизматичность и внутреннее достоинство, используй их, если обладаешь шармом, используй шарм. А малейшее проявление раболепия, подобострастия, льстивости, угодливости и наушничества равным образом отвратит от тебя и вертухаев, и зэков. Вертухаи будут, конечно, действовать исходя из «полученной информации», однако и пальцем не пошевелят, чтобы защитить стукача, когда его жертва примется воздавать ему по заслугам.
Я был свидетелем лишь одного до крайности неприятного случая – трое вертухаев выволокли из моей камеры и оттащили в уборную решительно неуправляемого по причине его тупости, неуемности и наглости шестнадцатилетнего зэка (мне показалось, что он страдает каким-то умственным расстройством, уж больно часто он хихикал, да и вообще до того походил на маньяка, что меня мороз по коже продирал). Из уборной понеслись звуки оплеух и каких-то совсем уж глухих ударов, и я с ужасом понял, что юнца избивают, причем с большим знанием дела. Вышел он оттуда, хихикая и всхлипывая попеременно. И пока его вели по коридору, он, несмотря на терзавшую его боль, все норовил лягнуть одного из вертухаев. Тут и не пахло Джимом Бойлом [306]с его нежеланием сдаваться или жизненной цепкостью заключенного «Шоушенка», – только болезнью.
Я решил немедленно написать министру внутренних дел и заговорил об этом с Барри, сообразительным пареньком из Уэльса, – он сидел в камере, располагавшейся прямо напротив моей.
– Да они тут все письма читают. Че ж писать-то? А как выйдешь отсюда, ты и думать про это забудешь.
Разумеется, он был прав. Выйдя на свободу, я никаких заявлений никому подавать не стал.
Барри, кстати говоря, читать не умел совсем, и я взялся обучать его этому искусству. Именно он прозвал меня «Профессором», что и стало моей тюремной кличкой. Большинство обитателей тюрьмы именовалось просто «мудаками», так что обладание кличкой утверждало тебя на иерархической лестнице ступенькой выше многих. Мне повезло, я получил в свое распоряжение целую камеру – в те дни безобразной перенаселенности тюрем это было удачей – и мог спать попеременно то на нижней койке, то на верхней, что помогало отличать один день от другого.