Проделывать этот путь в чьей-либо компании я не любил. Однажды попробовал – ничего хорошего не вышло. Мой спутник слишком боялся предпринять этот поход в одиночку, слишком торопился подъесть все сладости до возвращения в школу, слишком опасался, коротко говоря, что его поймают на преступлении. Для меня же поимка, как я теперь понимаю, самым-то главным и была.
   Сейчас мне иногда случается услышать:
   – Знаете, Стивен, в школе я вел себя не лучше вашего. Но дело в том, что меня ни разу не схватили за руку.
   «Ну так и что в этом интересного? – всегда подмывает меня ответить. – Чем тут хвастаться-то? “Меня ни разу не схватили за руку” – видали, какой я умный?»
   Нет, я абсолютно уверен, что я – исключение, а они – правило. Я в этом уравнении просто ненужная закорючка, тут и сомневаться-то нечего. Хоть я и не могу сказать, будто, действительно, сознательножаждал поимки.
   Я просто любил сладкое, видит бог, любил. Одно лишь обилие нынешних пломб да дырки там, где должны торчать коренные зубы, доказывают, что сладкое я любил и много позже отведенного для него возраста.
   Однажды под вечер – мне было лет одиннадцать, еще немного, и я стану одним из «старших» – я наткнулся в какой-то из спален на каталог магазина, торговавшего разного рода потешными штуками. Думаю, все прочие играли в это время в крикет либо следили за игрой, а я, по обыкновению, от занятий спортом отлынул, соорудив себе приступ астмы. Мне нравилось ощущать себя хозяином школы, нравилось слышать далекие крики, отзывавшиеся эхом в совершенном безмолвии нашего здания. И когда раздавался финальный свисток и школьный шум валил, нарастая, в мою сторону, сердце мое неизменно падало – я понимал, что больше уже в этом затерянном мире не царствую.
   Некий голос нашептывает мне сейчас, что найденный мной каталог принадлежал мальчику по имени Ник Чарльз-Джонс, но, впрочем, это дело десятое. Из самого же каталога следовало, что, переведя по почте полкроны, [78]любой желающий мог получить:
   • громко лязгающие поддельные зубы;
   • маленькую круглую тканевую мембрану с жестянкой, каковая позволяет ее обладателю испускать трели, говорить щебечущим голосом и вообще изображать чревовещателя;
   • кусок мыла, окрашивающего физиономию того, кто им умоется, в угольно-черный цвет;
   • чесотный порошок;
   • кусок сахара, который, растаяв в чашке жертвы розыгрыша, оставляет плавать на поверхности чая неотличимого от настоящего паука;
   • перстенек, издающий громкий писк;
   • совсем настоящую с виду жевательную резинку, которая, однако ж, щелкает во рту, как мышеловка.
   Горе все было в том, что отправить почтовый перевод я не мог, не имел я такой возможности. В отличие от Билли Бантера, [79]мальчика из Уинслоу [80]и иных прославленных школьников, я просто-напросто не знал, что такое почтовый перевод. А уж если говорить со всей честностью, не знаю и поныне.
   Однако мне пришло в голову, что если я наберу два шиллинга и шесть пенсов мелочью, обмотаю монеты клейкой лентой и отправлю их обладателям «Самой уморительной коллекции розыгрышей и шуток, какая КОГДА-ЛИБО существовала на свете», присовокупив к деньгам записку с извинениями, то не принять мой заказ не сможет и самый жестокосердый из торгово-посылочных магазинов розыгрышей.
   Что-то около шиллинга у меня имелось, а значит, оставалось разжиться еще одним шиллингом и шестью пенсами. Шиллинг и шесть пенсов (семь с половиной пенсов по нынешним меркам) – сумма не бог весть какая, однако в одиннадцать лет любые деньги, коими вы не обладаете, выглядят состоянием. Думаю, нынешние школьники, как и все прочие люди, по четыре раза на дню отправляют почтой бланки заказов, указывая в них номера своих кредиток, но в те времена все было иначе. «Барклайкард», золотистая, как песок, и синяя, как морская волна, только-только была пущена в оборот, и пользовались ею поначалу личности довольно сомнительные – из тех, что курили «Ротманс», водили спортивные «ягуары» и разгуливали повсюду с наплечными сумками, на которых значилось «БЕА» [81]– в общем, те, кого лучше всех играли Лесли Филлипс [82]или Гай Миддлтон.
   К этому времени воровство уже обратилось в мою вторую натуру, поэтому я направился для начала в ученическую гардеробную и неторопливо прошелся вдоль одежных крючков, легко постукивая по брюкам и блейзерам и останавливаясь, когда раздавался звон монет.
   Красть можно у школы, как таковой, у банка, у магазина. Но красть деньги из карманов друзей… что это? Не шалость, не слабость или неспособность совладать с собой, не трудность роста; это так дурно, что дурнее уже и некуда. Порок, зло. Оно обращает тебя в…
ВОРА
   …а воров никто не любит.
   Я и теперь краснею и вздрагиваю, услышав, как кто-нибудь вызывающим тоном произносит это слово. А в кино и на телевидении это происходит сплошь и рядом.
    «Джентльмены, с сожалением должен сказать, что среди нас завелся вор».
    «Остановите вора!»
    «Ты, жалкий дрожащий крысеныш…»
    «Господи, да ты же всего-навсего лживый, не заслуживающий никакого доверия воришка…»
   Это слово и поныне действует на меня очень сильно.
   Гардеробные. Звон монет. Отрывистое дыхание. Приоткрытый рот. С силой бьющееся сердце. Ониснаружи, на спортивном матче. Путь свободен.
   Я и теперь прилагаю немало усилий, стараясь простить себе те годы воровства. Кражи в магазинах, происходившие много позже, и куда более обаятельное помешательство на чужих кредитных карточках – надо всем этим можно посмеяться, а то и ограничиться простым пожатием плеч. Наверное.
   Но вот это – это было гнусностью, мерзким лукавством.
   «В вас постоянно присутствует нечто лукавое, Фрай».
   Тон, которым произносили мою фамилию некоторые из учителей и старост, подразумевал – как мне, ведающему за собой вину, представлялось – некое присущее мне коварство, нечистоплотность, нечто жалкое, хитроватое, нездоровое, лживое, двуличное и лукавое. Лукавый Фрай.
   Я мог бы сказать в свое оправдание, что старался в тот день соблюсти, производя поборы, определенную справедливость. Мог бы сказать, что нуждался ( нуждался?) всего лишь в шиллинге и шести пенсах и потому брал у каждого понемногу – у кого монетку в три пенса, у кого однопенсовую, – вместо того чтобы обчистить и обобрать одну какую-нибудь несчастную жертву.
   Но это неправда.
   Я брал помалу у многих лишь потому, что не желал лишнего шума.
   «Черт побери! У меня еще днем в кармане целый шиллинг лежал…» – так вскричал бы любой лишившийся шиллинга ученик.
   Тогда как «Хм, совершенно уверен был, что у меня тут завалялось два пенса…» почти наверняка ни к каким чрезмерным волнениям не привело бы.
   Гардеробные «Стаутс-Хилла», потом «Аппингема». От сапога Мэри Хенч к почти ежедневному обшариванию карманов моих однокашников в поисках мелочи. Гардеробные стали моими охотничьими угодьями.
   И я все еще пытаюсь приискать себе оправдания. Гадаю, не было ли мое поведение своего рода местью. Я так ненавидел спорт, так ненавидел тех, кто любил спортивные игры и жаждал в них отличиться. Может быть, потому я и воровал главным образом в раздевалках с раскиданными по ним трусами и грязными шнурками, с их вечным застоялым запахом пота?
   Ненавидел ли я спортивные игры потому, что спортсмен из меня получился дерьмовый, или спортсмен из меня получился дерьмовый потому, что я ненавидел спортивные игры, а ненавидел я их по причине…
ДУШЕВЫХ?
   Может быть, с этоговсе и началось? С ужаса перед бесстыдной наготой душевых?
   Она просто-напросто пожирала меня живьем – мысль о необходимости догола раздеваться при всех. Она разъедала меня, подобно кислоте, – и в школьные дни, и после.
   К этой теме я еще вернусь. Пока же скажем просто: я был порочным мальчишкой. Когда мне требовались деньги или сладости, я их крал, а где и у кого – это мне было без разницы. Дома я крал из маминой сумочки, в школе – из столов и карманов товарищей. Давайте пока что назовем меня пакостным сволочонком и на этом остановимся.
   Да, так где мы теперь? Я уже набрал столбик из девяти-десяти монет, вернулся в спальню и обмотал их клейкой лентой. Затем они вместе с заполненным аккуратным почерком заказом были уложены в плотный конверт, туда же я засунул, дабы придать моему почтовому отправлению вид сколь возможно невинный, носовой платок, – в конце концов, почтальон мог оказаться жутким ворюгой, мог нащупать в конверте денежки и просто-напросто сперетьих, а это было бы слишком ужасно
   Платок, кстати сказать, принадлежал Джулиусу Мазеру – имя значилось на метке, любовно пришитой к ткани или сестрой, или няней, или au pair. Сам-то я, к великой маминой досаде, сохранить носовой платок больше недели был решительно не способен.
   – Что ты с ними делаешь, милый? Ешь ты их, что ли?
   И мне приходилось повторять вечное оправдание школяра:
   – Ну, мам, все жетеряют носовые платки. Или валить вину на школьную прачечную:
   – Оттуда ничьи платки не возвращаются. Это уж всемизвестно…
   Да, стало быть, я тихонько поднялся наверх, теперь мне требовались марки.
   Я знал, что Кроми судействует на крикетном матче, а дверь его кабинета, скорее всего, не заперта.
   Незаконное, самовольное пребывание в кабинете директора школы доставляло мне удовольствие особенно острое. Некоторое время назад я, пробравшись туда, порылся в лежавших на столе бумагах и наткнулся на одну, как раз меня и касавшуюся. Речь в ней шла о результатах, показанных мной на «экзамене для одиннадцатилеток». [83]
   Экзамены эти мы в «Стаутс-Хилле» сдали, даже не зная, что они собой представляют и для чего нужны. Мой классный руководитель, майор Добсон, просто принес однажды в класс стопку бумаг и заявил: «Вы в последнее время совсем разленились, так что займитесь-ка вот этим».
   Он роздал нам непривычного вида листки с отпечатанным на них текстом и сказал, что у нас есть полчаса – или пятьдесят минут, в общем, не помню, – чтобы ответить на все вопросы.
   Нам так и не сказали, что мы проходим пресловутый «экзамен для одиннадцатилеток», обязательную для всех детей страны проверку, определяющую, кто из них отправится в среднюю классическую школу, а кто в среднюю современную, отделяющую всезнаек от бестолочей, неудачников от победителей, елейных прохиндеев от прискорбных горемык, мозговитых проныр от никчемных лоботрясов. Более идиотической и сеющей рознь ерунды ни в одной демократической стране не встретишь. Как много жизней было изгажено, как много надежд загублено, как много гордых душ исковеркано этой дурацкой, изуверской, иррациональной попыткой социальной инженерии.
   Поскольку мы учились в приготовительной школе именно для того, чтобы перейти потом в закрытую, которая так или иначе на подобную чушь никакого внимания не обращает, преподаватели в «Стаутс-Хилле» относились к этому экзамену как к большой ненужности, неприятной и неуместной бюрократической причуде, каковую следует сбыть с рук сколь возможно спокойно и без суеты, а уж школьникам о ней и вовсе ничего не рассказывать.
   Сам экзамен представлял собой подобие идиотических тестов на выявление коэффициента интеллекта – способности распознавания форм, умения добавить к двум заданным словам еще одно, получив сразу две осмысленные фразы, ну, например:
ИДИ… ВОДУ
   Ответ: «иди, отлей» или «отлей воду» – впрочем, мне почему-то кажется, что именно этого вопроса нам в тот раз не предложили. Я запомнил другие.
   «СЛУХ, чтобы слышать, ЗРЕНИЕ, чтобы…»
   «Продолжите последовательность чисел: 1, 3, 5, 7, 11…»
   И так далее, и тому подобное.
   Итак, обшарив в тот вечер письменный стол директора, я наткнулся на список, озаглавленный: «Результаты экзамена для одиннадцатилетних» и содержавший «коэффициенты умственного развития» или еще какой-то бред в этом роде. Внимание я на него обратил потому, что в самом верху списка стояло мое имя, помеченное звездочкой и добавлением взятых в скобки слов: «Без малого гений». Кроми, наш директор, подчеркнул их темно-синими чернилами и приписал рядом: «Черт, это же всеобъясняет…»
   Вам может показаться, будто я расхвастался, однако я, узнав, что у меня столь высокий IQ, не обрадовался нисколько. Во-первых, мне не понравилось «без малого» в формулировке «без малого гений» (уж если тебя определяют в придурки, так пусть хоть в полные, зачем же останавливаться на полпути?), а во-вторых, мне стало несколько неуютно от мысли, что меня выделили из общего ряда за что-то, над чем сам я никакой властью не обладаю. Вот так же меня могли бы похвалить за рост или за цвет волос, которые к личности моей никакого, вообще говоря, отношения не имеют.
   Несколько лет спустя я, уже обратясь в подростка, впал в ошибку, решив, что содержимое моей головы – это я сам и есть, и дошел в итоге до крайности самой трагической – заполнил и отослал по почте тест на «интеллектуальность», тем самым доказав себе, что гениален я далеко не «почти», и испытав вследствие сего большое удовлетворение. А после сообразил, что интеллект, которому припадает охотапроходить подобные тесты и который с успехомпроходит их и других к тому подстрекает, отстоит от интеллекта, обладание коим представляется мне делом достойным, на расстояние просто-таки астрономическое, и в итоге от радости моей остались рожки да ножки. Как раз в ситуациях подобного рода я и возносил Богу хвалы за мои преступные наклонности, за мою гомосексуальность, за мое еврейство, за присущую мне ненависть к буржуазности, условностям, респектабельности, которую Он-то, полагаю, мне и внушил. Ведь как легко, при малейшем изгибе мельчайшего гена, торчащего на самом дальнем конце моей спирали ДНК, я мог обратиться в одного из тех жутковатых придурков, антисоциального толка либералов правых наклонностей, которые полагают, будто их умение разбирать анаграммы и перекручивать кубик Рубика есть серьезный показатель умственных способностей. При всем при том я и сам иногда не прочь разобраться с кубиком Рубика и горжусь моей сноровкой по части быстрого решения кроссвордов «Таймс». Однако я оправдываю сие греховное тщеславие, уверяя себя, что делаю все это лишь для того, чтобы доказать: человек может играть в подобные игры, необращаясь в непристойно бородатого дурака из «Союза свободы» или чокнутого а-ля Клайв Синклер. [84]А когда у меня случается приступ честности, я говорю себе, что эти занятия мыслительной мастурбацией потребны для того, чтобы от случая к случаю доказывать себе, что наркота и пьянство мозг мой пока еще не угробили. Мой великий кембриджский друг Ким Харрис – тот, которому я посвятил второй свой роман, «Гиппопотам», – великолепно играет в шахматы, он еще в юном возрасте получил звание гроссмейстера; так вот, он получает порочное наслаждение, винопийствуя за шахматной доской, – в отличие от запорошенных перхотью, круглоликих, очкастых недотеп, сидящих по другую ее сторону. Думаю, нам с ним хватило бы честности признать, что оба мы повинны в снобизме самого прискорбного толка.
   Пока мы не расстались с темой «интеллектуальности», хочу сказать, что никогда не находил это качество привлекательным в ком бы то ни было и потому не ожидал, что кто-нибудь найдет его привлекательным во мне. Меня очень огорчает, что многие принимают меня за интеллектуала, – или верят, будто я сам себя таковым считаю, или верят журналистам, так меня называющим, – и думают, будто я сужу о других именно по этому признаку. Как часто люди, с которыми я только-только познакомился, начинали разговор со мной таким примерно образом:
   – Я, конечно, не такой мозговитый, как вы…
   – Я понимаю, что глуповат, однако… А то и похуже:
   – А вам не скучно общаться с актерами? Я, собственно, что хочу сказать, они же в большинстве своем тупы как полено.
   Ну и как такой разговор продолжать? Я не знаю.
   Даже если верно, что актеры в большинстве своем дураки, а это не так, при одной мысли о том, что я могу показаться кому-то персоной, которая усматривает в интеллектуальности показатель человеческой ценности, у меня мурашки по коже бегут. Я могу время от времени произносить длинные и умные слова, говорить слишком быстро, вставлять в разговор имена, показывающие мой высокий культурный уровень, – в общем, выламываться, изображая этакого мэтра, но если это создает впечатление, будто мне нравятся манеры подобного пошиба в других, так я уж лучше буду лопотать до конца моей жизни какое-нибудь «биб-бли-буббли-ваббли-снибли бу-бу нафиг», читать исключительно Джоржетт Хейер, [85]смотреть только «Санта-Барбару», играть в бильярд, нюхать кокаин, надираться до поросячьего визга и никаких слов длиннее, чем «мудак» и «хер», не произносить.
   Мне известно совсем немного людей, способных справиться с кроссвордом «Таймс» быстрее меня. Но с другой стороны, я знаю десятки бесконечно более интеллектуальных, чем я, людей, для коих простая анаграмма есть тайна за семью печатями, причем тайна, проникать в которую они ни малейшего желания не имеют.
   Следует сказать и о том, что знакомых, которые сравнились бы со мной по непроходимой тупости, у меня тоже раз-два и обчелся.
   Я, может быть, и отличаюсь неспособностью хладнокровно сносить вздор, который какой-нибудь честный йоркширец вроде Бернарда Ингема [86]несет о здравом смысле, практической сметке и Университетах Жизни, – «понимаете ли, эти ваши так называемые интеллектуалы, учившиеся во всяких там Оксбриджах, это все очень хорошо, да только видели вы хоть раз, чтобы кто-нибудь из них сумел сварить покрышку или сменить яйцо?…» и прочая хренотень в этом роде, – но каким бы кошмаром ни отдавали подобные взгляды, они ничем не лучше врожденного снобизма тех, кто считает, будто умение углядеть в слове «шербет» слово «брешет» или перечислить в алфавитном порядке американские штаты поднимает их над уровнем среднего обалдуя, запоминающего номера всех проезжающих мимо машин, или каламбурщика а-ля Жиль Брэндрет. [87]
   Обнаружив нацарапанную Кроми против моего имени фразочку «Черт, это же всеобъясняет…», я решил, что не мешает заглядывать в его кабинет при каждом удобном случае. Мне совсем не понравилось, что про меня пишут всякое, а я ничего об этом не знаю.
   Ладно, давайте вернемся к основному течению событий. Сейчас я в кабинете один. И на сей раз пытаюсь найти марки.
   У Кроми был элегантный, полированного дерева, письменный стол со множеством ручек, скользящих на роликах ящиков, резных украшений и потайных отделений – стол, с которым лукавый проныра вроде меня мог играть бесконечно.
   Я нащупал под столешницей деревянный колышек, нажал на него, сработала пружинка, и из стола словно сам собой выдвинулся ящик – и что же я в нем увидел?
    Сладости.
   Пакеты и пакеты со сладостями.
   Конфискованными, разумеется. Зефирные улитки, фруктовые салаты, жженый сахар, лакричные полоски – все, какие только можно вообразить, дары магазинчика Ули.
   С бьющимся сердцем, приоткрытым ртом и раскрасневшейся физиономией – в общем, в состоянии, которое может обозначать и любовный восторг, и трепет вины и страха, я выгребал из каждого пакетика по четыре, пять, шесть или семь лакомств и набивал ими карманы, не способный поверить своему великому счастью. Это же надо, приходишь, чтобы спереть несколько марок, и натыкаешься на ящик, набитый сокровищами, о которых ты мог только мечтать.
   Дедушка все видел, это я понимал. То был один из главных червяков, сидевших во всяком уворованном мной упоительно вкусном яблоке. Мамин отец умер совсем недавно и обратился для меня в figura rerum, в моего личного призрака. Я знал, что всякий раз, как я разгуливаю по спальне голышом, присаживаясь на зеркала, или засовывая палец в дырку в попе, или проделывая любой из тех безрассудных, нагнетающих чувство вины детских кунштюков, которые психологи именуют инфантильными сексуальными играми, Дедушка Все Видит. И когда я совершал поступки по-настоящему дурные – крал, лгал и мошенничал, – Дедушка Тоже Все Видел. Разумеется, я научился игнорировать его, не обращать внимания на разочарование в его глазах, когда он с отвращением от меня отворачивался. Он-то ожидал от своего внука поведения намного лучшего. Но с другой стороны, я научился игнорировать и грустные, ласковые ожидания мягкоглазого Иисуса, который тоже видел все мои дурные дела. В то время я никогда не думал о себе как о еврее – и хорошо, что не думал, иначе этидва еврея, один недавно скончавшийся, другой каждое утро порхавший, подобно голубю, над алтарем церкви, могли бы довести меня до безумия и неприязни к себе намного больших, чем те, с какими мне уже приходилось мириться.
   Засовывая в последний еще оставшийся свободным карман финальные пластинки «пенсовой жвачки», я услышал, и совсем недалеко, скрип деревянных ступеней под чьими-то ногами.
   Я задвинул потайной ящик и выглянул из двери кабинета.
   Никого – только пустой коридор да птичьи клетки. Может быть, это майна разучивала новые звуки?
   Я выскользнул из кабинета, тихо затворил за собой дверь и, повернувшись, увидел мистера Дили, старшего школьного слугу, выходившего из столовой с серебряными подсвечниками и огромным канделябром в руках.
   – Так-так, мастер Фрай, – сказал он в обычной его манере Джека Уорнера «я-кой-чего-пови-дал-на-белом-свете-и-номер-твой-у-меня-записан».
   Я не сомневался – о том, что я был внутрикабинета, он и понятия не имеет. У двери он меня застукал, но, может, решил, что я, по обыкновению, жду снаружи?
   – В такой погожий денек вы директора в кабинете не застанете, юный Фрай, – произнес он, подтвердив мою догадку. – Да и вам не стоило бы под крышей сидеть. Молодой парень. Денек солнечный. Это нездорово.
   Я, изобразив одышку, ткнул себя пальцем в грудь.
   – Освобожден от спорта, – сказал я и, постаравшись принять вид храбреца, вздохнул глубоко и сипло.
   – Хо, – отозвался Дили, – так, может, тогда пойдете со мной, поучитесь серебро начищать?
   – Ни в коем разе! – заявил я и поспешил смыться.
   Опасные приключения подобного рода неизменно приводили меня в состояние маниакальное. Полагаю, мое тогдашнее пристрастие к книгам и фильмам о военнопленных проистекало из того, что я отождествлял себя с ними, ходившими по самому краю… сдвигавшими плиту, под которой таился подкоп, передсамым появлением лагерного коменданта… утыкавшимися носами в землю за секундудо того, как над ними проносился луч прожектора. Книги наподобие «Деревянного коня» [88]и «Добраться до небес» [89]были переполнены подобными эпизодами, и я поглощал эти книги с лихорадочным восторгом.
   На сей раз мне удалось улизнуть, вырваться на свободу, да еще и с карманами, набитыми сладостями, – и фрица ни одного не видно, и до швейцарской границы рукой подать.
   Я выскользнул из здания школы и направился к озеру. Тамошний лодочный сарай был самым подходящим местом, чтобы посидеть и полакомиться моей добычей.
   Однако по пути я наткнулся на Доналдсона. От спортивных игр его освободили, как и меня, зато у него имелась в запасе игра совсем новая.
   Участок одного из полей обнесли проволокой с пропущенным по ней электрическим током. Здесь намеревались разбить крикетное поле или что-то в этом роде, а изгородь требовалась для того, чтобы сюда не забредали пони. Учеников школы заблаговременно оповестили об этом, предупредив, чтобы к проволоке они не прикасались.
   – Пойдем, посмотришь, – сказал Доналдсон и повел меня к изгороди.
   Я последовал за ним не без опаски. Собственно, мы с ним особо и не дружили, с Доналдсоном-то. Мальчик он был рослый, крепкий, от спорта его освободили не потому, что он чего-то там боялся или был хиляком, а из-за травмы. Меня он никогда не задирал, даже и не пытался, но все-таки я опасался попасться на какой-нибудь розыгрыш: вдруг он толкнет меня на проволоку и я получу удар током. Выросший в доме с проводкой викторианских еще времен, я знал об этих ударах достаточно и страшился их, зловещих и тяжких.
   Доналдсон встал у изгороди, сделал мне знак – замри! – а после вдруг наклонился и схватился рукой за проволоку и тут же ее отпустил. Не дернулся, не подпрыгнул, ничего такого.
   – Его отключили, что ли? – спросил я.
   – Там прерыватель стоит, – ответил он. – Послушай.
   И точно, на одном из угловых столбов забора висел, тихо пощелкивая, какой-то контрольный прибор.
   – Он при каждом щелчке заряд посылает, – пояснил Доналдсон. – А если хвататься между щелчками, ничего не будет. Давай. Попробуй.
   Все еще опасаясь розыгрыша, я вслушался в щелчки, усваивая их ритм, а после коснулся проволоки и сразу отдернул руку.