В пору моего детства, в начале 1960-х, почти все приготовительные и закрытые школы представляли собой пансионы для детей мужеска пола. Ныне девочек принимают в них в количествах много больших – иногда начиная лишь с шестого класса, иногда на весь срок обучения. Родители же ныне проявляют куда меньшую склонность поскорее сбыть своих деток с рук и предпочитают порой, чтобы они каждый день ходили в школу из дома или хотя бы возвращались домой на выходные. Учителя стали моложе, чем прежде, и теперь они чаще оказываются людьми семейными. От родителей ожидают большего участия в школьных делах, более частого посещения собраний родительско-учительской ассоциации и более громких жалоб на условия жизни детей, навязанные им дисциплину и учебный план. Отопление, стол, бытовые условия, расписание занятий и различные строгости стали не такими суровыми, какими были двадцать лет назад. Однако, если не считать этих изменений, сама система, насколько я смог выяснить, какой была, такой по преимуществу и осталась.
   Весьма распространен обычай, в соответствии с коим отец, при прочих равных условиях, отправляет своих сыновей в ту приготовительную школу, в которой когда-то учился сам. Однако мой отец был хористом в соборе Св. Павла и школу соответственно посещал хоровую. Ожидать от меня с братом, что мы последуем по его стопам, не приходилось. Пение Роджера и Стивена Фраев – даже и до того, как мадам Природа занялась, с присущей ей бесцеремонностью, нашими лобками, – заставляло людей вонзать себе в горло остро отточенные карандаши, выпрыгивать из окон верхних этажей, раздирать ногтями внутренние уши, прижигать себе электрическим током гениталии, ставить на проигрыватели пластинки Джима Ривза, [9]с истерическим хохотом бросаться под проезжающие мимо автобусы… в общем, идти на все, на все, лишь бы избыть эту муку. О хоровой школе собора Св. Павла с ее суетливой, давно уже всем приевшейся заботой о мелодичности и гармонии нам нечего было и помышлять. Отсюда «Габбитас и Тринг».
   Молодой мистер Тринг – а может, и старый мистер Габбитас – порекомендовал родителям приготовительную школу «Стаутс-Хилл», находившуюся в Ули, близ Дарсли, графство Глостершир. Что-то в поведении моей матери подсказало им, что нам требуется обстановка дружелюбная, теплая, а редкая школа Англии могла потягаться в дружелюбии со «Стаутс-Хиллом»: дружелюбие было самой приметной из ее особенностей. Она просто источала ласковое, семейное тепло, пронимавшее даже самых чувствительных, привыкших цепляться за мамин подол детишек. Школой этой, основанной и возглавляемой неким Робертом Ангусом, расторопно руководила четверка его дочерей: Кэрол, Сью, Падди и Джейн. Все четыре девицы Ангус, как сказал старый мистер Тринг, а молодой мистер Габбитас обозначил свое согласие мощным ударом кулака по письменному столу, – существа заботливые, очаровательные, преисполненные энтузиазма, добродушия и веселости. Ученики, все как один, изучают верховую езду (поскольку мисс Джейн до самозабвения любит пони и лошадей); ловят рыбу, плавают на лодках и катаются на коньках – все это на школьном озере; подолгу гуляют, собирая орехи и ежевику, во множестве окрестных рощ и лесов; ходят под парусом и наблюдают в Слимбридже за птицами, а также бегают, прыгают, крикетируют, регбируют и футболируют, латинизируют и грекуют, приготовляясь к Общему Вступительному – да так, что на лучшее не смели б надеяться даже напрочь помешавшиеся на любви к своим деткам родители. Стол там хорошо сбалансированный и питательный, школьная форма забавна и стильна, а плата за обучение столь пугающе высока, что ни один из родителей, услышав о ней, не смог удержаться от вопля ужаса. Все до последнего Габбитасы и каждый Тринг в отдельности единодушны в своих рекомендациях школы «Стаутс-Хилл», что в Ули, графство Глостершир, и готовы без страха сказать это кому угодно в глаза. В том же году, несколько позже, мои родители побывали там вместе с Роджером и возвратились полные довольства.
   В начале первого Роджерова триместра семейство Фраев проживало в Чешэме, графство Букингемшир. Когда же летом 1965-го настал мой черед последовать за братом, мы уже переехали в Норфолк, на другой край Англии, за две сотни британских миль от Глостершира.
   Услышав сегодня, что меня, семилетнего, отослали на жительство в школу, находившуюся в двухстах милях от дома, люди нередко приподнимают в неодобрении брови, фыркают презрительным фырком или в отчаянии взмахивают руками – такое впечатление производят на них холодность, жестокость и небрежение родителей, поступивших столь неподобающим образом с дитятей столь малых лет; при этом часто звучат слова вроде «оторвать» и «от сердца» и фразы наподобие «как люди могли?…», «в таком возрасте…» и «не диво, что мы, британцы, до того…».
   В реакции этой присутствует немалая глупость или, по крайности, скудость воображения – это примерно то же самое, но только хуже, в смысле нравственном. Те, кому неприятна мысль о детях, которых отлучают от дома в таком раннем (да и в каком угодно другом) возрасте, забывают об одной важной вещи – об упованиях и укладе. Правильность или неправильность системы частных школ-интернатов – вопрос отдельный, и уж по нему-то я меняю мнение примерно с такой же регулярностью, с какой меняю носки, или заставку на экране моего компьютера, или мое отношение к Богу.
   Когда мне было семь лет, каждого, какого я знал, ребенка моего возраста отправляли в школу-интернат. И опять-таки, правильность или неправильность обыкновения дружить только с детьми своего круга – вопрос отдельный. Суть же дела состоит в том, что мой отец учился в школе-интернате, моя мать училась в школе-интернате и всех друзей, какие у меня были на свете, тоже отсылали в школы-интернаты. Так было принято. Такова была Жизнь, какой я ее знал. Ребенок семи лет в подобных случаях вопросов не задает: мир устроен так, как устроен. Вот если бы меня туда непослали, я бы задумался: что же со мной не так? Тут уж я ощутил бы себя всеми брошенным и отвергнутым. Учась в местной дневной школе, я отнюдь нечувствовал бы, что меня окружили большей любовью и лаской, – куда там. Я играл бы во время каникул с друзьями, слушал бы их рассказы о жизни в закрытых школах и ощущал бы себя прежалостно – исключенным из общего круга, подвергнутым невесть за что наказанию причудливому и редкостному. Я знаю это наверняка, потому что провел-таки триместр в обычной начальной школе и, как ни была она мила и уютна, ждал и дождаться не мог минуты, когда мне удастся наконец присоединиться к брату.
   Смею сказать, живи мы в Центральном Лондоне, все могло сложиться иначе. Но мы забрались в таинственную глушь сельской Восточной Англии, где до ближайшего магазина было двадцать минут велосипедной езды, а до ближайших друзей и того больше. В Бутоне, графство Норфолк, никто не звонил в нашу дверь с вопросом «не-выйдет-ли-Стивен-поиграть», там не было ни клевых приятелей, которых звали Зак, Барнаби и Люк, ни парков, ни утренних киноклубов по субботам, ни кафе с молочными коктейлями, ни фургончиков с мороженым, ни автобусов, ни залов для катания на роликах. Когда моим выросшим в городе друзьям случается увидеть дом, в котором я жил, они начинают стонать от зависти, от восторга, внушаемого им мыслью о столь обширном пространстве и столь роскошной природе вокруг. Вот и я тоже стонал от зависти, когда гостил в одном из стоящих плотными рядами одноквартирных домов лондонского пригорода и видел ковры во весь пол, центральное отопление и гостиные, которые назывались там «общими комнатами» и в которых стояли телевизоры.
   Правда, опять-таки, состоит еще и в том, что неумело скрываемые страдания, которые нападали на маму под конец школьных каникул, давали мне непосредственное и внятное свидетельство абсолютной любви – и гораздо более надежное, чем удается, на счастье их, получить в столь раннем возрасте большинству детей. Того, что в детстве и даже в юности я ощущал себя ни на что не годным, я отрицать не могу. Но и того, что ниначто-негодность эта проистекала из чувства, будто меня предали, бросили или лишили любви, я сказать тоже нисколько не вправе.
   Да и в конце-то концов, Роджер, мой достойный обожания брат, никакой такой собственной никчемности не ощущал, а он отправился в школу первым, и потому разумно было бы ожидать, что его постигнет чувство заброшенности еще даже большее – ведь у него-то не было старшего родича, по стопам которого он следовал. Джо, мою достойную обожания сестру, и вовсе никуда не отправляли, поскольку поступать так с девочками тогда было не принято. В подростках она получила свою честную долю ощущения негодности и никчемности – и скорее всего, как раз потому, что не училась в школе-интернате. Частное образование может быть сеющей рознь мерзостью, может давать результаты причудливые и смехотворные в каких угодно антисанитарных и эксцентрических смыслах, оно может сдерживать развитие общества нашей страны, быть ответственным за самые разные бедствия и невзгоды, однако чувства, что я лишен родительской любви, мне оно никогда не внушало. Думаю, можно с уверенностью сказать, что я остался бы ощущающим свою никчемность юнцом и в средней современной, и в единой средней, и в средней классической школе. С пансионом школа, без пансиона, да пусть даже домашнее образование с гувернантками и частными учителями, – я все равно ощущал бы себя таким же никому не нужным, как письмо из «Ридерз Дайджест». Где бы я ни был и что бы ни делал, я в любом случае пережил бы отрочество, полное бури и натиска, несчастий и смятения.
   Все это пустые разглагольствования. Факты же состоят в том, что брат уехал в «Стаутс-Хилл», на свет появилась сестра, а затем наша семья перебралась в Норфолк.
   Прощание с Букингемширом подразумевало и прощание с Чешэмской дневной школой, в которой я получал приготовительное к приготовительному образование. Город Чешэм, угнездившийся между той линией лондонской подземки, что носит название «Муниципальная», и горами Чилтерн-Хилс, пребывает в вечном смятении, поскольку никак не может понять, что он собой представляет – провинциальный городок или banlieu [10]Метроландии. [11]Чешэмская приготовительная школа состояла из четырех «Домов»: «Дом» – это номинальная административная единица, или gau, [12]то есть отнюдь не существующее физически здание. Я состоял в Доме «Кристофор Колумб» и с немалой гордостью носил его синюю эмблему. Мне потребовались многие годы, чтобы понять и всерьез поверить, что Колумб был на самом-то деле итальянцем. Я и по сей день не смирился с этим окончательно. С какой стати школа, находящаяся в самом сердце Англии, выбрала себе в герои иностранца? Возможно, они там и сами не знали его национальности. Всем же ведомо, что англичане изобрели и открыли все на свете – поезда, демократию, телевидение, книгопечатание, реактивные самолеты, суда на воздушной подушке, телефон, пенициллин, смывной туалетный бачок и Австралию, – разумно было предположить, что и Кристофор Колумб есть самый-рассамый британец. Мальчики из «Френсиса Дрейка» – или то был «Дом Нельсона»?… или «Уолтер Рэли»?… толком не помню – носили эмблемы, пылавшие алостью. Обучение в Чешэмской школе было совместным, и на мягком, черном, овечьей шерсти джемпере моей подружки, предмета моей теплой шестигодовалой привязанности, Аманды Брук, ласково светилась лимонная эмблема «Дома Флоренс Найтингейл». А на вязаном жакете ее сестры Виктории светился лаймовый знак Глэдис Эйлуорд, [13]настоятельницы «Приюта шести разновидностей счастья». Виктория состояла в подругах Роджера, стало быть, все у нас происходило без нарушения приличий, в кругу семьи, так сказать.
   Мне стыдно вспоминать о том, что, прожив еще одиннадцать лет и пережив два исключения из школы, я, в ту пору семнадцатилетний, сбежав из дома, возвратился в Чешэм, погостил немного у девушек Брук, украл принадлежавшую их отцу карточку «Обеденного клуба», а затем, сбежав и оттуда, начал беспорядочно колесить по стране, транжиря чужие деньги, что и закончилось для меня тюрьмой и позором.
   Как раз на спортивной площадке приготовительной Чешэмской школы я и упал однажды утром физиономией вниз, сломав себе нос. В то время нос мой был симпатичной маленькой пуговкой – если во мне вообще было хоть что-то симпатичное, – и происшествие это, каким бы пролитием крови и ревом оно ни сопровождалось, осталось в моей детской жизни почти незамеченным. Однако с ходом лет нос мой все рос и рос, и к четырнадцати годам стало ясно, что он, как и его обладатель, растет куда-то не туда. В пору отрочества, да и после, я от случая к случаю заговаривал о том, что «надо бы как-нибудь найти время и выпрямить этот чертов нос», на что хор экзальтированных голосов неизменно отвечал: «О нет, Стивен, не надо… он такой своеобразный». Разумеется, никакого своеобразия в кривом носе усмотреть невозможно. Дуэльный шрам еще можно счесть своеобразным, равно как слегка раздвоенный подбородок или обаятельно неуловимую хромоту, кривой же нос есть штука идиотическая и малоприятная. Думаю, эти люди просто были добры ко мне, старались уберечь меня от унижения, которое последовало бы за открытием, что, и перенеся операцию по выпрямлению моего смехотворного носа, я все равно выгляжу как черт знает что. Травма, нанесенная мне осознанием того, что и Стивен прямоносый имеет вид такой же неаппетитный, как Стивен кривоносый, и впрямь могла свести меня со света.
   Мы оберегаем свои пустяковые изъяны единственно ради того, чтобы иметь возможность валить на них вину за более крупные наши дефекты. Я вспоминаю о проблеме, порожденной моим свернутым носом, при каждом из регулярно происходящих у нас с другом споров на политические темы. Он держится твердого мнения, согласно которому существование монархии, аристократии и палаты лордов есть нелепость, несправедливость и отсталость. Тут мне трудно с ним не согласиться. Он считает, однако, что их следует упразднить. И вот тут наши с ним пути расходятся. Я отношусь к монархии и аристократии как к кривому носу Британии. Иностранцы находят наши старинные глупости своеобразными, мы же считаем их смехотворными и полны решимости найти как-нибудь время и избавиться от них. Боюсь, когда мы от них избавимся, а я полагаю, мы это сделаем, нам придется пережить психологический шок, сопряженный с открытием, что в результате мы не стали ни на йоту более свободной и ни на унцию более справедливой в общественном отношении страной, чем, скажем, Франция или Соединенные Штаты. Мы останемся ровно тем, чем и были, страной почти такой жесвободной, как две только что названные. В настоящее время мы живем в стране, вероятно, не вполне такой же свободной (что бы эта самая свобода ни означала) и не обладающей столь же справедливым общественным устройством (аналогично), как страны Бенилюкса или Скандинавии, – и заметьте, в странах Скандинавии и Бенилюкса тоже имеются свои монархи. И если мы решимся пойти на косметическую конституционную операцию, она нанесет нам изрядный психологический урон. Весь мир будет таращиться на нас, перешептываться и радостно хихикать – как неизменно поступают люди, друзья которых решаются предать себя в руки пластического хирурга. Мы размотаем бинты и предъявим международному сообществу нашу новую прямоносую конституцию, ожидая от него лестных похвал и восторженных восклицаний. И с какой же обидой мы обнаружим, что международное сообщество всего лишь зевает, что оно отнюдь не ослеплено сиянием справедливости, свободы и красоты, излучаемым новыми нашими чертами, а скорее негодует на то, что главам его государств придется в дальнейшем не обедать с коронованным монархом посреди великого блеска и пышности, а довольствоваться ленчем в резиденции президента Хаттерсли [14]или чаепитием с леди Тэтчер в каком-нибудь бывшем дворце, преобразованном ныне в Народный дом. Британия внезапно лишится нелепых пустяковых изъянов, на которые можно было валить вину за ее огрехи, а они, разумеется, суть не что иное, как обычные недостатки рода человеческого. Если мы сосредоточимся на подлинных наших изъянах, если станем винить в нашей неспособности достичь большей общественной справедливости слабость политической воли, а не притворяться, будто все дело в безвредных бородавках и бессмысленной манерности, тогда, быть может, нам и удастся измениться к лучшему. Беда всякого рода затей косметического характера в том, что и результаты всегда получаются косметические, а косметические результаты, как ведомо всякому, кто приглядывался к богатым американкам, неизменно смехотворны и способны лишь привести в замешательство либо нагнать страху. Впрочем, я, разумеется, человек сентиментальный, а человек сентиментальный всегда готов ухватиться за любое оправдание той безвредной мишуры, что служит вечным украшением статус-кво.
   М-да, что-то мы, как выражаются во Франции, далековато убрели от наших баранов. Я остановился, шестилетний, на приготовительной Чешэмской школе и моем подрастающем гнутом носе и собирался рассказать вам о мальчике из Кейпа.
   В Чешэмской приготовительной моя классная учительница, миссис Эдвардс, выдала всем нам «прописные карандаши», разрешив затачивать их перочинными ножичками. Она мелком выводила на доске прописные буквы, бывшие всегдашней ее темой, проповедью, назначением и страстью. Нам же не дозволялось выводить прописными карандашами и собственных наших имен, пока мы не покрывали страницу за страницей черновых тетрадей сначала волнистыми линиями, шедшими вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз, затем всеми буквами алфавита по отдельности и, наконец, всеми буквами алфавита, соединенными в утвержденном учительницей стиле. Я и по сей день каждые примерно полгода покупаю в магазине канцелярских товаров каллиграфический набор «Осмироид» и практикуюсь в прописях – толсто-тонко, толсто-тонко, толсто-тонко. Я провожу ограничительные линии и вписываю между ними весь алфавит, а следом – слова, которые так любил в ту пору. Больше всего мне нравилось, как передаются прописями точки над «i» и «j», вот смотрите:
 
 
   и потому я с великим удовольствием выводил слова вроде
jiving – slqinfl – Hawaii – jiujitsu [15]
   и в особенности
Fiji – Fijian [16]
   Несколько дней проваляв таким образом дурака, я оставляю коробку с перьями открытой, острия их пересыхают, а специальные чернила густеют, обращаясь в липкую смолку. Спустя неделю или около того я выбрасываю весь набор и спрашиваю себя, какого черта я ввязался в эту дурацкую игру.
   Посреди моего последнего триместра в классе миссис Эдвардс появился на редкость хорошенький мальчик со светлыми волосами и широкой улыбкой. Он приехал из Кейптауна и очень нравился миссис Эдвардс. Прописи его были не меньшим загляденьем, чем он сам, и вскоре я почувствовал, что разрываюсь между негодованием и страстной влюбленностью. Мальчики, в которых я влюблялся впоследствии, были, как правило, очень опрятными и отличались примерным поведением. Чересчур, на мой вкус, примерным.
   Каждый поступок и жест мальчика из Кейптауна (возможно, его звали Джонатаном, хотя не исключено, что меня обманывает здесь поверхностная близость – нечто, связанное с издательством «Джонатан Кейп») напоминали мне о неказистости выводимых мною в тетрадке кривуль. Мои восходящие штрихи отличались громоздкостью и дурнотой пропорций, его – грациозностью и чистотой; мои пальцы были сплошь в чернильных пятнах, его – неизменно белыми и завершались прекрасной формы ногтями. Уголки губ его чуть изгибались кверху, что в то время ласкало взгляд, хотя ныне приоткрытость и чрезмерная влажность уст так же распространены среди уроженцев прежних колоний Южного полушария, как светлые ресницы и широковатые бедра. Думаю, ныне он походит на Эрни Элса или Керри Пакера. [17]Стыд и позор.
   Быть может, мальчик из Кейптауна и создал главный рисунок всей той любви, что ждала меня в будущем. Странная мысль. До этой минуты я даже и не вспоминал о нем никогда. Надеюсь, эта книга не обратится в сеанс регрессивной терапии. Вам это было бы неприятно. И все-таки интересно, упражняется ли он еще в прописях, как мы упражнялись в детстве, тридцать четыре года назад.
   Разумеется, секс ничего для меня не значил. Попки и письки играли в жизни Чешэма немаловажную роль – начиная с трех лет и далее, – то были предметы постоянных утех, насыщенных глубоким, глухим наслаждением. Рядом со мной в классе миссис Эдвардс сидел мальчик по имени Тимоти. Восседая за партами, мы с ним тайком стягивали с себя сзади штанишки и трусы, чтобы ощутить голыми попками дерево наших стульев. Спереди, со стороны миссис Эдвардс, мы выглядели более чем нормально. Все это страшно возбуждало меня: и нагота зада, и укромность необъяснимого наслаждения. Не до эрекции, как вы понимаете, – во всяком случае, насколько я помню. Иногда же мы с Тимоти отправлялись в лес, поиграть в «Дикарство», так это у нас называлось. «Дикарство» состояло в том, чтобы пописать на ствол дерева по сколь возможно более высокой дуге или полюбоваться на какашки друг друга. Мистерии, да и только. Не стану делать вид, будто я и поныне нахожу в этой отрасли сексуальности нечто притягательное, хоть мне и известно немалое число высокочтимых особ, которых она влечет необычайно. Все мы слышали разговоры о людях, которые платят проституткам за то, чтобы они испражнялись на стеклянный кофейный столик, под которым в горячечном возбуждении возлежит клиент, прижимаясь лицом к извергаемым экскрементам. Нам это представляется чрезвычайно английским, однако на деле достаточно прогуляться по самым похабным закоулкам Интернета, чтобы понять – американцы и тут, как и во всякой чрезмерности, с легкостью нас обходят. Я уже с год примерно не заглядывал в новостную группу alt.binaries.tasteless, однако совершенно же ясно: существует огромный мир скатологических странностей. Второе место занимают французы, не думаю, что кто-либо из прочитавших десадовские «Сто двадцать дней Содома» сумеет выбросить в дальнейшем из головы изысканно непринужденные описания того, что вытворял епископ за чашкой кофе. А был еще излюбленный герой французских интеллектуалов и структуралистов, ложившийся на пол бара для геев и просивший всякого, кто проходил мимо, чтобы тот на него помочился. Нет-нет, возможно, вас это и разочарует, однако на деле мы, англичане, в том, что касается сексуальных странностей, ничуть не причудливее всех прочих, мы только считаемсебя таковыми, что и составляет основу нашей причудливости. А точно так же, как любовьк деньгам есть корень всех зол, верав бесстыдство есть корень всех бедствий.
   Хоть вы меня убейте, я не припомню теперь ни где находился тот лес, который мы посещали ради наших безобидных дикарств, ни кем был Тимоти. Конечно, его и звали-то вовсе не Тимоти, и если он держит сейчас в руках эту книгу, то, верно, напрочь забыл о былых эскападах и даже зачитывает супруге, рядом с которой сидит у камина, предыдущий абзац – в виде примера того, как он был прав во всегдашней своей неприязни к этому типчику Стивену Фраю.
   Никаких воспоминаний о ранних «сексуальных играх» (как называют их люди наподобие Кинзи и Хайт [18]) с представительницами противоположного пола у меня не сохранилось. Как-то одна девочка показала мне свои трусики, и, помнится, я счел их упругость и расцветку непривлекательными. Да и желания узнать или увидеть нечто сверх этого я тоже не припоминаю. Университетский друг мой на вопрос о том, как он осознал себя геем, ответил, что явственно помнит миг своего рождения – он тогда оглянулся назад и сказал себе: «Ну-ну! Больше я в такиеместа ни ногой…» С тех пор я без зазрения совести использую эту фразочку как собственное мое описание момента, В Который Я Понял.
   Девочки мне нравились очень, если только они не задирали меня и не пучили чопорно губы, произнося: «Пф! Да что с тобой говорить…»
   Если не считать неизящества моих прописей, мерцающей красоты мальчика из Кейптауна и нечастых проявлений дикарства в компании Тимоти, первые шесть лет моей жизни окутаны непроницаемой мглой. Я знаю, что умел хорошо читать в три и прилично писать в четыре года и что так и не смог одолеть таблицу умножения.
   Мы жили в Чешэме на вполне бетджименовской [19]улице, называвшейся «авеню Стенли». «Шервуд-Хаус», в котором мы обитали, теперь снесен, на его месте стоит жилой микрорайон, который носит название «Клоуз». Полагаю, из этого следует, что «Шервуд-Хаус» был домом не маленьким, однако я помню лишь несколько деталей: витражное стекло парадного; кабинку, в которой обитал черный телефон с выдвижным ящичком под ним – буквы наборного диска были у него красными, что позволяло с легкостью позвонить в ПАТни 4234 и на ЦЕНтральную 5656. Мне нравилось со стуком подергивать вверх-вниз твердый бакелитовый рычажок, на котором висела трубка, и слушать гулкие, словно эхо, щелчки, которые он посылал по линии. Звуки пробуждают воспоминания не так надежно, как запахи, однако всякого, кому сейчас за тридцать пять, давние тональные сигналы набора номера и прекращения вызова переносят в прошлое с определенностью не меньшей, чем звон монеты в полкроны или щелканье спидометра стародавнего «остина».