Особое удовольствие доставляли нам ежевоскресные встречи с тюремным священником, звавшимся, как это ни странно, преподобным Чаплином, а выглядевшим, что еще более странно, точной копией Чарли Чаплина: он был на редкость субтилен, с густыми черными волосами и усиками наподобие зубной щетки. Мы, с обычной тюремной иронией, именовали его Олли, подразумевая Гарди. [307]Он разрешил мне играть на пианино во время воскресных служб, – присутствие на них было не обязательным, однако благодаря моей игре они обратились в самое сенсационное событие каждой недели. Дабы я мог практиковаться в исполнении гимнов, меня освобождали на шесть часов от работы без удержания платы. Я получал от моей игры огромное удовольствие, не от точности ее («Точность доступна всякому, – но я играю с удивительной экспрессией. И поскольку дело касается фортепьяно – чувство, вот в чем моя сила» [308]), но от исполненных великого сознания собственной значимости арпеджио и окончаний в симфоническом стиле.
   Так, например, гимн «Церкви единый оплот» я завершал следующим: Таааааа-тум! Татум-та-тум-та-ум-та-тум-тааааа-ааааа ТУУУМММММ!И, пока все усаживались, добавлял в верхнем регистре: Тум-ди-тум-ди-тум. Тум. ТУМ! Тум. (Пауза.) Тум. (Пауза.) Тум. Пауза еще более длительная, а за ней тонюсенькое: Ти м… Этим можно было бы и закончить, но нет… неожиданное и стремительное басовое: Тара-тара-ТОМ. Вот теперь и вправду конец.
   В одну из сред нас посетил епископ Малмсберийский. Компанию специально отобранных заключенных усадили вокруг него кружком, епископ попросил нас прямо и откровенно рассказать об условиях тюремной жизни, о том, как с нами здесь обращаются и что мы сами о себе думаем. Вдоль стен стояли, глядя в потолок, вертухаи, и все мы понимали, что ябедничать – себе дороже. Все, кроме Фрая, разумеется.
   – Я хотел бы привлечь внимание вашего лордства к одному тревожащему меня обстоятельству, – сказал я. – Боюсь, дело это очень серьезное, причиняющее многим из нас немалую досаду и неудобства. Все прочие с легким шипением выпустили воздух из легких, один из старших вертухаев со значением откашлялся.
   – Слушаю, – произнес епископ. – И прошу вас, говорите совершенно свободно.
   – Не сомневаюсь, – продолжал я, – Ее Величество перегружена делами, и потому невозможно ожидать, что она будет держаться в курсе всего, происходящего в стенах учреждений, подобных этому.
   – Да, разумеется, – согласился, слегка помаргивая, епископ.
   – Однако я вынужден настоятельно просить вас обратить внимание на качество мыла, которое нам выдают в здешних ванных комнатах.
   – Мыла?
   – Мыла, мой лорд, епископ. Оно не дает пены, не плавает в воде и не отличается приятным запахом, оно даже не моет. Лучшее, что о нем можно сказать, – оно составляет нам компанию в ванне.
   Все это было почерпнуто мной из старенькой книжки Моркама и Уайза, которую я несколько лет назад купил в «Аппингеме».
   Епископ рассмеялся, вертухаи почтительно присоединились к нему, улыбаясь и покачивая головой в знак уморительности происходящего.
   – Ваше лордство согласится довести мое неотложное заявление до сведения соответствующих правительственных органов?
   – Разумеется, разумеется! Э-э, а могу ли я спросить вас, молодой человек, – я понимаю, в тюрьме такие вопросы задавать не принято, так что вы можете не отвечать, – и все же, могу ли я спросить вас… за что вы, э-э, сидите?
   – О, самое обычное дело, – небрежно ответил я, – за священников.
   – Прошу прощения?
   – За жестокие умерщвления служителей церкви. Я убил четырех младших каноников, двух архидиаконов, одного приходского священника и одного викарного епископа, оставив кровавый след, протянувшийся в прошлом году от Нориджа до Хексгема. Вы наверняка читали об этом в «Церковном Таймсе», не так ли, мой лорд? Помнится, статью обо мне поместили на третьей странице, сразу за результатами скачек.
   – Ну хватит, Фрай. Довольно.
   – Да, сэр. Извините меня, епископ, и простите мне столь взбалмошное чувство юмора. Боюсь, я просто вор, мой лорд. Обычные, приевшиеся всем махинации с кредитными карточками.
   – А. Да, понимаю.
 
   Я продолжал обучать Барри чтению, упражнялся в игре на пианино, с гулом катал по коридорам серебристый электрический полотер, писал письма Джо Вуду и прочим друзьям.
   Барри, когда я в конце моей первой недели пребывания в зэках получил заработанные деньги, сказал мне, что лучший способ заставить курево дымиться подольше таков: свернуть сигареты и оставить их сушиться на радиаторе своей камеры. Я так и сделал, а возвратившись после Общения, обнаружил, что мои прекрасно свернутые сигареты исчезли – все до единой.
   – Урок номер один, корешок, – сказал Барри. – Здесь никому верить нельзя.
   Вот жопа. Во время Общения двери камер оставались открытыми, их запирали лишь после того, как заключенных «загоняли» вовнутрь. Сама мысль, будто в здании, полном воров, можно преспокойно оставить свой табак лежать без присмотра и полагать, что после твоего возвращения он так и будет тебя дожидаться, была попросту нелепой. Барри услаждался моими сигаретами, время от времени оставляя мне половинку, – так протянулась первая моя скорбная бескуревная неделя.
   В один из вечеров следующей недели мы с ним направлялись на Общение и невесть почему решили, что, если проволакивать наши резиновые подошвы по полу, оставляя черные полосы, получится очень весело. Я-то, заслышав приближавшиеся шаги, забаву эту оставил, а Барри застукали на месте преступления.
   – Хьюгс! Два дня без Общения!
   – Но, сэр! – взмолился Барри.
   – И нечего тут скулить, жалкий мудила. Три дня.
   – Сэр, считаю необходимым признаться, что я повинен в не меньшей мере, – сказал я. – Перед тем как вы появились из-за угла, я проделывал то же самое. Собственно говоря, мои следы были еще и почернее его.
   – Вот как, паренек? Но ведь я-то этого не видел, верно? А раз я не видел, как ты это делаешь, значит, ты этого не делал. Добавочный час Общения за честность.
   – Урок первый, корешок, – сказал я Барри, когда вертухай удалился. – Старайся их озадачить.
   Каждые два-три дня меня посещал назначенный судом инспектор по надзору. Главный вопрос, стоявший передо мной, заключался в характере наказания, к которому меня присудят. Зэки поопытнее в большинстве своем говорили, что мне следует ожидать отсидки в Исправительном центре – «короткого, резкого шока», который министр внутренних дел Рой Дженкинс с гордостью добавил к судейскому реестру возможных наказаний. Сроки отбывания в ИЦ были кратны трем месяцам – от минимум трех до максимум, если не ошибаюсь, девяти, а может быть, и года. Разговоры о них ходили самые неприятные. Подъем в пять, передвижение только бегом, разминка в гимнастическом зале, пробежка в столовую, десять минут на еду – стоя, снова разминка, упражнения со штангой – плюс то, что теперь именуется нулевой терпимостью к любому проступку. Человек выходил из ИЦ физически мощным, невероятно выносливым, а по повадкам не отличимым от зомби. Что и делало его идеально пригодным для работы, ну, например, вышибалой в сомнительной репутации ночном клубе, которая, как правило, уже через несколько недель снова приводила его на скамью подсудимых с обвинением в физическом насилии при отягчающих обстоятельствах. Только теперь он попадал в «большую крытку» и становился полноправным членом уголовного мира.
   Другой возможностью был «борстал» [309]– с отсидкой, срок коей будет зависеть от моего поведения: при правильном тамошнего заключенного раз за разом повышали в ранге, каждый из которых отмечался ленточкой особого цвета, пока наконец начальник тюрьмы не находил возможным выпустить его на свободу. Тоже хорошего мало.
   – Ну и, ясен пень, ты можешь получить просто добрую старую крытку. Скорее всего, месяцев шесть, – прикинул один из зэков.
   Мой инспектор, мистер Уайт, великодушно оставлявший мне после каждого своего посещения пачку «Бэнд-Х», был настроен менее пессимистично. Он считал, что в основном все будет зависеть от его отчета, и не видел причин, по которым он не мог бы порекомендовать двухлетнее условное осуждение. Первое правонарушение, достойные, порядочные родители, к тому же я получил хороший урок.
   Ведь я получил хороший урок, верно?
   Я серьезно кивал. Все правильно, я получил хороший урок.
   Не могу утверждать, что тюрьма хоть в какой-то мере политизировала меня. Лишь несколько лет спустя, начиная с неизбежных полуночных студенческих разговоров, я стал всерьез смотреть на мир через призму политики, однако я помню дрожь смущения, которая проняла меня от слов одного из моих товарищей. Смущение – эмоция не политическая, быть может, она – национальная британская эмоция, однако политической ее не назовешь. Гнев – да, ненависть – возможно, как и любовь, а вот смущение, по-моему, все же нет.
   Слова, обращенные ко мне, – не помню кем (кажется, одним из лондонцев, ибо в «Паклчерч», несмотря на преобладание здесь выходцев из Юго-Западных графств и Уэльса, направляли и тех, для кого не находилось места в «Уормвуд Скрабз», людей по преимуществу смирных и не опасных, как правило отбывавших срок за неуплату штрафов), но тем не менее обращенные, – были когда-то сказаны и Оскару Уайльду.
   – Люди вроде тебя не должны попадать в такие места, – сказал мне тот зэк.
   – Ты это о чем?
   – Ну, ты ведь образованный.
   – Куда там. Сдал экзамены обычного уровня, вот и все.
   – Брось, ты же меня понял. Места вроде этого не для таких, как ты.
   Я и хотел бы сделать вид, что слов «таких, как ты» он не употребил, однако он употребил именно их. И вот как Оскар Уайльд описывает в « De Profundis» подобный же случай:
   …и вплоть до последнего жалкого воришки, который, узнав меня, когда мы брели по кругу во дворе Уондсвортской тюрьмы, прошептал мне глухим голосом, охрипшим от долгого вынужденного молчания: «Жалко мне вас – таким, как вы, потруднее, чем нам». [310]
   Сто лет прошло, а Британия так Британией и осталась. Я попытался ответить очевидными, но серьезно прочувствованными мной словами, сказав, что в любом случае заслужил тюрьму гораздобольше, чем он. У меня была куча всяких возможностей, меня любили, обо мне заботились. Он, как это водится у заключенных, выслушал меня, словно не слыша, и сказал:
   – Оно конечно, и все-таки. По-моему, это неправильно. На самом-то деле.
   Приближался день, в который я должен был предстать перед судом. Мама заблаговременно известила меня письмом, что защиту мою поведет давний друг семьи Оливер Попплуэлл, тогда еще не судья, но тем не менее королевский адвокат.
   С его стороны это был поступок доброты необычайной, но как же мне хотелось, чтобы он его не совершал: даже мысль о предстоящем заставляла меня ежиться от неудобства. Мировой суд Юго-Западного графства был, строго говоря, не подходящим для него местом. Да Попплуэлл уголовных дел никогда и не вел, поскольку специализировался по торговому и страховому праву. Он и сам должен был ощущать неудобство, понимая (уж дураком-то он не был), что суиндонские судьи очень и очень постараются не подпасть под обаяние привезенного сюда родителями юноши из среднего класса лондонского хлыща, которому надлежит попытаться вырвать их отпрыска из лап карательно-исправительной системы. Судьи, глядишь, решат еще, что родители заплатилиему – заплатили пугающую сумму, в которую оцениваются услуги королевского адвоката. Как это может настроить их против меня, как сильно разозлить…
   В суд я приехал в состоянии нервном и полностью пессимистичном. Однако Попплуэлл повел себя великолепно – ни тебе судебной риторики, ни латыни, ни ссылок на закон и прецеденты, лишь честное, чуть нервное (была ли эта нервность подлинной или ловко подделанной, сказать не могу) изложение обстоятельств дела. Он взялся защищать меня потому, что был другом моих родителей, и задачу свою выполнил с великой скромностью: я и по сей день не знаю, попросили его об этом родители или он сам предложил им свои услуги. Он обращался к судьям именно как человек, друживший с моими родителями и знавший меня с пеленок. Он не сомневался, что высокий суд примет во внимание отчет инспектора по надзору, и надеялся, что во внимание будут также приняты раскаяние и ощущение глупости содеянного, которые испытывает разумный, сбившийся с правильного пути юноша, не столько составляющий угрозу для общества, сколько совершивший акт отроческого бунта. Что учтены будут также надежность положения и безграничная любовь его родителей, ибо и то и другое является, он уверен в этом, истинной гарантией того, что наделенный таким умом молодой человек продемонстрирует в этот решающий момент его жизни все свои достойные качества – продемонстрирует обществу, которым он пренебрег во временном, преходящем приступе юношеского бунтарства.
   Оливер завернулся в свою черную мантию и сел. Трое членов суда обменялись кивками и вызвали инспектора по надзору, мистера Уайта, – с отчетом его они уже ознакомились, но, однако ж, желали поинтересоваться, какое наказание для меня он счел бы уместным.
   Уайт отозвался обо мне более чем благосклонно и сказал, что не видит причин – особенно если учесть, что я уже провел долгое время под стражей, – для какого-либо иного, чем двухгодичное условное осуждение, приговора.
   – Где он будет жить? Встал Попплуэлл:
   – Со своими родителями, каковые и позаботятся о том, чтобы он выполнил любое решение, принятое высоким судом.
   Новые кивки и негромкие переговоры, затем сидевший в середине судья откашлялся и уставился на меня свирепым взглядом.
   – Встаньте, пожалуйста. Вы вели очень привилегированную жизнь, молодой человек. Вы получили дорогостоящее образование и тем не менее отплатили бесчестностью и обманом за терпение и преданность тех, кто вас окружал. Будем говорить откровенно: совершенные вами преступления – это не школьные проказы. По сути дела, это очень серьезные правонарушения. Однако, основываясь на сказанном о вас инспектором по надзору и на иных представленных нам сведениях, суд приговаривает вас к условному осуждению сроком на два года, каковое время вы должны будете провести…
   Остального я не помню. Не «настоящая крытка», не Исправительный центр, не «борстал» – только это для меня было и важно, ибо, по сути дела, я выходил на свободу.
   Я слегка повернулся на скамье и увидел блестящие от слез глаза мамы. И что же мне делать дальше, спросил я себя?
   И сколько еще времени я буду спрашивать себя, что мне делать дальше, как будто я – это не я, а кто-то еще, посторонний человек, вглядывающийся в меня с недоумением и любопытством?
 
   Долгое возвращение в Норфолк прошло мирно и непринужденно. Не знаю, каким представлялось будущее моим родителям. Думаю, они твердо веровали только в одно: от них это будущее не зависит. Мама, всегда бывшая большей из них двоих оптимисткой, наверняка считала, что теперь все может пойти только к лучшему.
   Я оказался в объятиях сестры. Она ужасно гневалась на меня, гневалась за горе, которое я причинил маме, за обстановку, сложившуюся в Бутоне, пока я отсутствовал, однако обняла меня, и простила, и расплакалась. Роджер твердо и решительно покачал головой, улыбнулся и назвал меня идиотом.
   Первым делом мне следовало посетить местного инспектора по надзору, заботам коего меня поручили. Фамилия его была Бойс, он носил белую, как снег, бороду. Поначалу я навещал его раз, сколько я помню, в неделю, и мы с ним беседовали. Он посоветовал мне заняться, пока я размышляю о том, что делать дальше, сочинительством, и я написал странноватое переложение греческого мифа о Тезее и Прокрусте. Я даже близко не хочу подходить к мглистому облаку проистекающих из сего психологических истолкований – их лучше будет оставить в покое. Я отдал мое сочинение Бойсу, тот прочитал его и вернул мне, признавшись, что ни аза в нем не понял. Я тоже – перечитав его сейчас.
   Гораздо важнее было другое: я узнал, что в Нориджском городском колледже завершается прием новых учеников. Колледж предлагал годовые курсы повышенного уровня по большинству основных предметов. Я помчался туда, встал в очередь и спустя недолгое время оказался в кабинете маленького человечка с блестящими глазками, ведавшего приемом на гуманитарное отделение.
   – Я хотел бы заниматься английской и французской литературой плюс историей искусств, – сказал я.
   Он прочитал заполненную мной анкету и сокрушенно покачал головой. В графе «Прежние успехи» я написал: «Субпрефект приготовительной школы и подающий третьей крикетной сборной».
   – Боюсь, – сказал он, – что курсы английской литературы и истории искусств укомплектованы полностью. Вот если бы вы пришли в первый день приема заявлений…
   Первый день приема заявлений был днем оглашения моего приговора.
   – Я могу обещать вам только одно, – сказал я с напором и силой, каких никогда за собой не замечал. – Если вы примете меня на эти курсы, я получу по каждому из предметов высшие оценки. Я сдам на отлично экзамены стипендиального уровня и экзамены для поступающих в Кембридж…
   – В нашем колледже их не проводят…
   – И тем не менее, – продолжал я, – я выясню в библиотеке, что представляют собой эти экзамены, и, если потребуется, буду работать вечерами, чтобы оплатить вашим преподавателям наблюдение за тем, как я пишу необходимые для его сдачи эссе. Я получу место в «Куинз-колледже». Если вы примете меня, все так и будет.
   Он смотрел на меня мерцающими синими глазками.
   Я смотрел на него. Вся моя судьба находилась сейчас в руках этого человека. Что он ел сегодня на завтрак? Что думает о не сумевших закончить закрытую школу юнцах, просящих помощи у субсидируемых государством городских колледжей? А дети у него есть? И какие они – послушные или трудные? Закончил ли сам он Кембридж или на дух не переносит саму идею Оксбриджа и все с нею связанное?
   Непроницаемые синие глаза его мерцали себе и мерцали – непостижимые и всезнающие, как глаза сиамского кота.
   – Похоже, я окончательно спятил, – произнес он и, вздохнув, подписал мое заявление. – Отнесите эту бумажку в соседний кабинет. Занятия начинаются в понедельник. Будете изучать у нас Чосера.

Вдогонку

   Я сидел в полуподвальном пристанище нориджской богемы, «Деликатике Честного Джона». В какую темную ночь сознания родилось слово «Деликатика», никто не знал, а Джон объяснить это отказывался, но, как бы то ни было, именно его кофейня была в Норидже тем местом, в котором люди могли обмениваться мыслями об искусстве, музыке и политике.
   В это утро я понял, что выносить и дальше тягостное ожидание почтальона и известий из Кембриджа мне не по силам. Обещанные мной экзамены повышенного и стипендиального уровня я сдал еще летом, славным летом 76-го, а в ноябре одиноко, если не считать бдительного надсмотрщика, сидя в огромном холле Городского колледжа, написал и кембриджские вступительные эссе. И сегодня, после двух недель, проведенных в наскоках на почтальона, от которых он чуть не слетал со своего велосипеда, я сказал маме, что с меня хватит.
   – Я этого больше не вынесу. Поеду в Норидж. Если мне придут какие-нибудь письма, вскрой их сама. К ленчу буду в «Честном Джоне».
   Почта в Бутон доставлялась самое раннее в десять утра, а автобус на Норидж уходил из деревни ровно в семь сорок, так что выбор был прост – или почтальон, или Норидж.
   Как приятно было снова оказаться у Джона. Народ здесь собрался всегдашний: Джем – немыслимо, байронически красивый обожатель Блейка и Джима Моррисона; Никки – изгнанник школы «Регби» и очень хороший собеседник; забавные яркоглазые братья Грег и Джонатан, ну и еще кое-кто из привычных завсегдатаев этого кафе. Мы сидели, пили кофе, угощались пирожками с морковкой, прихлебывали купленное в складчину, по кружке на двоих-троих, пугающе дорогое пиво «Урквелл Пилзнер», попутно беседуя о том о сем и обо всем на свете.
   – Ты нынче какой-то нервный, – сказал Грег.
   Он заметил, что я каждые двадцать секунд поглядываю на часы и что правая нога моя попрыгивает вверх-вниз, упираясь пальцами в пол, – манера, за которую Хью Лаури порицает меня и поныне. Прежде, в Кембридже, он был уверен, что я таким образом пытаюсь сбить его с мысли во время наших с ним шахматных партий (см. фотографию); на самом-то деле я даже не сознавал, что делаю это. Применявшийся Хью способ сбить меня с мысли – по-моему, куда менее честный – состоял в том, что он объявлял мне мат.
   – Да нет, ничего, – сказал я. – Просто… нет, скорее всего, ничего не пришло. Уже десять минут второго. Если бы принесли письмо, мама позвонила бы сразу.
   И в тот же миг в середке ведшей к нам сверху лестницы обозначился Честный Джон.
   – Стивен! – крикнул он, перекрывая голосом гул кипучих разговоров и шепоток закипающей кофеварки. – К телефону!
   Я вскочил, так что мой стул полетел на пол, и понесся к аппарату.
   Неведомо как промчавшись на узкой лестничке мимо Джона, я бросился к свисавшей с аппарата трубке.
   – Мама! Что, письмо?
   – Нет, дорогой. Письма нет.
   – О…
   Благослови ее Бог, но и побери ее черт, зачембыло звонить сюда, если нет письма? Она же знала, что у меня с утра сердце в горле стоит. Наверное, ей захотелось, чтобы я купил какую-нибудь дурацкую салями или еще что…
   – Письма, к сожалению, никакого нет, – повторила она. – Зато есть телеграмма.
   –  Что?
   – Телеграмма.
   Мать честная, комумогло прийти в голову послать мне телеграмму? Господи, может, тут что-то связанное с моим делом? Новые обвинения? Какое-то несоответствие в моих показаниях? Прошел уже целый год, но ведь всякое может случиться.
   – Сейчас я тебе ее прочитаю, – сказала мама, а затем чистейшим ее голосом, предназначенным для иностранцев и глухих, провозгласила: – Поздравления тчк Вы получили стипендию Куинз-колледжа тчк Старший тьютор.
   – Прочитай еще раз! Прочитай!
   – Ах, милый, – сказала она и шмыгнула носом. – Я так горжусь тобой. Такгоржусь!
 
   Чем занимался Поль Пеннифезер? [311]Чем занимался У. Х. Оден? Единственным, чем только и стоит заниматься.
   Два дня спустя я поднялся из лондонской подземки на станции «Грин-Парк», прошел мимо отеля «Ритц». Возможно, стоило зайти в него, поздороваться с Роном, сказать, какую пользу принес мне его любимый Рейтлингер, когда я готовился к письменной работе по истории искусств. Ладно, может быть, позже. Назначено мне было на одиннадцать, и я не хотел запоздать даже на секунду. Прошел, окинув его взглядом и вспомнив Джека и Эрнеста, [312]Раффлза и Банни, мимо Олбани-Корт.
   Повернув на Сэквилл-стрит, я начал осматривать все двери подряд, пока не увидел бронзовую табличку, на коей значилось:
Габбитас и Тринг
Схоластическое агентство
   Не отвергнут же они достойного выпускника закрытой школы, кембриджского стипендиата. Наверняка найдется где-нибудь приготовительная школа, испытывающая нехватку в учителях. В людях, знакомых с этой системой и готовых по первому ее зову начать преподавать все понемногу – латынь, греческий, английскую и французскую литературу, историю искусств. В ком-то, кто будет сидеть с учениками за одним обеденным столом, судить матчи по регби, помогать ставить пьесы. В ком-то, кого можно счесть типичным продуктом «Аппингема»: достойным, основательным, разносторонним молодым человеком.
   Я нажал на кнопку звонка.
   «Трррррринг!»
   Я думал о пышных бакенбардах, о Капелле. О том, как я пронесся мимо этих бакенбард, чтобы увидеть, в каком месте колоннады оноставит свой портфель. Неужели я и до сей поры не высвободился из пут этого безумия? И боль, которую я ощущаю, есть боль страстного томления? Нет, нет. Наверняка нет.
   Вся моя жизнь блистательно раскинулась позади.
   Зато теперь я научился работать по-настоящему. Готовясь к поступлению в Кембридж, я перечитал все пьесы Шекспира, исписал страницы и страницы заметками о каждой из них: завершения сцен, списки действующих лиц, перекрестные ссылки – все, что угодно. Я научился сосредотачиваться. Ни лентизол, ни запоры мне для поддержки остроты внимания ныне уже не нужны.
   Все ли еще я одарен с избытком? Вернется ли в мою поступь былая упругость? В Кембридже я буду старше студентов моего курса. Джо Вуд, Мэтью, все мои аппингемские друзья там уже отучились. Я стану белой вороной в бойкой толпе юношей, которым, подобно Черчиллю, хочется лишь одного – разгульной молодой жизни, меж тем как все, чего хочу я, это набраться ума.
   «Трррррринг! Трррррринг!»
   – Что такое?
   – Э-э, мне назначено на одиннадцать. Могу я увидеть мистера Горварда?
   –  Габбитас!
   Трижды щелкнул электрический дверной замок, и передо мной открылась лестница, ведущая вверх.
   Нет. Я был Стивеном. И останусь Стивеном до скончания дней. Я вечно буду все той же приводящей людей в исступление смесью педантства, себялюбия, вежливости, эгоизма, мягкосердечия, трусливости, общительности, одиночества, честолюбия, размеренного спокойствия и тайного неистовства. Я осыплю наш дурацкий мир словами. Слова – это по-прежнему все, что у меня есть, но теперь они наконец помогли мне вырваться вперед.