– Ах, не пугай, не стращай, родная! – прерывает хозяйка.
   – Да, да, – продолжает та. – Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство… наступит светопреставление! – выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе плачут горько.
   Основания никакого к такому заключению со стороны Натальи Фаддеевны не было, никто ни на кого не восставал, даже кометы в тот год не было, но у старух бывают иногда тёмные предчувствия.
   Изредка разве это провождение времени нарушится каким-нибудь нечаянным случаем, когда, например, все угорят целым домом, от мала до велика.
   Других болезней почти и не слыхать было в дому и деревне; разве кто-нибудь напорется на какой-нибудь кол в темноте, или свернётся с сеновала, или с крыши свалится доска, да ударит по голове.
   Но всё это случалось редко, и против таких нечаянностей употреблялись домашние испытанные средства: ушибленное место потрут бодягой или зарёй, дадут выпить святой водицы или пошепчут – и всё пройдёт.
   Но угар случался частенько. Тогда все валяются вповалку по постелям; слышится оханье, стоны; один обложит голову огурцами и повяжется полотенцем, другой положит клюквы в уши и нюхает хрен, третий в одной рубашке уйдёт на мороз, четвёртый просто валяется без чувств на полу.
   Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда в них бегали ещё такие огоньки, как в «Роберте-Дьяволе». Ни к одной лежанке, ни к одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
   Однажды только однообразие их быта нарушилось уж подлинно нечаянным случаем.
   Когда, отдохнув после трудного обеда, все собрались к чаю, вдруг пришёл воротившийся из города обломовский мужик, и уж он доставал, доставал из-за пазухи, наконец насилу достал скомканное письмо на имя Ильи Иваныча Обломова.
   Все обомлели; хозяйка даже изменилась немного в лице; глаза у всех устремились и носы вытянулись по направлению к письму.
   – Что за диковина! От кого это? – произнесла наконец барыня, опомнившись.
   Обломов взял письмо и с недоумением ворочал его в руках, не зная, что с ним делать.
   – Да ты где взял? – спросил он мужика. – Кто тебе дал?
   – А на дворе, где я приставал в городе-то, слышь ты, – отвечал мужик, – с пошты приходили два раза спрашивать, нет ли обломовских мужиков: письмо, слышь, к барину есть.
   – Ну, я перво-наперво притаился: солдат и ушёл с письмом-то. Да верхлёвский дьячок видал меня, он и сказал. Пришёл вдругорядь. Как пришли вдругорядь-то, ругаться стали и отдали письмо, ещё пятак взяли. Я спросил, что, мол, делать мне с ним, куда его деть? Так вот велели вашей милости отдать.
   – А ты бы не брал, – сердито заметила барыня.
   – Я и то не брал. На что, мол, нам письмо-то – нам не надо. Нам, мол, не наказывали писем брать – я не смею: подите вы, с письмом-то! Да пошёл больно ругаться солдат-то: хотел начальству жаловаться; я и взял.
   – Дурак! – сказала барыня.
   – От кого ж бы это? – задумчиво говорил Обломов, рассматривая адрес. – Рука как будто знакомая, право!
   И письмо пошло ходить из рук в руки. Начались толки и догадки: от кого и о чём оно могло быть? Все наконец стали в тупик.
   Илья Иванович велел сыскать очки: их отыскивали часа полтора. Он надел их и уже подумывал было вскрыть письмо.
   – Полно, не распечатывай, Илья Иваныч, – с боязнью установила его жена, – кто его знает, какое оно там, письмо-то? может быть, ещё страшное, беда какая-нибудь. Вишь ведь народ-то нынче какой стал! Завтра или послезавтра успеешь – не уйдёт оно от тебя.
   И письмо с очками было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы, если б не было слишком необыкновенным явлением и не взволновало умы обломовцев. За чаем и на другой день у всех только и разговора было, что о письме.
   Наконец не вытерпели и на четвёртый день, собравшись толпой, с смущением распечатали. Обломов взглянул на подпись.
   – «Радищев», – прочитал он. – Э! Да это от Филиппа Матвеича!
   – А! Э! Вот от кого! – поднялось со всех сторон. – Да как это он ещё жив по сю пору? Подь ты, ещё не умер! Ну, слава богу! Что он пишет?
   Обломов стал читать вслух. Оказалось, что Филипп Матвеевич просит прислать ему рецепт пива, которое особенно хорошо варили в Обломовке.
   – Послать, послать ему! – заговорили все. – Надо написать письмецо.
   Так прошло недели две.
   – Надо, надо написать! – твердил Илья Иванович жене. – Где рецепт-то?
   – А где он? – отвечала жена. – Ещё надо сыскать. Да погоди, что торопиться? Вот, бог даст, дождёмся праздника, разговеемся, тогда и напишешь; ещё не уйдёт…
   – В самом деле, о празднике лучше напишу, – сказал Илья Иванович.
   На празднике опять зашла речь о письме. Илья Иванович собрался совсем писать. Он удалился в кабинет, надел очки и сел к столу.
   В доме воцарилась глубокая тишина; людям не велено было топать и шуметь. «Барин пишет!» – говорили все таким робко-почтительным голосом, каким говорят, когда в доме есть покойник.
   Он только было вывел: «Милостивый государь», медленно, криво, дрожащей рукой и с такою осторожностью, как будто делал какое-нибудь опасное дело, как к нему явилась жена.
   – Искала, искала – нету рецепта, – сказала она. – Надо ещё в спальне в шкафу поискать. Да как посылать письмо-то?
   – С почтой надо, – отвечал Илья Иванович.
   – А что туда стоит?
   Обломов достал старый календарь.
   – Сорок копеек, – сказал он.
   – Вот, сорок копеек на пустяки бросать! – заметила она. – Лучше подождём, не будет ли из города оказии туда. Ты вели узнавать мужикам.
   – И в самом деле, по оказии-то лучше, – отвечал Илья Иванович и, пощёлкав перо об стол, всунул в чернильницу и снял очки.
   – Право, лучше, – заключил он, – ещё не уйдёт: успеем послать.
   Неизвестно, дождался ли Филипп Матвеевич рецепта.
   Илья Иванович иногда возьмёт и книгу в руки – ему всё равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким делом, без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно пойти прогуляться, можно и не пойти: от этого ему всё равно, какая бы ни была книга; он смотрел на неё, как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
   – Давно не читал книги, – скажет он или иногда изменит фразу:– Дай-ка почитаю книгу, – скажет или просто мимоходом, случайно увидит доставшуюся ему после брата небольшую кучку книг и вынет, не выбирая, что попадётся. Голиков ли попадётся ему, Новейший ли Сонник, Хераскова Россияда или трагедии Сумарокова, или, наконец, третьегодичные ведомости – он всё читает с равным удовольствием, приговаривая по временам:
   – Видишь, что ведь выдумал! Экой разбойник! Ах, чтоб тебе пусто было!
   Эти восклицания относились к авторам – звание, которое в глазах его не пользовалось никаким уважением; он даже усвоил себе и то полупрезрение к писателям, которое питали к ним люди старого времени. Он, как и многие тогда, почитал сочинителя не иначе как весельчаком, гулякой, пьяницей и потешником, вроде плясуна.
   Иногда он из третьегодичных газет почитает и вслух, для всех, или так сообщает им известия.
   – Вот из Гаги пишут, – скажет он, – что его величество король изволил благополучно возвратиться из кратковременного путешествия во дворец, – и при этом поглядит через очки на всех слушателей.
   Или:
   – В Вене такой-то посланник вручил свои кредитивные грамоты.
   – А вот тут пишут, – читал он ещё, – что сочинения госпожи Жанлис перевели на российский язык.
   – Это всё, чай, для того переводят, – замечает один из слушателей, мелкопоместный помещик, – чтоб у нашего брата, дворянина, деньги выманивать.
   А бедный Илюша ездит да ездит учиться к Штольцу. Как только он проснётся в понедельник, на него уж нападает тоска. Он слышит резкий голос Васьки, который кричит с крыльца:
   – Антипка! Закладывай пегую: барчонка к немцу везти!
   Сердце дрогнет у него. Он печальный приходит к матери. Та знает, отчего, и начинает золотить пилюлю, втайне вздыхая сама о разлуке с ним на целую неделю.
   Не знают, чем и накормить его в то утро, напекут ему булочек и крендельков, отпустят с ним соленья, печенья, варенья, пастил разных и других всяких сухих и мокрых лакомств и даже съестных припасов. Всё это отпускалось в тех видах, что у немца не жирно кормят.
   – Там не разъешься, – говорили обломовцы, – обедать-то дадут супу, да жаркого, да картофелю, к чаю масла, а ужинать-то морген фри – нос утри.
   Впрочем, Илье Ильичу снятся больше такие понедельники, когда он не слышит голоса Васьки, приказывающего закладывать пегашку, и когда мать встречает его за чаем с улыбкой и с приятною новостью:
   – Сегодня не поедешь; в четверг большой праздник: стоит ли ездить взад и вперёд на три дня?
   Или иногда вдруг объявит ему: «Сегодня родительская неделя, – не до ученья: блины будем печь».
   А не то так мать посмотрит утром в понедельник пристально на него, да и скажет:
   – Что-то у тебя глаза несвежи сегодня. Здоров ли ты? – и покачает головой.
   Лукавый мальчишка здоровёхонек, но молчит.
   – Посиди-ка ты эту недельку дома, – скажет она, – а там – что бог даст.
   И все в доме были проникнуты убеждением, что ученье и родительская суббота никак не должны совпадать вместе, или что праздник в четверг – неодолимая преграда к ученью на всю неделю.
   Разве только иногда слуга или девка, которым достанется за барчонка, проворчат:
   – У, баловень! Скоро ли провалишься к своему немцу?
   В другой раз вдруг к немцу Антипка явится на знакомой пегашке, среди или в начале недели, за Ильёй Ильичом.
   – Приехала, дескать, Марья Савишна или Наталья Фаддеевна гостить или Кузовковы со своими детьми, так пожалуйте домой!
   И недели три Илюша гостит дома, а там, смотришь, до страстной недели уж недалеко, а там и праздник, а там кто-нибудь в семействе почему-то решит, что на фоминой неделе не учатся; до лета остаётся недели две – не стоит ездить, а летом и сам немец отдыхает, так уж лучше до осени отложить.
   Посмотришь, Илья Ильич и отгуляется в полгода, и как вырастет он в это время! Как потолстеет! Как спит славно! Не налюбуются на него в доме, замечая, напротив, что, возвратясь в субботу от немца, ребёнок худ и бледен.
   – Долго ли до греха? – говорили отец и мать. – Ученье-то не уйдёт, а здоровья не купишь; здоровье дороже всего в жизни. Вишь, он из ученья как из больницы воротится: жирок весь пропадает, жиденький такой… да и шалун: всё бы ему бегать!
   Да, – заметит отец, – ученье-то не свой брат: хоть кого в бараний рог свернёт!
   И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников, дело не ставало. Зимой казалось им холодно, летом по жаре тоже не годится ехать, а иногда и дождь пойдёт, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы не было, завязнет или оборвётся где-нибудь.
   Обломовы старались, впрочем, придать как можно более законности этим предлогам в своих собственных глазах и особенно в глазах Штольца, который не щадил и в глаза и за глаза доннерветтеров за такое баловство.
   Времена Простаковых и Скотининых миновались давно. Пословица ученье свет, а неучёных тьма бродила уже по сёлам и деревням вместе с книгами, развозимыми букинистами.
   Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю его выгоду. Они видели, что уж все начали выходить в люди, то есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе, как только путём ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состарившимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо.
   Стали носиться зловещие слухи о необходимости не только знания грамоты, но и других, до тех пор неслыханных в том быту наук. Между титулярным советником и коллежским асессором разверзалась бездна, мостом через которую служил какой-то диплом.
   Старые служаки, чада привычки и питомцы взяток, стали исчезать. Многих, которые не успели умереть, выгнали за неблагонадёжность, других отдали под суд; самые счастливые были те, которые, махнув рукой из новый порядок вещей, убрались подобру да поздорову в благоприобретённые углы.
   Обломовы смекали это и понимали выгоду образования, но только эту очевидную выгоду. О внутренней потребности ученья они имели ещё смутное и отдалённое понятие, и оттого им хотелось уловить для своего Илюши пока некоторые блестящие преимущества.
   Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка, не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретённой полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было, что Илюша прошёл все науки и искусства.
   Вся эта обломовская система воспитания встретила сильную оппозицию в системе Штольца. Борьба была с обеих сторон упорная. Штольц прямо, открыто и настойчиво поражал соперников, а они уклонялись от ударов вышесказанными и другими хитростями.
   Победа не решалась никак; может быть, немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе не суждено было решиться ни на ту, ни на другую сторону. Дело в том, что сын Штольца баловал Обломова, то подсказывая ему уроки, то делая за него переводы.
   Илье Ильичу ясно видится и домашний быт его и житьё у Штольца.
   Он только что проснётся у себя дома, как у постели его уже стоит Захарка, впоследствии знаменитый камердинер его Захар Трофимыч.
   Захар, как бывало нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Илюша, уже четырнадцатилетний мальчик, только и знает, что подставляет ему лёжа то ту, то другую ногу; а чуть что покажется ему не так, то он поддаст Захарке ногой в нос.
   Если недовольный Захарка вздумает пожаловаться, то получит ещё от старших колотушку.
   Потом Захарка чешет голову, натягивает куртку, осторожно продевая руки Ильи Ильича в рукава, чтоб не слишком беспокоить его, и напоминает Илье Ильичу, что надо сделать то, другое: вставши поутру, умыться и т. п.
   Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть – уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не достанет, принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда, как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать всё самому, а тут вдруг отец и мать да три тётки в пять голосов и закричат:
   – Зачем? Куда? А Васька, а Ванька, а Захарка на что? Эй! Васька! Ванька! Захарка! Чего вы смотрите, разини? Вот я вас!..
   И не удастся никак Илье Ильичу сделать что-нибудь самому для себя.
   После он нашёл, что оно и покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: «Эй, Васька! Ванька! подай то, дай другое! Не хочу того, хочу этого! Сбегай, принеси!»
   Подчас нежная заботливость родителей и надоедала ему.
   Побежит ли он с лестницы или по двору, вдруг вслед ему раздаётся в десять отчаянных голосов: «Ах, ах! Поддержите, остановите! Упадёт, расшибётся… стой, стой!»
   Задумает ли он выскочить зимой в сени или отворить форточку – опять крики: «Ай, куда? Как можно? Не бегай, не ходи, не отворяй: убьёшься, простудишься…»
   И Илюша с печалью оставался дома, лелеемый, как экзотический цветок в теплице, и так же, как последний под стеклом, он рос медленно и вяло. Ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая.
   А иногда он проснётся такой бодрый, свежий, весёлый; он чувствует: в нём играет что-то, кипит, точно поселился бесёнок какой-нибудь, который так и поддразнивает его то влезть на крышу, то сесть на савраску да поскакать в луга, где сено косят, или посидеть на заборе верхом, или подразнить деревенских собак; или вдруг захочется пуститься бегом по деревне, потом в поле, по буеракам, в березняк, да в три скачка броситься на дно оврага, или увязаться за мальчишками играть в снежки, попробовать свои силы.
   Бесёнок так и подмывает его: он крепится, крепится, наконец не вытерпит и вдруг, без картуза, зимой, прыг с крыльца на двор, оттуда за ворота, захватил в обе руки по кому снега и мчится к куче мальчишек.
   Свежий ветер так и режет ему лицо, за уши щиплет мороз, в рот и горло пахнуло холодом, а грудь охватило радостью – он мчится, откуда ноги взялись, сам и визжит и хохочет.
   Вот и мальчишки: он бац снегом – мимо: сноровки нет; только хотел ты мне поверь! Вот, например, – продолжал он, указывая на Алексеева, – и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слёзы у него на глазах…
   А в доме гвалт: Илюши нет! Крик, шум. На двор выскочил Захарка, за ним Васька, Митька, Ванька – все бегут, растерянные, по двору.
   За ними кинулись, хватая их за пятки, две собаки, которые, как известно, не могут равнодушно видеть бегущего человека.
   Люди с криками, с воплями, собаки с лаем мчатся по деревне.
   Наконец набежали на мальчишек и начали чинить правосудие: кого за волосы, кого за уши, иному подзатыльника; пригрозили и отцам их.
   Потом уже овладели барчонком, окутали его в захваченный тулуп, потом в отцовскую шубу, потом в два одеяла и торжественно принесли на руках домой.
   Дома отчаялись уже видеть его, считая погибшим; но при виде его, живого и невредимого, радость родителей была неописанна. Возблагодарили господа бога, потом напоили его мятой, там бузиной, к вечеру ещё малиной и продержали дня три в постели, а ему бы одно могло быть полезно: опять играть в снежки…

X

   Только что храпенье Ильи Ильича достигло слуха Захара, как он прыгнул осторожно, без шума, с лежанки, вышел на цыпочках в сени, запер барина на замок и отправился к воротам.
   – А, Захар Трофимыч: добро пожаловать! Давно вас не видно! – заговорили на разные голоса кучер, лакеи, бабы и мальчишки у ворот.
   – Что ваш-то? Со двора, что ли, ушёл? – спросил дворник.
   – Дрыхнет, – мрачно сказал Захар.
   – Что так? – спросил кучер. – Рано бы, кажись, об эту пору… нездоров, видно?
   – Э, какое нездоров! Нарезался! – сказал Захар таким голосом, как будто и сам убеждён был в этом. – Поверите ли? Один выпил полторы бутылки мадеры, два штофа квасу, да вон теперь и завалился.
   – Эк! – с завистью сказал кучер.
   – Что ж это он нынче так подгулял? – спросила одна из женщин.
   – Нет, Татьяна Ивановна, – отвечал Захар, бросив на неё свой односторонний взгляд, – не то что нынче: совсем никуда не годен стал – и говорить-то тошно!
   – Видно, как моя! – со вздохом заметила она.
   – А что, Татьяна Ивановна, поедет она сегодня куда-нибудь? – спросил кучер. – Мне бы вон тут недалечко сходить?
   – Куда её унесёт! – отвечала Татьяна. – Сидит с своим ненаглядным, да не налюбуются друг на друга.
   – Он к вам частенько, – сказал дворник, – надоел по ночам, проклятый: уж все выйдут, и все придут: он всегда последний, да ещё ругается, зачем парадное крыльцо заперто… Стану я для него тут караулить крыльцо-то!
   – Какой дурак, братцы, – сказала Татьяна, – так этакого поискать! Чего, чего не надарит ей! Она разрядится, точно пава, и ходит так важно; а кабы кто посмотрел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели не моет, а лицо мажет… Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок на голову да ушла бы в монастырь, на богомолье…»
   Все, кроме Захара, засмеялись.
   – Ай да Татьяна Ивановна, мимо не попадёт! – говорили одобрительно голоса.
   – Да право! – продолжала Татьяна. – Как это господа пускают с собой этакую?..
   – Куда это вы собрались? – спросил её кто-то. – Что это за узел у вас?
   – Платье несу к портнихе; послала щеголиха-то моя: вишь, широко! А как станем с Дуняшей тушу-то стягивать, так руками после дня три делать ничего нельзя: всё обломаешь! Ну, мне пора. Прощайте, пока.
   – Прощайте, прощайте! – сказали некоторые.
   – Прощайте, Татьяна Ивановна, – сказал кучер. – Приходите-ка вечерком.
   – Да не знаю как; может, приду, а то так… уж прощайте!
   – Ну, прощайте, – сказали все.
   – Прощайте… счастливо вам! – отвечала она уходя.
   – Прощайте, Татьяна Ивановна! – крикнул ещё вслед кучер.
   – Прощайте! – звонко откликнулась она издали.
   Когда она ушла, Захар как будто ожидал своей очереди говорить. Он сел на чугунный столбик у ворот и начал болтать ногами, угрюмо и рассеянно поглядывая на проходящих и проезжающих.
   – Ну, как ваш-то сегодня, Захар Трофимыч? – спросил дворник.
   – Да как всегда: бесится с жиру, – сказал Захар, – а всё за тебя, по твоей милости перенёс я горя-то немало: всё насчёт квартиры-то! Бесится: больно не хочется съезжать…
   – Что я-то виноват? – сказал дворник. – По мне, живи себе хоть век; нешто я тут хозяин? Мне велят… Кабы я был хозяин, а то я не хозяин…
   – Что ж он, ругается, что ли? – спросил чей-то кучер.
   – Уж так ругается, что как только бог даёт силу переносить!
   – Ну что ж? Это добрый барин, коли всё ругается! – сказал один лакей, медленно, с скрипом открывая круглую табакерку, и руки всей компании, кроме Захаровых, потянулись за табаком. Началось всеобщее нюханье, чиханье и плеванье.
   – Коли ругается, так лучше, – продолжал тот, – чем пуще ругается, тем лучше: по крайности, не прибьёт, коли ругается. А вот как я жил у одного: ты ещё не знаешь – за что, а уж он, смотришь, за волосы держит тебя.
   Захар презрительно ожидал, пока этот кончил свою тираду, и, обратившись к кучеру, продолжал:
   – Так вот опозорить тебе человека ни за что ни про что, – говорил он, – это ему нипочём!
   – Неугодлив, видно? – спросил дворник.
   – И! – прохрипел Захар значительно, зажмурив глаза. – Так неугодлив, что беда! И то не так, и это не так, и ходить не умеешь, и подать-то не смыслишь, и ломаешь-то всё, и не чистишь, и крадёшь, и съедаешь… Тьфу, чтоб тебе!.. Сегодня напустился – срам слушать! А за что? Кусочек сыру ещё от той недели остался – собаке стыдно бросить – так нет, человек и не думай съесть! Спросил – «нет, мол», и пошёл: «Тебя, говорит, повесить надо, тебя, говорит, сварить в горячей смоле надо да щипцами калёными рвать; кол осиновый, говорит, в тебя вколотить надо!» А сам так и лезет, так и лезет… Как вы думаете, братцы? Намедни обварил я ему – кто его знает как – ногу кипятком, так ведь как заорал! Не отскочи я, так он бы толкнул меня в грудь кулаком… так и норовит! Чисто толкнул бы…
   Кучер покачал головой, а дворник сказал: «Вишь ты, бойкий барин: не даёт повадки!»
   – Ну, коли ещё ругает, так это славный барин! – флегматически говорил всё тот же лакей. – Другой хуже, как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя за волосы поймает, а ты ещё не смекнул, за что!
   – Да даром, – сказал Захар, не обратив опять никакого внимания на слова перебившего его лакея, – нога ещё и доселева не зажила: всё мажет мазью: пусть-ка его!
   – Характерный барин! – сказал дворник.
   – И не дай бог! – продолжал Захар, – убьёт когда-нибудь человека; ей-богу, до смерти убьёт! И ведь за всяку безделицу норовит выругать лысым… уже не хочется договаривать. А вот сегодня так новое выдумал: «ядовитый», говорит! Поворачивается же язык-то!..
   – Ну, это что? – говорил всё тот же лакей. – Коли ругается, так это слава богу, дай бог такому здоровья… А как всё молчит; ты идёшь мимо, а он глядит, глядит, да и вцепится, вон как тот, у которого я жил. А ругается, так ничего…
   – И поделом тебе, – заметил ему Захар с злостью за непрошеные возражения, – я бы ещё не так тебя.
   – Как же он ругает «лысым», Захар Трофимыч, – спросил казачок лет пятнадцати, – чортом, что ли?
   Захар медленно поворотил к нему голову и остановил на нём мутный взгляд.
   – Смотри ты у меня! – сказал он потом едко. – Молод, брат, востёр очень! Я не посмотрю, что ты генеральский: я те за вихор! Пошёл-ка к своему месту!
   Казачок отошёл шага на два, остановился и глядел с улыбкой на Захара.
   – Что скалишь зубы-то? – с яростью захрипел Захар. – Погоди, попадёшься, я те уши-то направлю, как раз: будешь у меня скалить зубы!
   В это время из подъезда выбежал огромный лакей в ливрейном фраке нараспашку, с аксельбантами и в штиблетах. Он подошёл к казачку, дал ему сначала оплеуху, потом назвал дураком.
   – Что вы, Матвей Моисеич, за что это? – сказал озадаченный и сконфуженный казачок, придерживаясь за щеку и судорожно мигая.
   – А! Ты ещё разговаривать? – отвечал лакей. – Я за тобой по всему дому бегаю, а ты здесь!
   Он взял его одной рукой за волосы, нагнул ему голову и три раза методически, ровно и медленно, ударил его по шее кулаком.
   – Барин пять раз звонил, – прибавил он в виде нравоучения, – а меня ругают за тебя, щенка этакого! Пошёл!
   И он повелительно указывал ему рукой на лестницу. Мальчик постоял с минуту в каком-то недоумении, мигнул раза два, взглянул на лакея и, видя, что от него больше ждать нечего, кроме повторения того же самого, встряхнул волосами и пошёл на лестницу как встрёпанный.
   Какое торжество для Захара!
   – Хорошенько его, хорошенько, Матвей Мосеич! Ещё, ещё! – приговаривал он, злобно радуясь. – Эх, мало! Ай да Матвей Мосеич! Спасибо! А то востёр больно… Вот тебе «лысый чорт»! Будешь вперёд зубоскалить?