Дворня хохотала, дружно сочувствуя и лакею, прибившему казачка, и Захару, злобно радовавшемуся этому. Только казачку никто не сочувствовал.
   – Вот-вот этак же, ни дать ни взять, бывало мой прежний барин, – начал опять тот же лакей, что всё перебивал Захара. – Ты бывало думаешь, как бы повеселиться, а он вдруг, словно угадает, что ты думал, идёт мимо, да и ухватит вот этак, вот как Матвей Мосеич Андрюшку. А это что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чортом» выругает!
   – Тебя бы, может, ухватил и его барин, – отвечал ему кучер, указывая на Захара, – вишь, у те войлок какой на голове? А за что он ухватит Захара-то Трофимыча? Голова-то словно тыква… Разве вот за эти две бороды-то, что на скулах-то, поймает: ну, там есть что!..
   Все захохотали, а Захар был как ударом поражён этой выходкой кучера, с которым одним он и вёл до тех пор дружескую беседу.
   – А вот как я скажу барину-то, – начал он с яростью хрипеть на кучера, – так он найдёт эа что и тебя ухватить: он тебе бороду-то выгладит: вишь, она у тебя в сосульках вся!
   – Горазд же твой барин, коли будет чужим кучерам бороды гладить! Нет, вы заведите-ка своих, да в те поры и гладьте, а то больно тороват!
   – Не тебя ли взять в кучера, мазурика этакого? – захрипел Захар. – Так ты не стоишь, чтоб тебя самого запрячь моему барину-то!
   – Ну, уж барин! – заметил язвительно кучер. – Где ты этакого выкопал?
   Он сам, и дворник, и цирюльник, и лакей, и защитник системы ругательства – все захохотали.
   – Смейтесь, смейтесь, а я вот скажу барину-то! – хрипел Захар.
   – А тебе, – сказал он, обращаясь к дворнику, – надо бы унять этих разбойников, а не смеяться. Ты зачем приставлен здесь? – Порядок всякий исправлять. А ты что? Я вот скажу барину-то; постой, будет тебе!
   – Ну, полно, полно, Захар Трофимыч! – говорил дворник, стараясь успокоить его, – что он тебе сделал?
   – Как он смеет так говорить про моего барина? – возразил горячо Захар, указывая на кучера. – Да знает ли он, кто мой барин-то? – с благоговением спросил он. – Да тебе, – говорил он, обращаясь к кучеру, – и во сне не увидать такого барина: добрый, умница, красавец! А твой-то точно некормленая кляча! Срам посмотреть, как выезжаете со двора на бурой кобыле: точно нищие! Едите-то редьку с квасом. Вон на тебе армячишка: дыр-то не сосчитаешь!..
   Надо заметить, что армяк на кучере был вовсе без дыр.
   – Да уж такого не сыщешь, – перебил кучер и выдернул проворно совсем наружу торчавший из подмышки Захара клочок рубашки.
   – Полно, полно вам! – твердил дворник, протягивая между них руки.
   – А! Ты платье моё драть! – закричал Захар, вытаскивая ещё больше рубашки наружу. – Постой, я покажу барину! Вот, братцы, посмотрите, что он сделал: платье мне разорвал!..
   – Да, я! – говорил кучер, несколько струсив. – Видно, барин оттрепал…
   – Оттреплет этакий барин! – говорил Захар. – Такая добрая душа; да это золото – а не барин, дай бог ему здоровья! Я у него как в царствии небесном: ни нужды никакой не знаю, отроду дураком не назвал; живу в добре, в покое, ем с его стола, уйду, куда хочу, – вот что!.. А в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все в пояс мне! Я и управляющий и можедом! А вы-то с своим…
   У него от злости недоставало голоса, чтоб окончательно уничтожить своего противника. Он остановился на минуту, чтоб собраться с силами и придумать ядовитое витое слово, но не придумал от избытка скопившейся жёлчи.
   – Да, вот постой, как ещё ты за платье-то разделаешься: дадут тебе рвать!.. – проговорил он наконец.
   Задевши его барина, задели за живое и Захара. Расшевелили и честолюбие и самолюбие: преданность проснулась и высказалась со всей силой. Он готов был облить ядом жёлчи не только противника своего, но и его барина, и родню барина, который даже не знал, есть ли она, и знакомых. Тут он с удивительною точностью повторил все клеветы и злословия о господах, почерпнутые им из прежних бесед с кучером.
   – А вы-то с барином голь проклятая, жиды, хуже немца! – говорил он. – Дедушка-то, я знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то вышли от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли какие забрались в дом: жалость смотреть! Мать тоже на толкучем торговала крадеными да изношенными платьями.
   – Полно, полно вам!.. – унимал дворник.
   – Да! – говорил Захар. – У меня-то, слава богу, барин столбовой; приятели-то генералы, графы да князья. Ещё не всякого графа посадит с собой: иной придёт, да и настоится в прихожей… Ходят всё сочинители…
   – Какие это такие, братец ты мой, сочинители? – спросил дворник, желая прекратить раздор. – Чиновники, что ли, такие?
   – Нет, это такие господа, которые сами выдумывают, что им понадобится, – объяснил Захар.
   – Что ж они у вас делают? – спросил дворник.
   – Что? Один трубку спросит, другой хересу… – сказал Захар и остановился, заметив, что почти все насмешливо улыбаются.
   – А вы тут все мерзавцы, сколько вас ни на есть! – скороговоркой сказал он, окинув всех односторонним взглядом. – Дадут тебе чужое платье драть! Я пойду барину скажу! – прибавил он и быстро пошёл домой.
   – Полно тебе! Постой, постой! – кричал дворник. – Захар Трофимыч! Пойдём в полпивную, пожалуйста, войдём…
   Захар остановился на дороге, быстро обернулся и, не глядя на дворню, ещё быстрее ринулся на улицу. Он дошёл, не оборачиваясь ни на кого, до двери полпивной, которая была напротив; тут он обернулся, мрачно окинул взглядом всё общество и ещё мрачнее махнул всем рукой, чтоб шли за ним, и скрылся в дверях.
   Все прочие тоже разбрелись: кто в полпивную, кто домой; остался только один лакей.
   – Ну, что за беда, коли и скажет барину? – сам с собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. – Барин добрый, видно по всему, только обругает! Это ещё что, коли обругает! А то иной глядит, глядит, да и за волосы…

XI

   В начале пятого часа Захар осторожно, без шума, отпер переднюю и на цыпочках пробрался в свою комнату; там он подошёл к двери барского кабинета и сначала приложил к ней ухо, потом присел и приставил к замочной скважине глаз.
   В кабинете раздавалось мерное храпенье.
   – Спит, – прошептал он, – надо будить: скоро половина пятого.
   Он кашлянул и вошёл в кабинет.
   – Илья Ильич! А, Илья Ильич! – начал он тихо, стоя у изголовья Обломова.
   Храпенье продолжалось.
   – Эк спит-то! – сказал Захар, – словно каменщик. Илья Ильич!
   Захар слегка тронул Обломова за рукав.
   – Вставайте: пятого половина.
   Илья Ильич только промычал в ответ на это, но не проснулся.
   – Вставайте же, Илья Ильич! Что это за срам! – говорил Захар, возвышая голос.
   Ответа не было.
   – Илья Ильич! – твердил Захар, потрогивая барина за рукав.
   Обломов повернул немного голову и с трудом открыл на Захара один глаз, из которого так и выглядывал паралич.
   – Кто тут? – спросил он хриплым голосом.
   – Да я. Вставайте.
   – Подь прочь! – проворчал Илья Ильич и погрузился опять в тяжёлый сон.
   Вместо храпенья стал раздаваться свист носом. Захар потянул его за полу.
   – Чего тебе? – грозно спросил Обломов, вдруг открыв оба глаза.
   – Вы велели разбудить себя.
   – Ну, знаю. Ты исполнил свою обязанность и пошёл прочь! Остальное касается до меня…
   – Не пойду, – говорил Захар, потрогивая его опять за рукав.
   – Ну же, не трогай! – кротко заговорил Илья Ильич и, уткнув голову в подушку, начал было храпеть.
   – Нельзя, Илья Ильич, – говорил Захар, – я бы рад-радёхонек, да никак нельзя!
   И сам трогал барина.
   – Ну, сделай же такую милость, не мешай, – убедительно говорил Обломов, открывая глаза.
   – Да, сделай вам милость, а после сами же будете гневаться, что не разбудил…
   – Ах ты, боже мой! Что это за человек! – говорил Обломов. – Ну, дай хоть минутку соснуть; ну что это такое, одна минута? Я сам знаю…
   Илья Ильич вдруг смолк, внезапно поражённый сном.
   – Знаешь ты дрыхнуть! – говорил Захар, уверенный, что барин не слышит. – Вишь, дрыхнет, словно чурбан осиновый! Зачем ты на свет-то божий родился?
   – Да вставай же ты! говорят тебе… – заревел было Захар.
   – Что? Что? – грозно заговорил Обломов, приподнимая голову.
   – Что, мол, сударь, не встаёте? – мягко отозвался Захар.
   – Нет, ты как сказал-то – а? Как ты смеешь так – а?
   – Как?
   – Грубо говорить?
   – Это вам во сне померещилось… ей-богу, во сне.
   – Ты думаешь, я сплю? Я не сплю, я всё слышу…
   А сам уж опять спал.
   – Ну, – говорил Захар в отчаянии, – ах ты, головушка! Что лежишь, как колода? Ведь на тебя смотреть тошно. Поглядите, добрые люди!.. Тьфу!
   – Вставайте, вставайте! – вдруг испуганным голосом заговорил он. – Илья Ильич! Посмотрите-ка, что вокруг вас делается.
   Обломов быстро поднял голову, поглядел кругом и опять лёг, с глубоким вздохом.
   – Оставь меня в покое! – сказал он важно. – Я велел тебе будить меня, а теперь отменяю приказание – слышишь ли? Я сам проснусь, когда мне вздумается.
   Иногда Захар так и отстанет, сказав: «Ну, дрыхни, чорт с тобой!» А в другой раз так настоит на своём, и теперь настоял.
   – Вставайте, вставайте! – во всё горло заголосил он и схватил Обломова обеими руками за полу и за рукав.
   Обломов вдруг, неожиданно вскочил на ноги и ринулся на Захара.
   – Постой же, вот я тебя выучу, как тревожить барина, когда он почивать хочет! – говорил он.
   Захар со всех ног бросился от него, но на третьем шагу Обломов отрезвился совсем от сна и начал потягиваться, зевая.
   – Дай… квасу… – говорил он в промежутках зевоты.
   Тут же из-за спины Захара кто-то разразился звонким хохотом. Оба оглянулись.
   – Штольц! Штольц! – в восторге кричал Обломов, бросаясь к гостю.
   – Андрей Иваныч! – осклабясь, говорил Захар.
   Штольц продолжал покатываться со смеха: он видел всю происходившую сцену.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

   Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская: он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он наследовал от отца да из книг.
   В селе Верхлёве, где отец его был управляющим, Штольц вырос и воспитывался. С восьми лет он сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных, а с матерью читал священную историю, учил басни Крылова и разбирал по складам же Телемака.
   Оторвавшись от указки, бежал разорять птичьи гнёзда с мальчишками, и нередко, среди класса или за молитвой, из кармана его раздавался писк галчат.
   Бывало и то, что отец сидит в послеобеденный час под деревом в саду и курит трубку, а мать вяжет какую-нибудь фуфайку или вышивает по канве; вдруг с улицы раздаётся шум, крики, и целая толпа людей врывается в дом.
   – Что такое? – спрашивает испуганная мать.
   – Верно, опять Андрея ведут, – хладнокровно говорит отец.
   Двери размахиваются, и толпа мужиков, баб, мальчишек вторгается в сад. В самом деле, привели Андрея – но в каком виде: без сапог, с разорванным платьем и с разбитым носом или у него самого, или у другого мальчишки.
   Мать всегда с беспокойством смотрела, как Андрюша исчезал из дома на полсутки, и если б только не положительное запрещение отца мешать ему, она бы держала его возле себя.
   Она его обмоет, переменит бельё, платье, и Андрюша полсутки ходит таким чистеньким, благовоспитанным мальчиком, а к вечеру, иногда и к утру, опять его кто-нибудь притащит выпачканного, растрёпанного, неузнаваемого, или мужики привезут на возу с сеном, или, наконец, с рыбаками приедет он на лодке, заснувши на неводу.
   Мать в слёзы, а отец ничего, ещё смеётся.
   – Добрый бурш будет, добрый бурш! – скажет иногда.
   – Помилуй, Иван Богданыч, – жаловалась она, – не проходит дня, чтоб он без синего пятна воротился, а намедни нос до крови разбил.
   – Что за ребёнок, если ни разу носу себе или другому не разбил? – говорил отец со смехом.
   Мать поплачет, поплачет, потом сядет за фортепьяно и забудется за Герцом: слёзы каплют одна за другой на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнёт рассказывать так бойко, так живо, что рассмешит и её, притом он такой понятливый! Скоро он стал читать Телемака, как она сама, и играть с ней в четыре руки.
   Однажды он пропал уже на неделю: мать выплакала глаза, а отец ничего – ходит по саду да курит.
   – Вот, если б Обломова сын пропал, – сказал он на предложение жены поехать поискать Андрея, – так я бы поднял на ноги всю деревню и земскую полицию, а Андрей придёт. О, добрый бурш!
   На другой день Андрея нашли преспокойно спящего в своей постели, а под кроватью лежало чьё-то ружьё и фунт пороху и дроби.
   – Где ты пропадал? Где взял ружьё? – засыпала мать вопросами. – Что ж молчишь?
   – Так! – только и было ответа.
   Отец спросил: готов ли у него перевод из Корнелия Непота на немецкий язык.
   – Нет, – отвечал он.
   Отец взял его одной рукой за воротник, вывел за ворота, надел ему на голову фуражку и ногой толкнул сзади так, что сшиб с ног.
   – Ступай, откуда пришёл, – прибавил он, – и приходи опять с переводом, вместо одной, двух глав, а матери выучи роль из французской комедии, что она задала: без этого не показывайся!
   Андрей воротился через неделю и принёс и перевод и выучил роль.
   Когда он подрос, отец сажал его с собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город, к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмёт на палец, понюхает, иногда лизнёт, и сыну даст понюхать, и объяснит, какая она, на что годится. Не то так отправятся посмотреть, как добывают поташ или дёготь, топят сало.
   Четырнадцати, пятнадцати лет мальчик отправлялся частенько один, в тележке или верхом, с сумкой у седла, с поручениями от отца в город, и никогда не случалось, чтоб он забыл что-нибудь, переиначил, недоглядел, дал промах.
   – Recht gut, mein lieber Junge! – говорил отец, выслушав отчёт, и, трепля его широкой ладонью по плечу, давал два, три рубля, смотря по важности поручения.
   Мать после долго отмывает копоть, грязь, глину и сало с Андрюши.
   Ей не совсем нравилось это трудовое, практическое воспитание. Она боялась, что сын её сделается таким же немецким бюргером, из каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела как на толпу патентованных мещан, не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права, как корова носит свои рога, не умея, кстати, их спрятать.
   На её взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает жизнь так приятною в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
   Нет, так и ломят эти невежи, так и напирают на то, что у них положено, что заберут себе в голову, готовы хоть стену пробить лбом, лишь бы поступить по правилам.
   Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплёвывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на чёрную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими, грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
   «Как ни наряди немца, – думала она, – какую тонкую и белую рубашку он ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет жёлтые перчатки, а всё он скроен как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет всё торчат жёсткие и красноватые руки, и из-под изящного костюма выглядывает если не булочник, так буфетчик. Эти жёсткие руки так и просятся приняться за шило или много-много – что за смычок в оркестре».
   А в сыне ей мерещился идеал барина, хотя выскочки, из чёрного тела, от отца-бюргера, но всё-таки сына русской дворянки, всё-таки беленького, прекрасно сложённого мальчика, с такими маленькими руками и ногами, с чистым лицом, с ясным, бойким взглядом; такого, на каких она нагляделась в русском богатом доме, и тоже за границею, конечно не у немцев.
   И вдруг он будет чуть не сам ворочать жернова на мельнице, возвращаться домой с фабрик и полей, как отец его: в сале, в навозе, с красно-грязными, загрубевшими руками, с волчьим аппетитом!
   Она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные воротнички и манишки; заказывала в городе курточки; учила его прислушиваться к задумчивым звукам Герца, пела ему о цветах, о поэзии жизни, шептала о блестящем призвании то воина, то писателя, мечтала с ним о высокой роли, какая выпадает иным на долю…
   И вся эта перспектива должна сокрушаться от щёлканья счётов, от разбиранья замасленных расписок мужиков, от обращения с фабричными!
   Она возненавидела даже тележку, на которой Андрюша ездил в город, и клеёнчатый плащ, который подарил ему отец, и замшевые зелёные перчатки – все грубые атрибуты трудовой жизни.
   На беду, Андрюша отлично учился, и отец сделал его репетитором в своём маленьком пансионе.
   Ну, пусть бы так; но он положил ему жалованье, как мастеровому, совершенно по-немецки: по десяти рублей в месяц, и заставлял его расписываться в книге.
   Утешься, добрая мать: твой сын вырос на русской почве – не в будничной толпе, с бюргерскими коровьими рогами, с руками, ворочающими жернова. Вблизи была Обломовка: там вечный праздник! Там сбывают с плеч работу, как иго; там барин не встаёт с зарёй и не ходит по фабрикам около намазанных салом и маслом колёс и пружин.
   Да и в самом Верхлёве стоит, хотя бо?льшую часть года пустой, запертой дом, но туда частенько забирается шаловливый мальчик, и там видит он длинные залы и галереи, тёмные портреты на стенах, не с грубой свежестью, не с жёсткими большими руками, – видит томные голубые глаза, волосы под пудрой, белые, изнеженные лица, полные груди, нежные с синими жилками руки в трепещущих манжетах, гордо положенные на эфес шпаги; видит ряд благородно-бесполезно в неге протёкших поколений, в парче, бархате и кружевах.
   Он в лицах проходит историю славных времён, битв, имён; читает там повесть о старине, не такую, какую рассказывал ему сто раз, поплёвывая, за трубкой, отец о жизни в Саксонии, между брюквой и картофелем, между рынком и огородом…
   Года в три раз этот замок вдруг наполнялся народом, кипел жизнью, праздниками, балами; в длинных галереях сияли по ночам огни.
   Приезжали князь и княгиня с семейством: князь, седой старик, с выцветшим пергаментным лицом, тусклыми навыкате глазами и большим плешивым лбом, с тремя звёздами, с золотой табакеркой, с тростью с яхонтовым набалдашником, в бархатных сапогах; княгиня – величественная красотой, ростом и объёмом женщина, к которой, кажется, никогда никто не подходил близко, не обнял, не поцеловал её, даже сам князь, хотя у ней было пятеро детей.
   Она казалась выше того мира, в который нисходила в три года раз; ни с кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в угольной зелёной комнате с тремя старушками, да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила в церковь и садилась на стул за ширмы.
   Зато в доме, кроме князя и княгини, был целый, такой весёлый и живой мир, что Андрюша детскими зелёненькими глазками своими смотрел вдруг в три или четыре разные сферы, бойким умом жадно и бессознательно наблюдал типы этой разнородной толпы, как пёстрые явления маскарада.
   Тут были князья Пьер и Мишель, из которых первый тотчас преподал Андрюше, как бьют зорю в кавалерии и пехоте, какие сабли и шпоры гусарские и какие драгунские, каких мастей лошади в каждом полку и куда непременно надо поступить после ученья, чтоб не опозориться.
   Другой, Мишель, только лишь познакомился с Андрюшей, как поставил его в позицию и начал выделывать удивительные штуки кулаками, попадая ими Андрюше то в нос, то в брюхо, потом сказал, что это английская драка.
   Дня через три Андрей, на основании только деревенской свежести и с помощью мускулистых рук, разбил ему нос и по английскому и по русскому способу, без всякой науки, и приобрёл авторитет у обоих князей.
   Были ещё две княжны, девочки одиннадцати и двенадцати лет, высокенькие, стройные, нарядно одетые, ни с кем не говорившие, никому не кланявшиеся и боявшиеся мужиков.
   Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала в бумажки до сильной боли, потом брала белыми руками за обе щеки и целовала так ласково!
   Потом был немец, который точил на станке табакерки и пуговицы, потом учитель музыки, который напивался от воскресенья до воскресенья, потом целая шайка горничных, наконец стая собак и собачонок.
   Всё это наполняло дом и деревню шумом, гамом, стуком, кликами и музыкой.
   С одной стороны, Обломовка, с другой – княжеский замок, с широким раздольем барской жизни, встретились с немецким элементом, и не вышло из Андрея ни доброго бурша, ни даже филистера.
   Отец Андрюши был агроном, технолог, учитель. У отца своего, фермера, он взял практические уроки в агрономии, на саксонских фабриках изучил технологию, а в ближайшем университете, где было около сорока профессоров, получил призвание к преподаванию того, что кое-как успели ему растолковать сорок мудрецов.
   Дальше он не пошёл, а упрямо поворотил назад, решив, что надо делать дело, и возвратился к отцу. Тот дал ему сто талеров, новую котомку и отпустил на все четыре стороны.
   С тех пор Иван Богданович не видал ни родины, ни отца. Шесть лет пространствовал он по Швейцарии, Австрии, а двадцать лет живёт в России и благословляет свою судьбу.
   Он был в университете и решил, что сын его должен быть также там – нужды нет, что это будет не немецкий университет, нужды нет, что университет русский должен будет произвести переворот в жизни его сына и далеко отвести от той колеи, которую мысленно проложил отец в жизни сына.
   А он сделал это очень просто: взял колею от своего деда и продолжил её, как по линейке, до будущего своего внука и был покоен, не подозревая, что варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его, ни отцу, ни ему самому.
   Впрочем, он не был педант в этом случае и не стал бы настаивать на своём; он только не умел бы начертать в своём уме другой дороги сыну.
   Он мало об этом заботился. Когда сын его воротился из университета и прожил месяца три дома, отец сказал, что делать ему в Верхлёве больше нечего, что вон уж даже Обломова отправили в Петербург, что, следовательно, и ему пора.
   А отчего нужно ему в Петербург, почему не мог он остаться в Верхлёве и помогать управлять имением, – об этом старик не спрашивал себя; он только помнил, что когда он сам кончил курс ученья, то отец отослал его от себя.
   И он отсылал сына – таков обычай в Германии. Матери не было на свете, и противоречить было некому.
   В день отъезда Иван Богданович дал сыну сто рублей ассигнациями.
   – Ты поедешь верхом до губернского города, – сказал он. – Там получи от Калинникова триста пятьдесят рублей, а лошадь оставь у него. Если ж его нет, продай лошадь; там скоро ярмарка: дадут четыреста рублей и не на охотника. До Москвы доехать тебе станет рублей сорок, оттуда в Петербург – семьдесят пять; останется довольно. Потом – как хочешь. Ты делал со мной дела, стало быть знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, ещё проживу лет двадцать, разве только камень упадёт на голову. Лампада горит ярко, и масла в ней много. Образован ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, – не знаю, что ты изберёшь, к чему чувствуешь больше охоты…
   – Да я посмотрю, нельзя ли вдруг по всем, – сказал Андрей.
   Отец захохотал изо всей мочи и начал трепать сына по плечу так, что и лошадь бы не выдержала. Андрей ничего.
   – Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить – зайди к Рейнгольду: он научит. О! – прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. Это… это (он хотел похвалить и не нашёл слова)… Мы вместе из Саксонии пришли. У него четырёхэтажный дом. Я тебе адрес скажу…
   – Не надо, не говори, – возразил Андрей, – я пойду к нему, когда у меня будет четырёхэтажный дом, а теперь обойдусь без него…
   Опять трепанье по плечу.
   Андрей вспрыгнул на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в одной лежал клеёнчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да несколько рубашек из верхлёвского полотна – вещи, купленные и взятые по настоянию отца; в другой лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто, дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в память наставлений матери.
   – Ну! – сказал отец.
   – Ну! – сказал сын.
   – Всё? – спросил отец.
   – Всё! – отвечал сын.
   Они посмотрели друг на друга молча, как будто пронзали взглядом один другого насквозь.