Страница:
Не было суровости, вчерашней досады, она шутила и даже смеялась, отвечала на вопросы обстоятельно, на которые бы прежде не отвечала ничего. Видно было, что она решилась принудить себя делать, что делают другие, чего прежде не делала. Свободы, непринуждённости, позволяющей всё высказать, что на уме, уже не было. Куда всё вдруг делось?
После обеда он подошёл к ней спросить, не пойдёт ли она гулять. Она, не отвечая ему, обратилась к тёте с вопросом:
– Пойдём ли мы гулять?
– Разве недалёко, – сказала тётка. – Вели дать мне зонтик.
И пошли все. Ходили вяло, смотрели вдаль, на Петербург, дошли до леса и воротились на балкон.
– Вы, кажется, не расположены сегодня петь? Я и просить боюсь, – спросил Обломов, ожидая, не кончится ли это принуждение, не возвратится ли к ней весёлость, не мелькнёт ли хоть в одном слове, в улыбке, наконец в пении луч искренности, наивности и доверчивости.
– Жарко! – заметила тётка.
– Ничего, я попробую, – сказала Ольга и спела романс.
Он слушал и не верил ушам.
Это не она: где же прежний, страстный звук?
Она пела так чисто, так правильно и вместе так… так… как поют все девицы, когда их просят спеть в обществе; без увлечения. Она вынула свою душу из пения, и в слушателе не шевельнулся ни один нерв.
Лукавит, что ли, она, притворяется, сердится? Ничего нельзя угадать: она смотрит ласково, охотно говорит, но говорит так же, как поёт, как все…Что это такое?
Обломов, не дождавшись чаю, взял шляпу и раскланялся.
– Приходите чаще, – сказала тётка, – в будни мы всегда одни, если вам не скучно, а в воскресенье у нас всегда кое-кто есть – не соскучитесь.
Барон вежливо встал и поклонился ему.
Ольга кивнула ему, как доброму знакомому, и когда он пошёл, она повернулась к окну, смотрела туда и равнодушно слушала удалявшиеся шаги Обломова.
Эти два часа и следующие три-четыре дня, много неделя, сделали на неё глубокое действие, двинули её далеко вперёд. Только женщины способны к такой быстроте расцветания сил, развития всех сторон души.
Она как будто слушала курс жизни не по дням, а по часам. И каждый час малейшего, едва заметного опыта, случая, который мелькнёт, как птица, мимо носа мужчины, схватывается неизъяснимо быстро девушкой: она следит за его полётом вдаль, и кривая, описанная полётом линия остаётся у ней в памяти неизгладимым знаком, указанием, уроком.
Там, где для мужчины надо поставить повёрстный столб с надписью, ей довольно прошумевшего ветерка, трепетного, едва уловимого ухом сотрясения воздуха.
Отчего вдруг, вследствие каких причин, на лице девушки, ещё на той недели такой беззаботной, с таким до смеха наивным лицом, вдруг ляжет строгая мысль? И какая это мысль? О чём? Кажется, всё лежит в этой мысли, вся логика, вся умозрительная и опытная философия мужчины, вся система жизни!
Cousin, который оставил её недавно девочкой, кончил курс ученья, надел эполеты, завидя её, бежит к ней весело, с намерением, как прежде, потрепать её по плечу, повертеться с ней за руки, поскакать по стульям, по диванам… вдруг, взглянув ей пристально в лицо, оробеет, отойдёт смущённый и поймёт, что он ещё – мальчишка, а она – уже женщина!
Откуда? Что случилось? Драма? Громкое событие? Новость какая-нибудь, о которой весь город знает?
Ничего, ни maman, ни mon oncle, ни ma tante, ни няня, ни горничная – никто не знает. И некогда было случиться: она протанцевала две мазурки, несколько контрдансов да голова у ней что-то разболелась; не поспала ночь…
А потом опять всё прошло, только уже в лице прибавилось что-то новое: иначе смотрит она, перестала смеяться громко, не ест по целой груше зараз, не рассказывает, «как у них в пансионе»… Она тоже кончила курс.
Обломов на другой, на третий день, как cousin, едва узнал Ольгу и глядел на неё робко, а она на него просто, только без прежнего любопытства, без ласки, а так, как другие.
«Что это с ней? Что она теперь думает, чувствует? – терзался он вопросами. – Ей-богу, ничего не понимаю!»
И где было понять ему, что с ней совершилось то, что совершается с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос, то есть что она вступила в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дёшево и легко.
– Нет, это тяжело, скучно! – заключил он. – Перееду на Выборгскую сторону, буду заниматься, читать, уеду в Обломовку… один! – прибавил потом с глубоким унынием. – Без неё! Прощай, мой рай, мой светлый, тихий идеал жизни!
Он не пошёл ни на четвёртый, ни на пятый день; не читал, не писал, отправился было погулять, вышел на пыльную дорогу, дальше надо в гору идти.
«Вот охота тащиться в жар!» – сказал он сам себе, зевнул и воротился, лёг на диван и заснул тяжёлым сном, как бывало сыпал в Гороховой улице, в запылённой комнате, с опущенными шторами.
Сны снились такие смутные. Проснулся – перед ним накрытый стол, ботвинья, битое мясо. Захар стоит, глядя сонно в окно; в другой комнате Анисья гремит тарелками.
Он пообедал, сел к окну. Скучно, нелепо, всё один!
Опять никуда и ничего не хочется!
– Вот посмотрите, барин, котёночка от соседей принесли; не надо ли? Вы спрашивали вчера, – сказала Анисья, думая развлечь его, и положила ему котёнка на колени.
Он начал гладить котёнка: и с котёнком скучно!
– Захар! – сказал он.
– Чего изволите? – вяло отозвался Захар.
– Я, может быть, в город перееду, – сказал Обломов.
– Куда в город? Квартиры нет.
– А на Выборгскую сторону.
– Что ж это будет, с одной дачи на другую станем переезжать? – отвечал он. – Чего там не видали? Михея Андреича, что ли?
– Да здесь неудобно…
– Это ещё перевозиться? Господи! И тут умаялись совсем; да вот ещё двух чашек не доищусь да половой щётки; коли не Михей Андреич увёз туда, так, того и гляди, пропали.
Обломов молчал. Захар ушёл и тотчас воротился, таща за собою чемодан и дорожный мешок.
– А это куда девать? Хоть бы продать, что ли? – сказал он, толкнув ногой чемодан.
– Что ты, с ума сошёл? Я на днях поеду за границу, – с сердцем перебил Обломов.
– За границу! – вдруг, усмехнувшись, проговорил Захар. – Благо что поговорили, а то за границу!
– Что ж тебе так странно? Поеду, да и конец… У меня и паспорт готов, – сказал Обломов.
– А кто там сапоги-то с вас станет снимать? – иронически заметил Захар. – Девки-то, что ли? Да вы там пропадёте без меня!
Он опять усмехнулся, от чего бакенбарды и брови раздались в стороны.
– Ты всё глупости говоришь! Вынеси это и ступай! – с досадой отвечал Обломов.
На другой день, только что Обломов проснулся в десятом часу утра, Захар, подавая ему чай, сказал, что когда он ходил в булочную, так встретил барышню.
– Какую барышню? – спросил Обломов.
– Какую? Ильинскую барышню, Ольгу Сергеевну.
– Ну? – нетерпеливо спросил Обломов.
– Ну, кланяться приказали, спрашивали, здоровы ли вы, что делаете.
– Что ж ты сказал?
– Сказал, что здоровы; что, мол, ему делается?.. – отвечал Захар.
– Зачем же ты прибавляешь свои глупые рассуждения? – заметил Обломов. – «Что ему делается»! Ты почём знаешь, что мне делается? Ну, ещё что?
– Спрашивали, где вы обедали вчера.
– Ну?..
– Я сказал, что дома, и ужинали, мол, дома. «А разве он ужинает?» – спрашивает барышня-то. Двух цыплят, мол, только скушали…
– Дур-р-р-ак! – крепко произнёс Обломов.
– Что за дурак! разве это неправда? – сказал Захар. – Вон я и кости, пожалуй, покажу…
– Право, дурак! – повторил Обломов. – Ну, что ж она?
– Усмехнулись. «Что ж так мало?» – промолвили после.
– Вот дурак-то! – твердил Обломов. – Ты бы ещё рассказал, что ты рубашку на меня надеваешь навыворот.
– Не спрашивали, так и не сказал, – отвечал Захар.
– Что ещё спрашивала?
– Спрашивали, что делали эти дни.
– Ну, что ж ты?
– Ничего, мол, не делают, лежат все.
– Ах!.. – с сильной досадой произнёс Обломов, подняв кулаки к вискам. – Поди вон! – прибавил он грозно. – Если ты когда-нибудь осмелишься рассказывать про меня такие глупости, посмотри, что я с тобой сделаю! Какой яд – этот человек!
– Что ж мне, лгать, что ли, на старости лет? – оправдывался Захар.
– Поди вон! – повторил Илья Ильич.
Захару брань ничего, только бы «жалких слов» не говорил барин.
– Я сказал, что вы хотите переехать на Выборгскую сторону, – заключил Захар.
– Ступай! – повелительно крикнул Обломов.
Захар ушёл и вздохнул на всю прихожую, а Обломов стал пить чай.
Он отпил чай и из огромного запаса булок и кренделей съел только одну булку, опасаясь опять нескромности Захара. Потом закурил сигару и сел к столу, развернул какую-то книгу, прочёл лист, хотел перевернуть – книга оказалась неразрезанною.
Обломов разорвал листы пальцем: от этого по краям листа образовались фестоны, а книга чужая, Штольца, у которого заведён такой строгий скучный порядок, особенно насчёт книг, что не приведи бог! Бумаги, карандаши, все мелочи – как положит, так чтоб и лежали.
Надо бы взять костяной ножик, да его нет; можно, конечно, спросить и столовый, но Обломов предпочёл положить книгу на своё место и направиться к дивану; только что он опёрся рукой в шитую подушку, чтоб половчей приладиться лечь, как Захар вошёл в комнату.
– А ведь барышня-то просила вас прийти в этот… как его… ох!.. – доложил он.
– Что ж ты не сказал давеча, два часа назад? – торопливо спросил Обломов.
– Вон велели идти, не дали досказать… – возразил Захар.
– Ты губишь меня, Захар! – произнёс Обломов патетически.
«Ну, никак опять за своё! – думал Захар, подставляя барину левую бакенбарду и глядя в стену. – По-намеднишнему… ввернёт словцо!»
– Куда прийти? – спросил Обломов.
– А вон в этот, как его? Да в сад, что ли…
– В парк? – спросил Обломов.
– В парк, точно так, «погулять, дескать, если угодно; я там буду»…
– Одеваться!
Обломов избегал весь парк, заглядывал в куртины, в беседки – нет Ольги. Он пошёл по той аллее, где было объяснение, и застал её там, на скамье, недалеко от того места, где она сорвала и бросила ветку.
– Я думала, что вы уж не придёте, – сказала она ему ласково.
– Я давно ищу вас по всему парку, – отвечал он.
– Я знала, что вы будете искать, и нарочно села здесь, в этой аллее: думала, что вы непременно пройдёте по ней.
Он хотел было спросить: «Почему вы это думали?», но взглянул на неё и не спросил.
У ней лицо было другое, не прежнее, когда они гуляли тут, а то, с которым он оставил её в последний раз и которое задало ему такую тревогу. И ласка была какая-то сдержанная, всё выражение лица такое сосредоточенное, такое определённое; он видел, что в догадки, намёки и наивные вопросы играть с ней нельзя, что этот ребяческий, весёлый миг пережит.
Многое, что не досказано, к чему можно бы подойти с лукавым вопросом, было между ними решено без слов, без объяснений, бог знает как, но воротиться к тому уже нельзя.
– Что вас не видать давно? – спросила она.
Он молчал. Ему хотелось бы опять как-нибудь стороной дать ей понять, что тайная прелесть отношений их исчезла, что его тяготит эта сосредоточенность, которою она окружила себя, как облаком, будто ушла в себя, и он не знает, как ему быть, как держать себя с ней.
Но он чувствовал, что малейший намёк на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении, может быть и совсем пропадёт та искра участия, которую он так неосторожно погасил в самом начале. Надо её раздуть опять, тихо и осторожно, но как – он решительно не знал.
Он смутно понимал, что она выросла и чуть ли не выше его, что отныне нет возврата к детской доверчивости, что перед ними Рубикон и утраченное счастье уже на другом берегу: надо перешагнуть.
А как? Ну, если он шагает один?
Она понимала яснее его, что в нём происходит, и потому перевес был на её стороне. Она открыто глядела в его душу, видела, как рождалось чувство на дне его души, как играло и выходило наружу; видела, что с ним женская хитрость, лукавство, кокетство – орудия Сонечки – были бы лишние, потому что не предстояло борьбы.
Она даже видела и то, что, несмотря на её молодость, ей принадлежит первая и главная роль в этой симпатии, что от него можно было ожидать только глубокого впечатления, страстно-ленивой покорности, вечной гармонии с каждым биением её пульса, но никакого движения воли, никакой активной мысли.
Она мигом взвесила свою власть над ним, и ей нравилась эта роль путеводной звезды, луча света, который она разольёт над стоячим озером и отразится в нём. Она разнообразно торжествовала своё первенство в этом поединке.
В этой комедии или трагедии, смотря по обстоятельствам, оба действующие лица являются почти всегда с одинаковым характером: мучителя или мучительницы и жертвы.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдёт в себя; но больше и чаще всего она толкала его вперёд, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
– Вы заняты были? – спросила она, вышивая какой-то лоскуток канвы.
«Сказал бы занят, да этот Захар!» – простонало у него в груди.
– Да, я читал кое-что, – небрежно отозвался он.
– Что ж, роман? – спросила она и подняла на него глаза, чтоб посмотреть, с каким лицом он станет лгать.
– Нет, я романов почти не читаю, – отвечал он очень покойно, – я читал «Историю открытий и изобретений».
«Слава богу, что я пробежал сегодня лист книги!» – подумал он.
– По-русски? – спросила она.
– Нет, по-английски.
– А вы читаете по-английски?
– С трудом, но читаю. – А вы не были ли где-нибудь в городе? – спросил он больше затем, чтобы замять разговор о книгах.
– Нет, все дома. Я всё здесь работаю, в этой аллее.
– Всё здесь?
– Да, мне очень нравится эта аллея, я благодарна вам, что вы мне её указали: здесь никто почти не ходит…
– Я вам её не указывал, – перебил он, – мы, помните? случайно оба встретились в ней.
– Да, в самом деле.
Они замолчали.
– У вас ячмень совсем прошёл? – спросила она, глядя ему прямо в правый глаз.
Он покраснел.
– Прошёл теперь, слава богу, – сказал он.
– Вы примачивайте простым вином, когда у вас зачешется глаз, – продолжала она, – ячмень и не сядет. Это няня научила меня.
«Что это она всё о ячменях?» – подумал Обломов.
– Да не ужинайте, – прибавила она серьёзно.
«Захар!» – шевелилось у него в горле яростное воззвание к Захару.
– Стоит только поужинать хорошенько, – продолжала она, не поднимая глаз с работы, – да полежать дня три, особенно на спине, непременно сядет ячмень.
«Ду…р…р…ак!» – грянуло внутри Обломова обращение к Захару.
– Что это вы работаете? – спросил он, чтоб переменить разговор.
– Сонетку, – сказала она, развёртывая свиток канвы и показав ему узор, – барону. Хорошо?
– Да, очень хорошо, узор очень мил. Это ветка сирени?
– Кажется… да, – небрежно отвечала она. – Я выбрала наугад, какой попался… – и, покраснев немного, проворно свернула канву.
«Однако это скучно, если это так продолжится, если из неё ничего добыть нельзя, – думал он. – Другой – Штольц, например, – добыл бы, а я не умею».
Он нахмурился и сонно смотрел вокруг. Она посмотрела на него, потом положила работу в корзинку.
– Пойдёмте до рощи, – сказала она, давая ему нести корзинку, сама распустила зонтик, оправила платье и пошла.
– Отчего вы не веселы? – опросила она.
– Не знаю, Ольга Сергеевна. Да отчего мне веселиться? И как?
– Занимайтесь, будьте чаще с людьми.
– Заниматься! Заниматься можно, когда есть цель. Какая у меня цель? Нет её.
– Цель – жить.
– Когда не знаешь, для чего живёшь, так живёшь как-нибудь, день за днём; радуешься, что день прошёл, что ночь прошла, и во сне погрузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра.
Она слушала молча, с строгим взглядом, в сдвинутых бровях таилась суровость, в линии губ, как змей, ползала не то недоверчивость, не то пренебрежение…
– Зачем жил! – повторила она. – Разве может быть чьё-нибудь существование ненужным?
– Может. Например, моё, – сказал он.
– Вы до сих пор не знаете, где цель вашей жизни? – спросила она остановясь. – Я не верю: вы клевещете на себя; иначе бы вы не стоили жизни…
– Я уж прошёл то место, где она должна быть, и впереди больше ничего нет.
Он вздохнул, а она улыбнулась.
– Ничего нет? – вопросительно повторила она, но живо, весело, со смехом, как будто не веря ему и предвидя, что есть у него что-то впереди.
– Смейтесь, – продолжал он, – а это так!
Она тихо шла вперёд, наклонив голову.
– Для чего, для кого я буду жить? – говорил он, едучи за ней. – Чего искать, на что направить мысль, намерения? Цвет жизни опал, остались только шипы.
Они шли тихо; она слушала рассеянно, мимоходом сорвала ветку сирени и, не глядя на него, подала ему.
– Что это? – спросил он оторопев.
– Вы видите – ветка.
– Какая ветка? – говорил он, глядя на неё во все глаза.
– Сиреневая.
– Знаю… но что она значит?
– Цвет жизни и…
Он остановился, она тоже.
– И?.. – повторил он вопросительно.
– Мою досаду, – сказала она, глядя на него прямо, сосредоточенным взглядом, и улыбка говорила, что она знает, что делает.
Облако непроницаемости слетело с неё. Взгляд её был говорящ и понятен. Она как будто нарочно открыла известную страницу книги и позволила прочесть заветное место.
– Стало быть, я могу надеяться… – вдруг, радостно вспыхнув, сказал он.
– Всего! Но…
Она замолчала.
Он вдруг воскрес. И она, в свою очередь, не узнала Обломова: туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись; заиграли краски на щеках; задвигались мысли; в глазах сверкнули желания и воля. Она тоже ясно прочла в этой немой игре лица, что у Обломова мгновенно явилась цель жизни.
– Жизнь, жизнь опять отворяется мне, – говорил он как в бреду, – вот она, в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva… всё здесь…
Она покачала головой:
– Нет, не всё… половина.
– Лучшая.
– Пожалуй, – сказала она.
– Где же другая? Что после этого ещё?
– Ищите.
– Зачем?
– Чтоб не потерять первой, – досказала она, подала ему руку, и они пошли домой.
Он то с восторгом, украдкой кидал взгляд на её головку, на стан, на кудри, то сжимал ветку.
– Это всё моё! Моё! – задумчиво твердил он и не верил сам себе.
– Вы не переедете на Выборгскую сторону? – спросила она, когда он уходил домой.
Он засмеялся и даже не назвал Захара дураком.
IX
После обеда он подошёл к ней спросить, не пойдёт ли она гулять. Она, не отвечая ему, обратилась к тёте с вопросом:
– Пойдём ли мы гулять?
– Разве недалёко, – сказала тётка. – Вели дать мне зонтик.
И пошли все. Ходили вяло, смотрели вдаль, на Петербург, дошли до леса и воротились на балкон.
– Вы, кажется, не расположены сегодня петь? Я и просить боюсь, – спросил Обломов, ожидая, не кончится ли это принуждение, не возвратится ли к ней весёлость, не мелькнёт ли хоть в одном слове, в улыбке, наконец в пении луч искренности, наивности и доверчивости.
– Жарко! – заметила тётка.
– Ничего, я попробую, – сказала Ольга и спела романс.
Он слушал и не верил ушам.
Это не она: где же прежний, страстный звук?
Она пела так чисто, так правильно и вместе так… так… как поют все девицы, когда их просят спеть в обществе; без увлечения. Она вынула свою душу из пения, и в слушателе не шевельнулся ни один нерв.
Лукавит, что ли, она, притворяется, сердится? Ничего нельзя угадать: она смотрит ласково, охотно говорит, но говорит так же, как поёт, как все…Что это такое?
Обломов, не дождавшись чаю, взял шляпу и раскланялся.
– Приходите чаще, – сказала тётка, – в будни мы всегда одни, если вам не скучно, а в воскресенье у нас всегда кое-кто есть – не соскучитесь.
Барон вежливо встал и поклонился ему.
Ольга кивнула ему, как доброму знакомому, и когда он пошёл, она повернулась к окну, смотрела туда и равнодушно слушала удалявшиеся шаги Обломова.
Эти два часа и следующие три-четыре дня, много неделя, сделали на неё глубокое действие, двинули её далеко вперёд. Только женщины способны к такой быстроте расцветания сил, развития всех сторон души.
Она как будто слушала курс жизни не по дням, а по часам. И каждый час малейшего, едва заметного опыта, случая, который мелькнёт, как птица, мимо носа мужчины, схватывается неизъяснимо быстро девушкой: она следит за его полётом вдаль, и кривая, описанная полётом линия остаётся у ней в памяти неизгладимым знаком, указанием, уроком.
Там, где для мужчины надо поставить повёрстный столб с надписью, ей довольно прошумевшего ветерка, трепетного, едва уловимого ухом сотрясения воздуха.
Отчего вдруг, вследствие каких причин, на лице девушки, ещё на той недели такой беззаботной, с таким до смеха наивным лицом, вдруг ляжет строгая мысль? И какая это мысль? О чём? Кажется, всё лежит в этой мысли, вся логика, вся умозрительная и опытная философия мужчины, вся система жизни!
Cousin, который оставил её недавно девочкой, кончил курс ученья, надел эполеты, завидя её, бежит к ней весело, с намерением, как прежде, потрепать её по плечу, повертеться с ней за руки, поскакать по стульям, по диванам… вдруг, взглянув ей пристально в лицо, оробеет, отойдёт смущённый и поймёт, что он ещё – мальчишка, а она – уже женщина!
Откуда? Что случилось? Драма? Громкое событие? Новость какая-нибудь, о которой весь город знает?
Ничего, ни maman, ни mon oncle, ни ma tante, ни няня, ни горничная – никто не знает. И некогда было случиться: она протанцевала две мазурки, несколько контрдансов да голова у ней что-то разболелась; не поспала ночь…
А потом опять всё прошло, только уже в лице прибавилось что-то новое: иначе смотрит она, перестала смеяться громко, не ест по целой груше зараз, не рассказывает, «как у них в пансионе»… Она тоже кончила курс.
Обломов на другой, на третий день, как cousin, едва узнал Ольгу и глядел на неё робко, а она на него просто, только без прежнего любопытства, без ласки, а так, как другие.
«Что это с ней? Что она теперь думает, чувствует? – терзался он вопросами. – Ей-богу, ничего не понимаю!»
И где было понять ему, что с ней совершилось то, что совершается с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос, то есть что она вступила в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дёшево и легко.
– Нет, это тяжело, скучно! – заключил он. – Перееду на Выборгскую сторону, буду заниматься, читать, уеду в Обломовку… один! – прибавил потом с глубоким унынием. – Без неё! Прощай, мой рай, мой светлый, тихий идеал жизни!
Он не пошёл ни на четвёртый, ни на пятый день; не читал, не писал, отправился было погулять, вышел на пыльную дорогу, дальше надо в гору идти.
«Вот охота тащиться в жар!» – сказал он сам себе, зевнул и воротился, лёг на диван и заснул тяжёлым сном, как бывало сыпал в Гороховой улице, в запылённой комнате, с опущенными шторами.
Сны снились такие смутные. Проснулся – перед ним накрытый стол, ботвинья, битое мясо. Захар стоит, глядя сонно в окно; в другой комнате Анисья гремит тарелками.
Он пообедал, сел к окну. Скучно, нелепо, всё один!
Опять никуда и ничего не хочется!
– Вот посмотрите, барин, котёночка от соседей принесли; не надо ли? Вы спрашивали вчера, – сказала Анисья, думая развлечь его, и положила ему котёнка на колени.
Он начал гладить котёнка: и с котёнком скучно!
– Захар! – сказал он.
– Чего изволите? – вяло отозвался Захар.
– Я, может быть, в город перееду, – сказал Обломов.
– Куда в город? Квартиры нет.
– А на Выборгскую сторону.
– Что ж это будет, с одной дачи на другую станем переезжать? – отвечал он. – Чего там не видали? Михея Андреича, что ли?
– Да здесь неудобно…
– Это ещё перевозиться? Господи! И тут умаялись совсем; да вот ещё двух чашек не доищусь да половой щётки; коли не Михей Андреич увёз туда, так, того и гляди, пропали.
Обломов молчал. Захар ушёл и тотчас воротился, таща за собою чемодан и дорожный мешок.
– А это куда девать? Хоть бы продать, что ли? – сказал он, толкнув ногой чемодан.
– Что ты, с ума сошёл? Я на днях поеду за границу, – с сердцем перебил Обломов.
– За границу! – вдруг, усмехнувшись, проговорил Захар. – Благо что поговорили, а то за границу!
– Что ж тебе так странно? Поеду, да и конец… У меня и паспорт готов, – сказал Обломов.
– А кто там сапоги-то с вас станет снимать? – иронически заметил Захар. – Девки-то, что ли? Да вы там пропадёте без меня!
Он опять усмехнулся, от чего бакенбарды и брови раздались в стороны.
– Ты всё глупости говоришь! Вынеси это и ступай! – с досадой отвечал Обломов.
На другой день, только что Обломов проснулся в десятом часу утра, Захар, подавая ему чай, сказал, что когда он ходил в булочную, так встретил барышню.
– Какую барышню? – спросил Обломов.
– Какую? Ильинскую барышню, Ольгу Сергеевну.
– Ну? – нетерпеливо спросил Обломов.
– Ну, кланяться приказали, спрашивали, здоровы ли вы, что делаете.
– Что ж ты сказал?
– Сказал, что здоровы; что, мол, ему делается?.. – отвечал Захар.
– Зачем же ты прибавляешь свои глупые рассуждения? – заметил Обломов. – «Что ему делается»! Ты почём знаешь, что мне делается? Ну, ещё что?
– Спрашивали, где вы обедали вчера.
– Ну?..
– Я сказал, что дома, и ужинали, мол, дома. «А разве он ужинает?» – спрашивает барышня-то. Двух цыплят, мол, только скушали…
– Дур-р-р-ак! – крепко произнёс Обломов.
– Что за дурак! разве это неправда? – сказал Захар. – Вон я и кости, пожалуй, покажу…
– Право, дурак! – повторил Обломов. – Ну, что ж она?
– Усмехнулись. «Что ж так мало?» – промолвили после.
– Вот дурак-то! – твердил Обломов. – Ты бы ещё рассказал, что ты рубашку на меня надеваешь навыворот.
– Не спрашивали, так и не сказал, – отвечал Захар.
– Что ещё спрашивала?
– Спрашивали, что делали эти дни.
– Ну, что ж ты?
– Ничего, мол, не делают, лежат все.
– Ах!.. – с сильной досадой произнёс Обломов, подняв кулаки к вискам. – Поди вон! – прибавил он грозно. – Если ты когда-нибудь осмелишься рассказывать про меня такие глупости, посмотри, что я с тобой сделаю! Какой яд – этот человек!
– Что ж мне, лгать, что ли, на старости лет? – оправдывался Захар.
– Поди вон! – повторил Илья Ильич.
Захару брань ничего, только бы «жалких слов» не говорил барин.
– Я сказал, что вы хотите переехать на Выборгскую сторону, – заключил Захар.
– Ступай! – повелительно крикнул Обломов.
Захар ушёл и вздохнул на всю прихожую, а Обломов стал пить чай.
Он отпил чай и из огромного запаса булок и кренделей съел только одну булку, опасаясь опять нескромности Захара. Потом закурил сигару и сел к столу, развернул какую-то книгу, прочёл лист, хотел перевернуть – книга оказалась неразрезанною.
Обломов разорвал листы пальцем: от этого по краям листа образовались фестоны, а книга чужая, Штольца, у которого заведён такой строгий скучный порядок, особенно насчёт книг, что не приведи бог! Бумаги, карандаши, все мелочи – как положит, так чтоб и лежали.
Надо бы взять костяной ножик, да его нет; можно, конечно, спросить и столовый, но Обломов предпочёл положить книгу на своё место и направиться к дивану; только что он опёрся рукой в шитую подушку, чтоб половчей приладиться лечь, как Захар вошёл в комнату.
– А ведь барышня-то просила вас прийти в этот… как его… ох!.. – доложил он.
– Что ж ты не сказал давеча, два часа назад? – торопливо спросил Обломов.
– Вон велели идти, не дали досказать… – возразил Захар.
– Ты губишь меня, Захар! – произнёс Обломов патетически.
«Ну, никак опять за своё! – думал Захар, подставляя барину левую бакенбарду и глядя в стену. – По-намеднишнему… ввернёт словцо!»
– Куда прийти? – спросил Обломов.
– А вон в этот, как его? Да в сад, что ли…
– В парк? – спросил Обломов.
– В парк, точно так, «погулять, дескать, если угодно; я там буду»…
– Одеваться!
Обломов избегал весь парк, заглядывал в куртины, в беседки – нет Ольги. Он пошёл по той аллее, где было объяснение, и застал её там, на скамье, недалеко от того места, где она сорвала и бросила ветку.
– Я думала, что вы уж не придёте, – сказала она ему ласково.
– Я давно ищу вас по всему парку, – отвечал он.
– Я знала, что вы будете искать, и нарочно села здесь, в этой аллее: думала, что вы непременно пройдёте по ней.
Он хотел было спросить: «Почему вы это думали?», но взглянул на неё и не спросил.
У ней лицо было другое, не прежнее, когда они гуляли тут, а то, с которым он оставил её в последний раз и которое задало ему такую тревогу. И ласка была какая-то сдержанная, всё выражение лица такое сосредоточенное, такое определённое; он видел, что в догадки, намёки и наивные вопросы играть с ней нельзя, что этот ребяческий, весёлый миг пережит.
Многое, что не досказано, к чему можно бы подойти с лукавым вопросом, было между ними решено без слов, без объяснений, бог знает как, но воротиться к тому уже нельзя.
– Что вас не видать давно? – спросила она.
Он молчал. Ему хотелось бы опять как-нибудь стороной дать ей понять, что тайная прелесть отношений их исчезла, что его тяготит эта сосредоточенность, которою она окружила себя, как облаком, будто ушла в себя, и он не знает, как ему быть, как держать себя с ней.
Но он чувствовал, что малейший намёк на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении, может быть и совсем пропадёт та искра участия, которую он так неосторожно погасил в самом начале. Надо её раздуть опять, тихо и осторожно, но как – он решительно не знал.
Он смутно понимал, что она выросла и чуть ли не выше его, что отныне нет возврата к детской доверчивости, что перед ними Рубикон и утраченное счастье уже на другом берегу: надо перешагнуть.
А как? Ну, если он шагает один?
Она понимала яснее его, что в нём происходит, и потому перевес был на её стороне. Она открыто глядела в его душу, видела, как рождалось чувство на дне его души, как играло и выходило наружу; видела, что с ним женская хитрость, лукавство, кокетство – орудия Сонечки – были бы лишние, потому что не предстояло борьбы.
Она даже видела и то, что, несмотря на её молодость, ей принадлежит первая и главная роль в этой симпатии, что от него можно было ожидать только глубокого впечатления, страстно-ленивой покорности, вечной гармонии с каждым биением её пульса, но никакого движения воли, никакой активной мысли.
Она мигом взвесила свою власть над ним, и ей нравилась эта роль путеводной звезды, луча света, который она разольёт над стоячим озером и отразится в нём. Она разнообразно торжествовала своё первенство в этом поединке.
В этой комедии или трагедии, смотря по обстоятельствам, оба действующие лица являются почти всегда с одинаковым характером: мучителя или мучительницы и жертвы.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдёт в себя; но больше и чаще всего она толкала его вперёд, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
– Вы заняты были? – спросила она, вышивая какой-то лоскуток канвы.
«Сказал бы занят, да этот Захар!» – простонало у него в груди.
– Да, я читал кое-что, – небрежно отозвался он.
– Что ж, роман? – спросила она и подняла на него глаза, чтоб посмотреть, с каким лицом он станет лгать.
– Нет, я романов почти не читаю, – отвечал он очень покойно, – я читал «Историю открытий и изобретений».
«Слава богу, что я пробежал сегодня лист книги!» – подумал он.
– По-русски? – спросила она.
– Нет, по-английски.
– А вы читаете по-английски?
– С трудом, но читаю. – А вы не были ли где-нибудь в городе? – спросил он больше затем, чтобы замять разговор о книгах.
– Нет, все дома. Я всё здесь работаю, в этой аллее.
– Всё здесь?
– Да, мне очень нравится эта аллея, я благодарна вам, что вы мне её указали: здесь никто почти не ходит…
– Я вам её не указывал, – перебил он, – мы, помните? случайно оба встретились в ней.
– Да, в самом деле.
Они замолчали.
– У вас ячмень совсем прошёл? – спросила она, глядя ему прямо в правый глаз.
Он покраснел.
– Прошёл теперь, слава богу, – сказал он.
– Вы примачивайте простым вином, когда у вас зачешется глаз, – продолжала она, – ячмень и не сядет. Это няня научила меня.
«Что это она всё о ячменях?» – подумал Обломов.
– Да не ужинайте, – прибавила она серьёзно.
«Захар!» – шевелилось у него в горле яростное воззвание к Захару.
– Стоит только поужинать хорошенько, – продолжала она, не поднимая глаз с работы, – да полежать дня три, особенно на спине, непременно сядет ячмень.
«Ду…р…р…ак!» – грянуло внутри Обломова обращение к Захару.
– Что это вы работаете? – спросил он, чтоб переменить разговор.
– Сонетку, – сказала она, развёртывая свиток канвы и показав ему узор, – барону. Хорошо?
– Да, очень хорошо, узор очень мил. Это ветка сирени?
– Кажется… да, – небрежно отвечала она. – Я выбрала наугад, какой попался… – и, покраснев немного, проворно свернула канву.
«Однако это скучно, если это так продолжится, если из неё ничего добыть нельзя, – думал он. – Другой – Штольц, например, – добыл бы, а я не умею».
Он нахмурился и сонно смотрел вокруг. Она посмотрела на него, потом положила работу в корзинку.
– Пойдёмте до рощи, – сказала она, давая ему нести корзинку, сама распустила зонтик, оправила платье и пошла.
– Отчего вы не веселы? – опросила она.
– Не знаю, Ольга Сергеевна. Да отчего мне веселиться? И как?
– Занимайтесь, будьте чаще с людьми.
– Заниматься! Заниматься можно, когда есть цель. Какая у меня цель? Нет её.
– Цель – жить.
– Когда не знаешь, для чего живёшь, так живёшь как-нибудь, день за днём; радуешься, что день прошёл, что ночь прошла, и во сне погрузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра.
Она слушала молча, с строгим взглядом, в сдвинутых бровях таилась суровость, в линии губ, как змей, ползала не то недоверчивость, не то пренебрежение…
– Зачем жил! – повторила она. – Разве может быть чьё-нибудь существование ненужным?
– Может. Например, моё, – сказал он.
– Вы до сих пор не знаете, где цель вашей жизни? – спросила она остановясь. – Я не верю: вы клевещете на себя; иначе бы вы не стоили жизни…
– Я уж прошёл то место, где она должна быть, и впереди больше ничего нет.
Он вздохнул, а она улыбнулась.
– Ничего нет? – вопросительно повторила она, но живо, весело, со смехом, как будто не веря ему и предвидя, что есть у него что-то впереди.
– Смейтесь, – продолжал он, – а это так!
Она тихо шла вперёд, наклонив голову.
– Для чего, для кого я буду жить? – говорил он, едучи за ней. – Чего искать, на что направить мысль, намерения? Цвет жизни опал, остались только шипы.
Они шли тихо; она слушала рассеянно, мимоходом сорвала ветку сирени и, не глядя на него, подала ему.
– Что это? – спросил он оторопев.
– Вы видите – ветка.
– Какая ветка? – говорил он, глядя на неё во все глаза.
– Сиреневая.
– Знаю… но что она значит?
– Цвет жизни и…
Он остановился, она тоже.
– И?.. – повторил он вопросительно.
– Мою досаду, – сказала она, глядя на него прямо, сосредоточенным взглядом, и улыбка говорила, что она знает, что делает.
Облако непроницаемости слетело с неё. Взгляд её был говорящ и понятен. Она как будто нарочно открыла известную страницу книги и позволила прочесть заветное место.
– Стало быть, я могу надеяться… – вдруг, радостно вспыхнув, сказал он.
– Всего! Но…
Она замолчала.
Он вдруг воскрес. И она, в свою очередь, не узнала Обломова: туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись; заиграли краски на щеках; задвигались мысли; в глазах сверкнули желания и воля. Она тоже ясно прочла в этой немой игре лица, что у Обломова мгновенно явилась цель жизни.
– Жизнь, жизнь опять отворяется мне, – говорил он как в бреду, – вот она, в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva… всё здесь…
Она покачала головой:
– Нет, не всё… половина.
– Лучшая.
– Пожалуй, – сказала она.
– Где же другая? Что после этого ещё?
– Ищите.
– Зачем?
– Чтоб не потерять первой, – досказала она, подала ему руку, и они пошли домой.
Он то с восторгом, украдкой кидал взгляд на её головку, на стан, на кудри, то сжимал ветку.
– Это всё моё! Моё! – задумчиво твердил он и не верил сам себе.
– Вы не переедете на Выборгскую сторону? – спросила она, когда он уходил домой.
Он засмеялся и даже не назвал Захара дураком.
IX
С тех пор не было внезапных перемен в Ольге. Она была ровна, покойна с тёткой, в обществе, но жила и чувствовала жизнь только с Обломовым. Она уже никого не спрашивала, что ей делать, как поступить, не ссылалась мысленно на авторитет Сонечки.
По мере того как раскрывались перед ней фазисы жизни, то есть чувства, она зорко наблюдала явления, чутко прислушивалась к голосу своего инстинкта и слегка поверяла с немногими, бывшими у ней в запасе наблюдениями, и шла осторожно, пытая ногой почву, на которую предстояло ступить.
Спрашивать ей было не у кого. У тётки? Но она скользит по подобным вопросам так легко и ловко, что Ольге никогда не удалось свести её отзывов в какую-нибудь сентенцию и зарубить в памяти. Штольца нет. У Обломова? Но это какая-та Галатея, с которой ей самой приходилось быть Пигмалионом.
Жизнь её наполнилась так тихо, незаметно для всех, что она жила в своей новой сфере, не возбуждая внимания, без видимых порывов и тревог. Она делала то же, что прежде, для всех других, но делала всё иначе.
Она ехала и во французский спектакль, но содержание пьесы получало какую-то связь с её жизнью; читала книгу, и в книге непременно были строки с искрами её ума, кое-где мелькал огонь её чувств, записаны были сказанные вчера слова, как будто автор подслушал, как теперь бьётся у ней сердце.
В лесу те же деревья, но в шуме их явился особенный смысл: между ними и ею водворилось живое согласие. Птицы не просто трещат и щебечут, а все что-то говорят между собой; и всё говорит вокруг, всё отвечает её настроению; цветок распускается, и она слышит будто его дыхание.
В снах тоже появилась своя жизнь: они населились какими-то видениями, образами, с которыми она иногда говорила вслух… они что-то ей рассказывают, но так неясно, что она не поймёт, силится говорить с ними, спросить, и тоже говорит что-то непонятное. Только Катя скажет ей поутру, что она бредила.
Она вспомнила предсказания Штольца: он часто говорил ей, что она не начинала ещё жить, и она иногда обижалась, зачем он считает её за девочку, тогда как ей двадцать лет. А теперь она поняла, что он был прав, что она только что начала жить.
– Вот когда заиграют все силы в вашем организме, тогда заиграет жизнь и вокруг вас, и вы увидите то, на что закрыты у вас глаза теперь, услышите, чего не слыхать вам: заиграет музыка нерв, услышите шум сфер, будете прислушиваться к росту травы. Погодите, не торопитесь, придёт само! – грозил он.
Оно пришло. «Это, должно быть, силы играют, организм проснулся…» – говорила она его словами, чутко вслушиваясь в небывалый трепет, зорко и робко вглядываясь в каждое новое проявление пробуждающейся новой силы.
Она не вдалась в мечтательность, не покорилась внезапному трепету листьев, ночным видениям, таинственному шёпоту, когда как будто кто-то ночью наклонится над её ухом и скажет что-то неясное и непонятное.
– Нервы! – повторит она иногда с улыбкой, сквозь слёзы, едва пересиливая страх и выдерживая борьбу неокрепших нерв с пробуждавшимися силами. Она встанет с постели, выпьет стакан воды, откроет окно, помашет себе в лицо платком и отрезвится от грёзы наяву и во сне.
А Обломов, лишь проснётся утром, первый образ в воображении – образ Ольги, во весь рост, с веткой сирени в руках. Засыпал он с мыслью о ней, шёл гулять, читал – она тут, тут.
Он мысленно вёл с ней нескончаемый разговор и днём и ночью. К «Истории открытий и изобретений» он всё примешивал какие-нибудь новые открытия в наружности или в характере Ольги, изобретал случай нечаянно встретиться с ней, послать книгу, сделать сюрприз.
Говоря с ней при свидании, он продолжал разговор дома, так что иногда войдёт Захар, а он чрезвычайно нежным и мягким тоном, каким мысленно разговаривал с Ольгой, скажет ему: «Ты, лысый чорт, мне давеча опять нечищеные сапоги подал: смотри, чтоб я с тобой не разделался…»
Но беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз пела ему. Он уже жил не прежней жизнью, когда ему всё равно было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
Теперь и день и ночь, всякий час утра и вечера принимал свой образ и был или исполнен радужного сияния, или бесцветен и сумрачен, смотря по тому, наполнялся ли этот час присутствием Ольги или протекал без неё и, следовательно, протекал вяло и скучно.
Всё это отражалось в его существе: в голове у него была сеть ежедневных, ежеминутных соображений, догадок, предвидений, мучений неизвестности, и всё от вопросов, увидит или не увидит он её? Что она скажет и сделает? Как посмотрит, какое даст ему поручение, о чём спросит, будет довольна или нет? Все эти соображения сделались насущными вопросами его жизни.
«Ах, если б испытывать только эту теплоту любви да не испытывать её тревог! – мечтал он. – Нет, жизнь трогает, куда ни уйди, так и жжёт! Сколько нового движения вдруг втеснилось в неё, занятий! Любовь – претрудная школа жизни!»
Он уже прочёл несколько книг: Ольга просила его рассказывать содержание и с неимоверным терпением слушала его рассказ. Он написал несколько писем в деревню, сменил старосту и вошёл в сношения с одним из соседей через посредство Штольца. Он бы даже поехал в деревню, если б считал возможным уехать от Ольги.
Он не ужинал и вот уже две недели не знает, что значит прилечь днём.
В две-три недели они объездили все петербургские окрестности. Тётка с Ольгой, барон и он являлись на загородных концертах, на больших праздниках. Поговаривают съездить в Финляндию, на Иматру.
Что касается Обломова, он дальше парка никуда бы не тронулся, да Ольга всё придумывает, и лишь только он на приглашение куда-нибудь поехать замнётся ответом, наверное поездка предпринималась. И тогда не было конца улыбкам Ольги. На пять вёрст кругом дачи не было пригорка, на который бы он не влезал по нескольку раз.
Между тем симпатия их росла, развивалась и проявлялась по своим непреложным законам. Ольга расцветала вместе с чувством. В глазах прибавилось света, в движениях грации; грудь её так пышно развилась, так мерно волновалась.
– Ты похорошела на даче, Ольга, – говорила ей тётка. В улыбке барона выражался тот же комплимент.
Ольга, краснея, клала голову на плечо тётки; та ласково трепала её по щеке.
По мере того как раскрывались перед ней фазисы жизни, то есть чувства, она зорко наблюдала явления, чутко прислушивалась к голосу своего инстинкта и слегка поверяла с немногими, бывшими у ней в запасе наблюдениями, и шла осторожно, пытая ногой почву, на которую предстояло ступить.
Спрашивать ей было не у кого. У тётки? Но она скользит по подобным вопросам так легко и ловко, что Ольге никогда не удалось свести её отзывов в какую-нибудь сентенцию и зарубить в памяти. Штольца нет. У Обломова? Но это какая-та Галатея, с которой ей самой приходилось быть Пигмалионом.
Жизнь её наполнилась так тихо, незаметно для всех, что она жила в своей новой сфере, не возбуждая внимания, без видимых порывов и тревог. Она делала то же, что прежде, для всех других, но делала всё иначе.
Она ехала и во французский спектакль, но содержание пьесы получало какую-то связь с её жизнью; читала книгу, и в книге непременно были строки с искрами её ума, кое-где мелькал огонь её чувств, записаны были сказанные вчера слова, как будто автор подслушал, как теперь бьётся у ней сердце.
В лесу те же деревья, но в шуме их явился особенный смысл: между ними и ею водворилось живое согласие. Птицы не просто трещат и щебечут, а все что-то говорят между собой; и всё говорит вокруг, всё отвечает её настроению; цветок распускается, и она слышит будто его дыхание.
В снах тоже появилась своя жизнь: они населились какими-то видениями, образами, с которыми она иногда говорила вслух… они что-то ей рассказывают, но так неясно, что она не поймёт, силится говорить с ними, спросить, и тоже говорит что-то непонятное. Только Катя скажет ей поутру, что она бредила.
Она вспомнила предсказания Штольца: он часто говорил ей, что она не начинала ещё жить, и она иногда обижалась, зачем он считает её за девочку, тогда как ей двадцать лет. А теперь она поняла, что он был прав, что она только что начала жить.
– Вот когда заиграют все силы в вашем организме, тогда заиграет жизнь и вокруг вас, и вы увидите то, на что закрыты у вас глаза теперь, услышите, чего не слыхать вам: заиграет музыка нерв, услышите шум сфер, будете прислушиваться к росту травы. Погодите, не торопитесь, придёт само! – грозил он.
Оно пришло. «Это, должно быть, силы играют, организм проснулся…» – говорила она его словами, чутко вслушиваясь в небывалый трепет, зорко и робко вглядываясь в каждое новое проявление пробуждающейся новой силы.
Она не вдалась в мечтательность, не покорилась внезапному трепету листьев, ночным видениям, таинственному шёпоту, когда как будто кто-то ночью наклонится над её ухом и скажет что-то неясное и непонятное.
– Нервы! – повторит она иногда с улыбкой, сквозь слёзы, едва пересиливая страх и выдерживая борьбу неокрепших нерв с пробуждавшимися силами. Она встанет с постели, выпьет стакан воды, откроет окно, помашет себе в лицо платком и отрезвится от грёзы наяву и во сне.
А Обломов, лишь проснётся утром, первый образ в воображении – образ Ольги, во весь рост, с веткой сирени в руках. Засыпал он с мыслью о ней, шёл гулять, читал – она тут, тут.
Он мысленно вёл с ней нескончаемый разговор и днём и ночью. К «Истории открытий и изобретений» он всё примешивал какие-нибудь новые открытия в наружности или в характере Ольги, изобретал случай нечаянно встретиться с ней, послать книгу, сделать сюрприз.
Говоря с ней при свидании, он продолжал разговор дома, так что иногда войдёт Захар, а он чрезвычайно нежным и мягким тоном, каким мысленно разговаривал с Ольгой, скажет ему: «Ты, лысый чорт, мне давеча опять нечищеные сапоги подал: смотри, чтоб я с тобой не разделался…»
Но беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз пела ему. Он уже жил не прежней жизнью, когда ему всё равно было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
Теперь и день и ночь, всякий час утра и вечера принимал свой образ и был или исполнен радужного сияния, или бесцветен и сумрачен, смотря по тому, наполнялся ли этот час присутствием Ольги или протекал без неё и, следовательно, протекал вяло и скучно.
Всё это отражалось в его существе: в голове у него была сеть ежедневных, ежеминутных соображений, догадок, предвидений, мучений неизвестности, и всё от вопросов, увидит или не увидит он её? Что она скажет и сделает? Как посмотрит, какое даст ему поручение, о чём спросит, будет довольна или нет? Все эти соображения сделались насущными вопросами его жизни.
«Ах, если б испытывать только эту теплоту любви да не испытывать её тревог! – мечтал он. – Нет, жизнь трогает, куда ни уйди, так и жжёт! Сколько нового движения вдруг втеснилось в неё, занятий! Любовь – претрудная школа жизни!»
Он уже прочёл несколько книг: Ольга просила его рассказывать содержание и с неимоверным терпением слушала его рассказ. Он написал несколько писем в деревню, сменил старосту и вошёл в сношения с одним из соседей через посредство Штольца. Он бы даже поехал в деревню, если б считал возможным уехать от Ольги.
Он не ужинал и вот уже две недели не знает, что значит прилечь днём.
В две-три недели они объездили все петербургские окрестности. Тётка с Ольгой, барон и он являлись на загородных концертах, на больших праздниках. Поговаривают съездить в Финляндию, на Иматру.
Что касается Обломова, он дальше парка никуда бы не тронулся, да Ольга всё придумывает, и лишь только он на приглашение куда-нибудь поехать замнётся ответом, наверное поездка предпринималась. И тогда не было конца улыбкам Ольги. На пять вёрст кругом дачи не было пригорка, на который бы он не влезал по нескольку раз.
Между тем симпатия их росла, развивалась и проявлялась по своим непреложным законам. Ольга расцветала вместе с чувством. В глазах прибавилось света, в движениях грации; грудь её так пышно развилась, так мерно волновалась.
– Ты похорошела на даче, Ольга, – говорила ей тётка. В улыбке барона выражался тот же комплимент.
Ольга, краснея, клала голову на плечо тётки; та ласково трепала её по щеке.