Но ему не было скучно, если утро проходило и он не видал её; после обеда, вместо того чтоб остаться с ней он часто уходил соснуть часа на два; но он знал, что лишь только он проснётся, чай ему готов, и даже в ту самую минуту, как проснётся.
   И главное, всё это делалось покойно: не было у него ни опухоли у сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на её вопрос, как она взглянет, – ничего, ничего.
   Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слёз – ничего не испытал он. Сидит и курит и глядит, как она шьёт, иногда скажет что-нибудь или ничего не скажет, а между тем покойно ему, ничего не надо, никуда не хочется, как будто всё тут есть, что ему надо.
   Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья Матвеевна. И у него не рождается никаких самолюбивых желаний, позывов, стремлений на подвиги, мучительных терзаний о том, что уходит время, что гибнут его силы, что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не живёт, а прозябает.
   Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное растение, в тень от жара, под кров от дождя и ухаживает за ним, лелеет.
   – Что это как у вас проворно ходит игла мимо носа, Агафья Матвеевна! – сказал Обломов. – Вы так живо снизу поддеваете, что я, право, боюсь, как бы вы не пришили носа к юбке.
   Она усмехнулась.
   – Вот только дострочу эту строчку, – говорила она почти про себя, – ужинать станем.
   – А что к ужину? – спрашивает он.
   – Капуста кислая с лососиной, – сказала она. – Осетрины нет нигде: уж я все лавки выходила, и братец спрашивали – нет. Вот разве попадётся живой осётр – купец из каретного ряда заказал, – так обещали часть отрезать. Потом телятина, каша на сковороде…
   – Вот это прекрасно! Как вы милы, что вспомнили, Агафья Матвеевна! Только не забыла бы Анисья.
   – А я-то на что? Слышите, шипит? – отвечала она, отворив немного дверь в кухню. – Уж жарится.
   Потом дошила, откусила нитку, свернула работу и отнесла в спальню.
   Итак, он подвигался к ней, как к тёплому огню, и однажды подвинулся очень близко, почти до пожара, по крайней мере до вспышки.
   Он ходил по своей комнате и, оборачиваясь к хозяйской двери, видел, что локти действуют с необыкновенным проворством.
   – Вечно заняты! – сказал он, входя к хозяйке. – Что это такое?
   – Корицу толку, – отвечала она, глядя в ступку, как в пропасть, и немилосердно стуча пестиком.
   – А если я вам помешаю? – спросил он, взяв её за локти не давая толочь.
   – Пустите! Ещё надо сахару натолочь да вина отпустить на пудинг.
   Он всё держал её за локти, и лицо его было у её затылка.
   – Скажите, что если б я вас… полюбил?
   Она усмехнулась.
   – А вы бы полюбили меня? – опять спросил он.
   – Отчего же не полюбить? Бог всех велел любить.
   – А если я поцелую вас? – шепнул он, наклонясь к её щеке, так что дыхание его обожгло ей щёку.
   – Теперь не святая неделя, – сказала она с усмешкой.
   – Ну, поцелуйте же меня!
   – Вот, бог даст, доживём до пасхи, так поцелуемся, – сказала она, не удивляясь, не смущаясь, не робея, а стоя прямо и неподвижно, как лошадь, на которую надевают хомут. Он слегка поцеловал её в шею.
   – Смотрите, просыплю корицу; вам же нечего будет в пирожное положить, – заметила она.
   – Не беда! – отвечал он.
   – Что это у вас на халате опять пятно? – заботливо спросила она, взяв в руки полу халата. – Кажется, масло? – Она понюхала пятно. – Где это вы? Не с лампадки ли накапало?
   – Не знаю, где это я приобрёл.
   – Верно, за дверь задели? – вдруг догадалась Агафья Матвеевна. – Вчера мазали петли: все скрипят. Скиньте да дайте скорее, я выведу и замою: завтра ничего не будет.
   – Добрая Агафья Матвеевна! – сказал Обломов, лениво сбрасывая с плеч халат. – Знаете что: поедемте-ка в деревню жить: там-то хозяйство! Чего, чего нет: грибов, ягод, варенья, птичий, скотный двор…
   – Нет, зачем? – заключила она со вздохом. – Здесь родились, век жили, здесь и умереть надо.
   Он глядел на неё с лёгким волнением, но глаза не блистали у него, не наполнялись слезами, не рвался дух на высоту, на подвиги. Ему только хотелось сесть на диван и не спускать глаз с её локтей.

II

   Иванов день прошёл торжественно. Иван Матвеевич накануне не ходил в должность, ездил, как угорелый, по городу и всякий раз приезжал домой то с кульком, то с корзиной.
   Агафья Матвеевна трои сутки жила одним кофе, и только для Ильи Ильича готовились три блюда, а прочие ели как-нибудь и что-нибудь.
   Анисья накануне даже вовсе не ложилась спать. Только один Захар выспался за неё и за себя и на все эти приготовления смотрел небрежно, с полупрезрением.
   – У нас в Обломовке этак каждый праздник готовили, – говорил он двум поварам, которые приглашены были с графской кухни. – Бывало пять пирожных подадут, а соусов что, так и не пересчитаешь! И целый день господа-то кушают, и на другой день. А мы дней пять доедаем остатки. Только доели, смотришь, гости приехали – опять пошло, а здесь раз в год!
   Он за обедом подавал первому Обломову и ни за что не соглашался подать какому-то господину с большим крестом на шее.
   – Наш-то столбовой, – гордо говорил он, – а это что за гости!
   Тарантьеву, сидевшему на конце, вовсе не подавал или сам сваливал ему на тарелку кушанье, сколько заблагорассудит.
   Все сослуживцы Ивана Матвеевича были налицо, человек тридцать.
   Огромная форель, фаршированные цыплята, перепёлки, мороженое и отличное вино – всё это достойно ознаменовало годичный праздник.
   Гости под конец обнимались, до небес превозносили вкус хозяина и потом сели за карты. Мухояров кланялся и благодарил, говоря, что он, для счастья угостить дорогих гостей, не пожалел третного будто бы жалованья.
   К утру гости разъехались и разошлись, с грехом пополам, и опять всё смолкло в доме до ильина дня.
   В этот день из посторонних были только в гостях у Обломова Иван Герасимович и Алексеев, безмолвный и безответный гость, который звал в начале рассказа Илью Ильича на первое мая. Обломов не только не хотел уступить Ивану Матвеевичу, но старался блеснуть тонкостью и изяществом угощения, неизвестными в этом углу.
   Вместо жирной кулебяки явились начинённые воздухом пирожки; перед супом подали устриц; цыплята в папильотках, с трюфелями, сладкие мяса, тончайшая зелень, английский суп.
   Посередине стола красовался громадный ананас, и кругом лежали персики, вишни, абрикосы. В вазах – живые цветы.
   Только принялись за суп, только Тарантьев обругал пирожки и повара за глупую выдумку ничего не класть в них, как послышалось отчаянное скаканье и лай собаки на цепи.
   На двор въехал экипаж, и кто-то спрашивал Обломова. Все и рты разинули.
   – Кто-нибудь из прошлогодних знакомых вспомнил мои именины, – сказал Обломов. – Дома нет, скажи – дома нет! – кричал он шопотом Захару.
   Обедали в саду, в беседке. Захар бросился было отказать и столкнулся на дорожке с Штольцем.
   – Андрей Иваныч, – прохрипел он радостно.
   – Андрей! – громко воззвал к нему Обломов и бросился обнимать его.
   – Как я кстати, к самому обеду! – сказал Штольц. – Накорми меня; я голоден. Насилу отыскал тебя!
   – Пойдём, пойдём, садись! – суетливо говорил Обломов, сажая его подле себя.
   При появлении Штольца Тарантьев первый проворно переправился через плетень и шагнул в огород; за ним скрылся за беседку Иван Матвеевич и исчез в светлицу. Хозяйка тоже поднялась с места.
   – Я помешал, – сказал Штольц вскакивая.
   – Куда это, зачем? Иван Матвеич! Михей Андреич! – кричал Обломов.
   Хозяйку он усадил на своё место, а Ивана Матвеевича и Тарантьева дозваться не мог.
   – Откуда, как, надолго ли? – посыпались вопросы.
   Штольц приехал на две недели, по делам, и отправлялся в деревню, потом в Киев и ещё бог знает куда.
   Штольц за столом говорил мало, но ел много: видно, что он в самом деле был голоден. Прочие и подавно ели молча.
   После обеда, когда всё убрали со стола, Обломов велел оставить в беседке шампанское и сельтерскую воду и остался вдвоём с Штольцем.
   Они молчали некоторое время. Штольц пристально и долго глядел на него.
   – Ну, Илья?! – сказал он наконец, но так строго, так вопросительно, что Обломов смотрел вниз и молчал.
   – Стало быть, «никогда»?
   – Что «никогда»? – спросил Обломов, будто не понимая.
   – Ты уж забыл: «Теперь или никогда!»
   – Я не такой теперь… что был тогда, Андрей, – сказал он наконец. – Дела мои, слава богу, в порядке: я не лежу праздно, план почти кончен, выписываю два журнала; книги, что ты оставил, почти все прочитал…
   – Отчего ж не приехал за границу? – спросил Штольц.
   – За границу мне помешала приехать…
   Он замялся.
   – Ольга? – сказал Штольц, глядя на него выразительно.
   Обломов вспыхнул.
   – Как, ужели ты слышал… Где она теперь? – быстро спросил он, взглянув на Штольца.
   Штольц, не отвечая, продолжал смотреть на него, глубоко заглядывая ему в душу.
   – Я слышал, она с тёткой уехала за границу, – говорил Обломов: – вскоре…
   – Вскоре после того, как узнала свою ошибку, – договорил Штольц.
   – Разве ты знаешь… – говорил Обломов, не зная, куда деваться от смущенья.
   – Всё, – сказал Штольц, – даже и о ветке сирени. И тебе не стыдно, не больно, Илья? не жжёт тебя раскаяние, сожаление?..
   – Не говори, не поминай! – торопливо перебил его Обломов. – Я и то вынес горячку, когда увидел, какая бездна лежит между мною и ею, когда убедился, что я не стою её… Ах, Андрей! если ты любишь меня, не мучь, не поминай о ней: я давно указывал ей ошибку, она не хотела верить… право, я не очень виноват…
   – Я не виню тебя, Илья, – дружески, мягко продолжал Штольц, – я читал твоё письмо. Виноват больше всех я, потом она, потом уж ты, и то мало.
   – Что она теперь? – робко спросил Обломов.
   – Что: грустит, плачет неутешными слезами и проклинает тебя…
   Испуг, сострадание, ужас, раскаяние с каждым словом являлись на лице Обломова.
   – Что ты говоришь, Андрей! – сказал он, вставая с места. – Поедем, ради бога, сейчас, сию минуту: я у ног её выпрошу прощение…
   – Сиди смирно! – перебил Штольц засмеявшись. – Она весела, даже счастлива, велела кланяться тебе и хотела писать, но я отговорил, сказал, что это тебя взволнует.
   – Ну, слава богу! – почти со слезами произнёс Обломов. – Как я рад, Андрей, позволь поцеловать тебя, и выпьем за её здоровье.
   Они выпили по бокалу шампанского.
   – Где ж она теперь?
   – Теперь в Швейцарии. К осени она с тёткой поедет к себе в деревню. Я за этим здесь теперь: нужно ещё окончательно похлопотать в палате. Барон не доделал дела; он вздумал посвататься за Ольгу…
   – Ужели? Так это правда? – спросил Обломов. – Ну, что ж она?
   – Разумеется, что: отказала; он огорчился и уехал, а я вот теперь доканчивай дела! На той неделе всё кончится. Ну, ты что? Зачем ты забился в эту глушь?
   – Покойно здесь, тихо, Андрей, никто не мешает…
   – В чём?
   – Заниматься…
   – Помилуй, здесь та же Обломовка, только гаже, – говорил Штольц оглядываясь. – Поедем-ка в деревню, Илья.
   – В деревню… хорошо, пожалуй: там же стройка начнётся скоро… только не вдруг, Андрей, дай сообразить…
   – Опять сообразить! Знаю я твои соображения: сообразишь, как года два назад сообразил ехать за границу. Поедем на той неделе.
   – Как же вдруг, на той неделе? – защищался Обломов. – Ты на ходу, а мне ведь надо приготовиться… У меня здесь всё хозяйство: как я кину его? У меня ничего нет.
   – Да ничего и не надо. Ну, что тебе нужно?
   Обломов молчал.
   – Здоровье плохо, Андрей, – сказал он, – одышка одолевает. Ячмени опять пошли, то на том, то на другом глазу, и ноги стали отекать. А иногда заспишься ночью, вдруг точно ударит кто-нибудь по голове или по спине, так что вскочишь…
   – Послушай, Илья, серьёзно скажу тебе, что надо переменить образ жизни, иначе ты наживёшь себе водяную или удар. Уж с надеждами на будущность – кончено: если Ольга, этот ангел, не унёс тебя на своих крыльях из твоего болота, так я ничего не сделаю. Но избрать себе маленький круг деятельности, устроить деревушку, возиться с мужиками, входить в их дела, строить, садить – всё это ты должен и можешь сделать… Я от тебя не отстану. Теперь уж слушаюсь не одного своего желания, а воли Ольги: она хочет – слышишь? – чтоб ты не умирал совсем, не погребался заживо, и я обещал откапывать тебя из могилы…
   – Она ещё не забыла меня! Да стою ли я! – сказал Обломов с чувством.
   – Нет, не забыла и, кажется, никогда не забудет: это не такая женщина. Ты ещё должен ехать к ней в деревню, в гости.
   – Не теперь только, ради бога, не теперь Андрей! Дай забыть. Ах, ещё здесь…
   Он указал на сердце.
   – Что здесь? Не любовь ли? – спросил Штольц.
   – Нет, стыд и горе! – со вздохом ответил Обломов.
   – Ну хорошо! Поедем к тебе: ведь тебе строиться надо; теперь лето, драгоценное время уходит…
   – Нет, у меня поверенный есть. Он и теперь в деревне, а я могу после приехать, когда соберусь, подумаю.
   Он стал хвастаться перед Штольцем, как, не сходя с места, он отлично устроил дела, как поверенный собирает справки о беглых мужиках, выгодно продаёт хлеб и как прислал ему полторы тысячи и, вероятно, соберёт и пришлёт в этом году оброк.
   Штольц руками всплеснул при этом рассказе.
   – Ты ограблен кругом! – сказал он. – С трёхсот душ полторы тысячи рублей! Кто поверенный? Что за человек?
   – Больше полуторы тысячи, – поправил Обломов, – он из выручки же за хлеб получил вознаграждение за труд…
   – Сколько ж?
   – Не помню, право, да я тебе покажу: у меня где-то есть расчёт.
   – Ну, Илья! Ты в самом деле умер, погиб! – заключил он. – Одевайся, поедем ко мне!
   Обломов стал было делать возражения, но Штольц почти насильно увёз его к себе, написал доверенность на своё имя, заставил Обломова подписать и объявил ему, что он берёт Обломовку на аренду до тех пор, пока Обломов сам приедет в деревню и привыкнет к хозяйству.
   – Ты будешь получать втрое больше, – сказал он, – только я долго твоим арендатором не буду – у меня свои дела есть. Поедем в деревню теперь, или приезжай вслед за мной. Я буду в имении Ольги: это в трёхстах верстах, заеду и я к тебе, выгоню поверенного, распоряжусь, а потом являйся сам. Я от тебя не отстану.
   Обломов вздохнул.
   – Ах, жизнь! – сказал он.
   – Что жизнь?
   – Трогает, нет покоя! Лёг бы и заснул… навсегда…
   – То есть погасил бы огонь и остался в темноте! Хороша жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право! Жизнь мелькнёт, как мгновение, а он лёг бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б прожить лет двести, триста! – заключил он, – сколько бы можно было переделать дела!
   – Ты – другое дело, Андрей, – возразил Обломов, – у тебя крылья есть: ты не живёшь, ты летаешь; у тебя есть дарования, самолюбие; ты вон не толст, не одолевают ячмени, не чешется затылок. Ты как-то иначе устроен…
   – Э, полно! Человек создан сам устраивать себя и даже менять свою природу, а он отрастил брюхо да и думает, что природа послала ему эту ношу! У тебя были крылья, да ты отвязал их.
   – Где они, крылья-то? – уныло говорил Обломов. – Я ничего не умею…
   – То есть не хочешь уметь, – перебил Штольц. – Нет человека, который бы не умел чего-нибудь, ей-богу нет!
   – А вот я не умею! – сказал Обломов.
   – Тебя послушать, так ты и бумаги не умеешь в управу написать и письма к домовому хозяину, а к Ольге письмо написал же? Не путал там которого и что? И бумага нашлась атласная, и чернила из английского магазина, и почерк бойкий: что?
   Обломов покраснел.
   – Понадобилось, так явились и мысли и язык, хоть напечатать в романе где-нибудь. А нет нужды, так и не умею, и глаза не видят, и в руках слабость! Ты своё уменье затерял ещё в детстве, в Обломовке, среди тёток, нянек и дядек. Началось с неуменья надевать чулки и кончилось неуменьем жить.
   – Всё это, может быть, правда, Андрей, да делать нечего, не воротишь! – с решительным вздохом сказал Илья.
   – Как не воротишь! – сердито возразил Штольц. – Какие пустяки. Слушай да делай, что я говорю, вот и воротишь!
   Но Штольц уехал в деревню один, а Обломов остался, обещаясь приехать к осени.
   – Что сказать Ольге? – спросил Штольц Обломова перед отъездом.
   Обломов наклонил голову и печально молчал; потом вздохнул.
   – Не поминай ей обо мне! – наконец сказал он в смущении, – скажи, что не видал, не слыхал…
   – Она не поверит, – возразил Штольц.
   – Ну скажи, что я погиб, умер, пропал…
   – Она заплачет и долго не утешится: за что же печалить её?
   Обломов задумался с умилением; глаза были влажны.
   – Ну хорошо; я солгу ей, скажу, что ты живёшь её памятью, – заключил Штольц, – и ищешь строгой и серьёзной цели. Ты заметь, что сама жизнь и труд есть цель жизни, а не женщина: в этом вы ошибались оба. Как она будет довольна!
   Они простились.

III

   Тарантьев и Иван Матвеевич на другой день ильина дня опять сошлись вечером в заведении.
   – Чаю! – мрачно приказывал Иван Матвеевич, и когда половой подал чай и ром, он с досадой сунул ему бутылку назад. – Это не ром, а гвозди! – сказал он и, вынув из кармана пальто свою бутылку, откупорил и дал понюхать половому.
   – Не суйся же вперёд с своей, – заметил он.
   – Что, кум, ведь плохо! – сказал он, когда ушёл половой.
   – Да, чорт его принёс! – яростно возразил Тарантьев. – Каков шельма, этот немец! Уничтожил доверенность да на аренду имение взял! Слыханное ли это дело у нас? Обдерёт же он овечку-то.
   – Если он дело знает, кум, я боюсь, чтоб там чего не вышло. Как узнает, что оброк-то собран, а получили то его мы, да, пожалуй, дело затеет…
   – Уж и дело! Труслив ты стал, кум! Затёртый не первый раз запускает лапу в помещичьи деньги, умеет концы прятать. Расписки, что ли, он даёт мужикам: чай, с глазу на глаз берёт. Погорячится немец, покричит, и будет с него. А то ещё дело!
   – Ой ли? – развеселясь, сказал Мухояров. – Ну, выпьем же.
   Он подлил рому себе и Тарантьеву.
   – Глядишь, кажется, нельзя и жить на белом свете, а выпьешь – можно жить! – утешался он.
   – А ты тем временем вот что сделаешь, кум, – продолжал Тарантьев:– ты выведи какие-нибудь счёты, какие хочешь, за дрова, за капусту, ну, за что хочешь, благо Обломов теперь передал куме хозяйство, и покажи сумму в расход. А Затёртый, как приедет, скажем, что привёз оброчных денег столько-то и что в расход ушли.
   – А как он возьмёт счёты да покажет после немцу, тот сосчитает, так, пожалуй, того…
   – Во-на! Он их сунет куда-нибудь, и сам чёрт не сыщет. Когда-то ещё немец приедет, до тех пор забудется…
   – Ой ли? Выпьем, кум, – сказал Иван Матвеевич, наливая в рюмку, – жалко разбавлять чаем добро. Ты понюхай: три целковых. Не заказать ли селянку?
   – Можно.
   – Эй!
   – Нет, каков шельма! «Дай, говорит, мне на аренду», – опять с яростью начал Тарантьев. – Ведь нам с тобой, русским людям, этого и в голову бы не пришло! Это заведение-то немецкой стороной пахнет. Там всё какие-то фермы да аренды. Вот постой, он его ещё акциями допечёт.
   – Что это за акции такие, я всё не разберу хорошенько? – спросил Иван Матвеевич.
   – Немецкая выдумка! – сказал Тарантьев злобно. – Это, например, мошенник какой-нибудь выдумает делать несгораемые домы и возьмётся город построить: нужны деньги, он и пустит в продажу бумажки, положим, по пятисот рублей, а толпа олухов и покупает, да и перепродаёт друг другу. Послышится, что предприятие идёт хорошо, бумажки вздорожают; худо – всё и лопнет. У тебя останутся бумажки, а денег-то нет. Где город? спросишь: сгорел, говорят, не достроился, а изобретатель бежал с твоими деньгами. Вот они, акции-то! Немец уж втянет его! Диво, как до сих пор не втянул! Я всё мешал, благодетельствовал земляку!
   – Да, эта статья кончена: дело решено и сдано в архив; заговелись мы оброк-то получать с Обломовки… – говорил, опьянев немного, Мухояров.
   – А чорт с ним, кум! У тебя денег-то лопатой не переворочаешь! – возражал Тарантьев, тоже немного в тумане. – Источник есть верный, черпай только, не уставай. Выпьем!
   – Что, кум, за источник? По целковому да по трёхрублёвому собираешь весь век…
   – Да ведь двадцать лет собираешь, кум: не греши!
   – Уж и двадцать! – нетвёрдым языком отозвался Иван Матвеевич. – Ты забыл, что я всего десятый год секретарём. А прежде гривенники да двугривенные болтались в кармане, а иногда, срам сказать, зачастую и медью приходилось собирать. Что это за жизнь! Эх, кум! Какие это люди на свете есть счастливые, что за одно словцо, так вот шепнёт на ухо другому, или строчку продиктует, или просто имя своё напишет на бумаге – и вдруг такая опухоль сделается в кармане, словно подушка, хоть спать ложись. Вот бы поработать этак-то, – замечтал он, пьянея всё более и более, – просители и в лицо почти не видят и подойти не смеют. Сядет в карету, «в клуб!» – крикнет, а там, в клубе-то, в звёздах руку жмут, играет-то не по пятачку, а обедает-то, обедает – ах! Про селянку и говорить постыдится: сморщится да плюнет. Нарочно зимой цыплят делают к обеду, землянику в апреле подадут! Дома жена в блондах, у детей гувернантка, ребятишки причёсанные, разряженные. Эх, кум! Есть рай, да грехи не пускают. Выпьем! Вон и селянку несут!
   – Не жалуйся, кум, не греши: капитал есть, и хороший… – говорил опьяневший Тарантьев с красными, как в крови, глазами. – Тридцать пять тысяч серебром – не шутка!
   – Тише, тише, кум! – прервал Иван Матвеевич. – Что ж, всё тридцать пять! Когда до пятидесяти дотянешь? Да и с пятидесятью в рай не попадёшь. Женишься, так живи с оглядкой, каждый рубль считай, об ямайском забудь и думать – что это за жизнь!
   – Зато покойно, кум; тот целковый, тот два – смотришь, в день рублей семь и спрятал. Ни привязки, ни придирки, ни пятен, ни дыму. А под большим делом подпишешь иной раз имя, так после всю жизнь и выскабливаешь боками. Нет, брат, не греши, кум!
   Иван Матвеевич не слушал и давно о чём-то думал.
   – Послушай-ка, – вдруг начал он, выпучив глаза и чему-то обрадовавшись, так что хмель почти прошёл, – да нет, боюсь, не скажу, не выпущу из головы такую птицу. Вот сокровище-то залетело… Выпьем, кум, выпьем скорей.
   – Не стану, пока не скажешь, – говорил Тарантьев, отодвигая рюмку.
   – Дело-то, кум, важное, – шептал Мухояров, поглядывая на дверь.
   – Ну?.. – нетерпеливо спросил Тарантьев.
   – Вот набрёл на находку. Ну, знаешь что, кум, ведь это всё равно, что имя под большим делом подписать, ей-богу так!
   – Да что, скажешь ли?
   – А магарыч-то какой? магарыч?
   – Ну? – понукал Тарантьев.
   – Погоди, дай ещё подумать. Да, тут нечего уничтожить, тут закон. Так и быть, кум, скажу, и то потому, что ты нужен; без тебя неловко. А то, видит бог, не сказал бы; не такое дело, чтоб другая душа знала.
   – Разве я другая душа для тебя, кум? Кажется, не раз служил тебе, и свидетелем бывал, и копии… помнишь? Свинья ты этакая!
   – Кум, кум! Держи язык за зубами. Вон ведь ты какой, из тебя, как из пушки, так и палит!
   – Кой чорт услышит здесь? Не помню, что ли, я себя? – с досадой сказал Тарантьев. – Что ты меня мучишь? Ну, говори.
   – Слушай же: ведь Илья Ильич трусоват, никаких порядков не знает: тогда от контракта голову потерял, доверенность прислали, так не знал, за что приняться, не помнит даже, сколько оброку получает, сам говорит: «Ничего не знаю»…
   – Ну? – нетерпеливо спросил Тарантьев.
   – Ну, вот он к сестре-то больно часто повадился ходить. Намедни часу до первого засиделся, столкнулся со мной в прихожей и будто не видал. Так вот, поглядим ещё, что будет, да и того… Ты стороной и поговори с ним, что бесчестье в доме заводить нехорошо; что она вдова: скажи, что уж об этом узнали; что теперь ей не выйти замуж; что жених присватывался, богатый купец, а теперь прослышал, дескать, что он по вечерам сидит у неё, не хочет.
   – Ну что ж, он перепугается, повалится на постель, да и будет ворочаться, как боров, да вздыхать – вот и всё, – сказал Тарантьев. – Какая же выгода? Где магарыч?
   – Экой какой! А ты скажи, что пожаловаться хочу, что будто подглядели за ним, что свидетели есть…
   – Ну, коли перепугается очень, ты скажи, что можно помириться, пожертвовать маленький капитал.
   – Где у него деньги-то? – спросил Тарантьев. – Он обещать-то обещает со страху хоть десять тысяч…
   – Ты мне только мигни тогда, а я уж заёмное письмецо заготовлю… на имя сестры: «занял я, дескать, Обломов, у такой-то вдовы десять тысяч, сроком и т. д.».
   – Что ж толку-то, кум? Я не пойму: деньги достанутся сестре и её детям. Где же магарыч?
   – А сестра мне даст заёмное письмо на таковую же сумму; я дам ей подписать.
   – Если она не подпишет? упрётся?
   – Сестра-то!
   И Иван Матвеевич залился тоненьким смехом.
   – Подпишет, кум, подпишет, свой смертный приговор подпишет и не спросит что, только усмехнётся, «Агафья Пшеницына» подмахнёт в сторону, криво и не узнает никогда, что подписала. Видишь ли: мы с тобой будем в стороне: сестра будет иметь претензию на коллежского секретаря Обломова, а я на коллежской секретарше Пшеницыной. Пусть немец горячится – законное дело! – говорил он, подняв трепещущие руки вверх. – Выпьем, кум!
   – Законное дело! – в восторге сказал Тарантьев. – Выпьем.
   – А как удачно пройдёт, можно годика через два повторить; законное дело!