Страница:
– Ольга, Ольга! – осторожно, почти шёпотом, кликал однажды Обломов Ольгу внизу горы, где она назначила ему сойтись, чтобы идти гулять.
Нет ответа. Он посмотрел на часы.
– Ольга Сергеевна! – вслух прибавил потом. Молчание.
Ольга сидела на горе, слыхала зов и, сдерживая смех, молчала. Ей хотелось заставить его взойти на гору.
– Ольга Сергеевна! – взывал он, пробравшись между кустами до половины горы и заглядывая наверх. «В половине шестого назначила она», – говорил он про себя.
Она не удержала смеха.
– Ольга, Ольга! Ах, да вы там! – сказал он и полез на гору.
– Ух! Охота же вам прятаться на горе! – Он сел подле неё. – Чтоб помучить меня, вы и сами мучитесь.
– Откуда вы? Прямо из дома? – спросила она.
– Нет, я к вам зашёл; там сказали, что вы ушли.
– Что вы сегодня делали? – спросила она.
– Сегодня…
– Бранились с Захаром? – досказала она.
Он засмеялся этому, как делу совершенно невозможному.
– Нет, я читал «Revue». Но, послушайте, Ольга…
Но он ничего не сказал, сел только подле неё и погрузился в созерцание её профиля, головы, движения руки взад и вперёд, как она продевала иглу в канву и вытаскивала назад. Он наводил на неё взгляд, как зажигательное стекло, и не мог отвести.
Сам он не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз, смотря по тому, как двигалась рука. В нём была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у сердца – всё это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа.
Он был нем и не мог даже пошевелиться, только влажные от умиления глаза неотразимо были устремлены на неё.
Она по временам кидала на него глубокий взгляд, читала немудрёный смысл, начертанный на его лице, и думала: «Боже мой! Как он любит! Как он нежен, как нежен!» И любовалась, гордилась этим поверженным к ногам её, её же силою, человеком!
Момент символических намёков, знаменательных улыбок, сиреневых веток прошёл невозвратно. Любовь делалась строже, взыскательнее, стала превращаться в какую-то обязанность; явились взаимные права. Обе стороны открывались более и более: недоразумения, сомнения исчезали или уступали место более ясным и положительным вопросам.
Она всё колола его лёгкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
И он бился, ломал голову, изворачивался, чтобы не упасть тяжело в глазах её или чтоб помочь ей разъяснить какой-нибудь узел, не то так геройски рассечь его.
Вся её женская тактика была проникнута нежной симпатией; все его стремления поспеть за движением её ума дышали страстью.
Но чаще он изнемогал, ложился у ног её, прикладывал руку к сердцу и слушал, как оно бьётся, не сводя с неё неподвижного, удивлённого, восхищённого взгляда.
«Как он любит меня!» – твердила она в эти минуты, любуясь им. Если же иногда замечала она затаившиеся прежние черты в душе Обломова, – а она глубоко умела смотреть в неё, – малейшую усталость, чуть заметную дремоту жизни, на него лились упрёки, к которым изредка примешивалась горечь раскаяния, боязнь ошибки.
Иногда только соберётся он зевнуть, откроет рот – его поражает её изумлённый взгляд: он мгновенно сомкнёт рот, так что зубы стукнут. Она преследовала малейшую тень сонливости даже у него на лице. Она спрашивала не только, что он делает, но и что будет делать.
Ещё сильнее, нежели от упрёков, просыпалась в нём бодрость, когда он замечал, что от его усталости уставала и она, делалась небрежною, холодною. Тогда в нём появлялась лихорадка жизни, сил, деятельности, и тень исчезала опять, и симпатия била опять сильным и ясным ключом.
Но все эти заботы не выходили пока из магического круга любви; деятельность его была отрицательная: он не спит, читает, иногда подумывает писать и план, много ходит, много ездит. Дальнейшее же направление, самая мысль жизни, дело – остаётся ещё в намерениях.
– Какой ещё жизни и деятельности хочет Андрей? – говорил Обломов, тараща глаза после обеда, чтоб не заснуть. – Разве это не жизнь? Разве любовь не служба? Попробовал бы он! Каждый день – вёрст по десяти пешком! Вчера ночевал в городе, в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара не было – всё по милости её поручений!
Всего мучительнее было для него, когда Ольга предложит ему специальный вопрос и требует от него, как от какого-нибудь профессора, полного удовлетворения; а это случалось с ней часто, вовсе не из педантизма, а просто из желания знать, в чём дело. Она даже забывала часто свои цели относительно Обломова, а увлекалась самым вопросом.
– Зачем нас не учат этому? – с задумчивой досадой говорила она, иногда с жадностью, урывками, слушая разговор о чем-нибудь, что привыкли считать ненужным женщине.
Однажды вдруг приступила к нему с вопросами о двойных звёздах: он имел неосторожность сослаться на Гершеля и был послан в город, должен был прочесть книгу и рассказать ей, пока она не удовлетворилась.
В другой раз, опять по неосторожности, вырвалось у него в разговоре с бароном слова два о школах живописи – опять ему работа на неделю: читать, рассказывать; да потом ещё поехали в Эрмитаж: и там ещё он должен был делом подтверждать ей прочитанное.
Если он скажет что-нибудь наобум, она сейчас увидит, да тут-то и пристанет.
Потом он должен был с неделю ездить по магазинам, отыскивать гравюры с лучших картин.
Бедный Обломов то повторял зады, то бросался в книжные лавки за новыми увражами и иногда целую ночь не спал, рылся, читал, чтоб утром, будто нечаянно, отвечать на вчерашний вопрос знанием, вынутым из архива памяти.
Она предлагала эти вопросы не с женскою рассеянностью, не по внушению минутного каприза знать то или другое, а настойчиво, с нетерпением, и в случае молчания Обломова казнила его продолжительным, испытующим взглядом. Как он дрожал от этого взгляда!
– Что вы не скажете ничего, молчите? – спросила она. – Можно подумать, что вам скучно.
– Ах! – произнёс он, как будто приходя в себя от обморока. – Как я люблю вас!
– В самом деле? А не спроси я, оно и не похоже, – сказала она.
– Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? – начал он. – Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку… что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжёлое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между тем, странно, и в горе и в счастье в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как в горе, от слёз стало бы легко…
Она поглядела на него молча, как будто поверяла слова его, сравнила с тем, что у него написано на лице, и улыбнулась: поверка оказалась удовлетворительною. На лице её разлито было дыхание счастья, но мирного, которое, казалось, ничем не возмутишь. Видно, что у ней не было тяжело на сердце, а только хорошо, как в природе в это тихое утро.
– Что со мной? – в раздумье спросил будто себя Обломов.
– Сказать – что?
– Скажите.
– Вы… влюблены.
– Да, конечно, – подтвердил он, отрывая её руку от канвы, и не поцеловал, а только крепко прижал её пальцы к губам и располагал, кажется, держать так долго.
Она пробовала тихонько отнять, но он крепко держал.
– Ну, пустите, довольно, – сказала она.
– А вы? – спросил он. – Вы… не влюблены…
– Влюблена, нет… я не люблю этого: я вас люблю! – сказала она и поглядела на него долго, как будто поверяла и себя, точно ли она любит.
– Лю… блю! – произнёс Обломов. – Но ведь любить можно мать, отца, няньку, даже собачонку: всё это покрывается общим, собирательным понятием «люблю», как старым…
– Халатом? – сказала она засмеявшись. – А propos, где ваш халат?
– Какой халат? У меня никакого не было.
Она посмотрела на него с улыбкой упрёка.
– Вот вы о старом халате! – сказал он. – Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовёте вы эти порывы, а вы… бог с вами, Ольга! Да, я влюблён в вас и говорю, что без этого нет и прямой любви: ни в отца, ни в мать, ни в няньку не влюбляются, а любят их…
– Не знаю, – говорила она задумчиво, как будто вникая в себя и стараясь уловить, что в ней происходит. – Не знаю, влюблена ли я в вас; если нет, то, может быть, не наступила ещё минута; знаю только одно, что я так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…
– Какая же разница? Чувствуете ли вы что-нибудь особенное!.. – добивался он.
– А вам хочется знать? – спросила она лукаво.
– Да, да, да! Неужели у вас нет потребности высказаться?
– А зачем вам хочется знать?
– Чтоб поминутно жить этим: сегодня, всю ночь, завтра – до нового свидания… Я только тем и живу.
– Вот видите, вам нужно обновлять каждый день запас вашей нежности! Вот где разница между влюблённым и любящим. Я…
– Вы?.. – нетерпеливо ждал он.
– Я люблю иначе, – сказала она, опрокидываясь спиной на скамью и блуждая глазами в несущихся облаках. – Мне без вас скучно; расставаться с вами ненадолго – жаль, надолго – больно. Я однажды навсегда узнала, увидела и верю, что вы меня любите, – и счастлива, хоть не повторяйте мне никогда, что любите меня. Больше и лучше любить я не умею.
«Это слова… как будто Корделии!» – подумал Обломов, глядя на Ольгу страстно…
– Умрёте… вы, – с запинкой продолжала она, – я буду носить вечный траур по вас и никогда более не улыбнусь в жизни. Полюбите другую – роптать, проклинать не стану, а про себя пожелаю вам счастья… Для меня любовь эта – всё равно что… жизнь, а жизнь…
Она искала выражения.
– Что ж жизнь, по-вашему? – спросил Обломов.
– Жизнь – долг, обязанность, следовательно любовь – тоже долг: мне как будто бог послал её, – досказала она, подняв глаза к небу, – и велел любить.
– Корделия! – вслух произнёс Обломов. – И ей двадцать один год! Так вот что любовь, по-вашему! – прибавил он в раздумье.
– Да, и у меня, кажется, достанет сил прожить и пролюбить всю жизнь…
«Кто ж внушил ей это! – думал Обломов, глядя на неё чуть не с благоговением. – Не путём же опыта, истязаний, огня и дыма дошла она до этого ясного и простого понимания жизни и любви».
– А есть радости живые, есть страсти? – заговорил он.
– Не знаю, – сказала она, – я не испытала и не понимаю, что это такое.
– О, как я понимаю теперь!
– Может быть, и я со временем испытаю, может быть, и у меня будут те же порывы, как у вас, так же буду глядеть при встрече на вас и не верить, точно ли вы передо мной… А это, должно быть, очень смешно! – весело прибавила она. – Какие вы глаза иногда делаете: я думаю, ma tante замечает.
– В чём же счастье у вас в любви, – спросил он, – если у вас нет тех живых радостей, какие испытываю я?..
– В чём? А вот в чём! – говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. – Разве это не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я не просидела бы здесь и четверти часа одна, без книги, без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне было скучно, не о чём: я всё думала, как бы остаться одной… А теперь… и молчать вдвоём весело!
Она повела глазами вокруг, по деревьям, по траве, потом остановила их на нём, улыбнулась и подала ему руку.
– Разве мне не будет больно ужо, когда вы будете уходить? – прибавила она. – Разве я не стану торопиться поскорей лечь спать, чтоб заснуть и не видать скучной ночи? Разве завтра не пошлю к вам утром. Разве…
С каждым «разве» лицо Обломова всё расцветало, взгляд наполнялся лучами.
– Да, да, – повторил он, – я тоже жду утра, и мне скучна ночь, и я завтра пошлю к вам не за делом, а чтоб только произнести лишний раз и услыхать, как раздастся ваше имя, узнать от людей какую-нибудь подробность о вас, позавидовать, что они уж вас видели… Мы думаем, ждём, живём и надеемся одинаково. Простите, Ольга, мои сомнения: я убеждаюсь, что вы любите меня, как не любили ни отца, ни тётку, ни…
– Ни собачонку, – сказала она и засмеялась.
– Верьте же мне, – заключила она, – как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья, а то оно улетит. Что я раз назвала своим, того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это знаю, нужды нет, что я молода, но… Знаете ли, – сказала она с уверенностью в голосе, – в месяц, с тех пор, как знаю вас, я много передумала и испытала, как будто прочла большую книгу, так, про себя, понемногу… Не сомневайтесь же…
– Не могу не сомневаться, – перебил он, – не требуйте этого. Теперь, при вас, я уверен во всём: ваш взгляд, голос, всё говорит. Вы смотрите на меня, как будто говорите: мне слов не надо, я умею читать ваши взгляды. Но когда вас нет, начинается такая мучительная игра в сомнения, в вопросы, и мне опять надо бежать к вам, опять взглянуть на вас, без этого я не верю. Что это?
– А я верю вам: отчего же? – спросила она.
– Ещё бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, заражённый страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет; посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить – о, да тут с ума сойдёшь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Он указал на сердце.
– Люблю, люблю, люблю – вот вам на трое суток запаса! – сказала она, вставая со скамьи.
– Вы всё шутите, а мне-то каково! – вздохнув, заметил он, спускаясь с нею с горы.
Так разыгрывался между ними всё тот же мотив в разнообразных варьяциях. Свидания, разговоры – всё это была одна песнь, одни звуки, один свет, который горел ярко, и только преломлялись и дробились лучи его на розовые, на зелёные, на палевые и трепетали в окружавшей их атмосфере. Каждый день и час приносил новые звуки и лучи, но свет горел один, мотив звучал всё тот же.
И он, и она прислушивались к этим звукам, уловляли их и спешили выпевать, что каждый слышит, друг перед другом, не подозревая, что завтра зазвучат другие звуки, явятся иные лучи, и забывая на другой день, что вчера было пение другое.
Она одевала излияния сердца в те краски, какими горело её воображение в настоящий момент, и веровала, что они верны природе, и спешила в невинном и бессознательном кокетстве явиться в прекрасном уборе перед глазами своего друга.
Он веровал ещё больше в эти волшебные звуки, в обаятельный свет и спешил предстать перед ней во всеоружии страсти, показать ей весь блеск и всю силу огня, который пожирал его душу.
Они не лгали ни перед собой, ни друг другу: они выдавали то, что говорило сердце, а голос его проходил чрез воображение.
Обломову нужды, в сущности, не было, являлась ли Ольга Корделией и осталась ли бы верна этому образу или пошла бы новой тропой и преобразилась в другое видение, лишь бы она являлась в тех же красках и лучах, в каких она жила в его сердце, лишь бы ему было хорошо.
И Ольга не справлялась, поднимет ли страстный друг её перчатку, если б она бросила её в пасть ко льву, бросится ли для неё в бездну, лишь бы она видела симптомы этой страсти, лишь бы он оставался верен идеалу мужчины, и притом мужчины, просыпающегося чрез неё к жизни, лишь бы от луча её взгляда, от её улыбки горел огонь бодрости в нём и он не переставал бы видеть в ней цель жизни.
И поэтому в мелькнувшем образе Корделии, в огне страсти Обломова отразилось только одно мгновение, одно эфемерное дыхание любви, одно её утро, один прихотливый узор. А завтра, завтра блеснёт уже другое, может быть такое же прекрасное, но всё-таки другое…
X
Нет ответа. Он посмотрел на часы.
– Ольга Сергеевна! – вслух прибавил потом. Молчание.
Ольга сидела на горе, слыхала зов и, сдерживая смех, молчала. Ей хотелось заставить его взойти на гору.
– Ольга Сергеевна! – взывал он, пробравшись между кустами до половины горы и заглядывая наверх. «В половине шестого назначила она», – говорил он про себя.
Она не удержала смеха.
– Ольга, Ольга! Ах, да вы там! – сказал он и полез на гору.
– Ух! Охота же вам прятаться на горе! – Он сел подле неё. – Чтоб помучить меня, вы и сами мучитесь.
– Откуда вы? Прямо из дома? – спросила она.
– Нет, я к вам зашёл; там сказали, что вы ушли.
– Что вы сегодня делали? – спросила она.
– Сегодня…
– Бранились с Захаром? – досказала она.
Он засмеялся этому, как делу совершенно невозможному.
– Нет, я читал «Revue». Но, послушайте, Ольга…
Но он ничего не сказал, сел только подле неё и погрузился в созерцание её профиля, головы, движения руки взад и вперёд, как она продевала иглу в канву и вытаскивала назад. Он наводил на неё взгляд, как зажигательное стекло, и не мог отвести.
Сам он не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз, смотря по тому, как двигалась рука. В нём была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у сердца – всё это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа.
Он был нем и не мог даже пошевелиться, только влажные от умиления глаза неотразимо были устремлены на неё.
Она по временам кидала на него глубокий взгляд, читала немудрёный смысл, начертанный на его лице, и думала: «Боже мой! Как он любит! Как он нежен, как нежен!» И любовалась, гордилась этим поверженным к ногам её, её же силою, человеком!
Момент символических намёков, знаменательных улыбок, сиреневых веток прошёл невозвратно. Любовь делалась строже, взыскательнее, стала превращаться в какую-то обязанность; явились взаимные права. Обе стороны открывались более и более: недоразумения, сомнения исчезали или уступали место более ясным и положительным вопросам.
Она всё колола его лёгкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
И он бился, ломал голову, изворачивался, чтобы не упасть тяжело в глазах её или чтоб помочь ей разъяснить какой-нибудь узел, не то так геройски рассечь его.
Вся её женская тактика была проникнута нежной симпатией; все его стремления поспеть за движением её ума дышали страстью.
Но чаще он изнемогал, ложился у ног её, прикладывал руку к сердцу и слушал, как оно бьётся, не сводя с неё неподвижного, удивлённого, восхищённого взгляда.
«Как он любит меня!» – твердила она в эти минуты, любуясь им. Если же иногда замечала она затаившиеся прежние черты в душе Обломова, – а она глубоко умела смотреть в неё, – малейшую усталость, чуть заметную дремоту жизни, на него лились упрёки, к которым изредка примешивалась горечь раскаяния, боязнь ошибки.
Иногда только соберётся он зевнуть, откроет рот – его поражает её изумлённый взгляд: он мгновенно сомкнёт рот, так что зубы стукнут. Она преследовала малейшую тень сонливости даже у него на лице. Она спрашивала не только, что он делает, но и что будет делать.
Ещё сильнее, нежели от упрёков, просыпалась в нём бодрость, когда он замечал, что от его усталости уставала и она, делалась небрежною, холодною. Тогда в нём появлялась лихорадка жизни, сил, деятельности, и тень исчезала опять, и симпатия била опять сильным и ясным ключом.
Но все эти заботы не выходили пока из магического круга любви; деятельность его была отрицательная: он не спит, читает, иногда подумывает писать и план, много ходит, много ездит. Дальнейшее же направление, самая мысль жизни, дело – остаётся ещё в намерениях.
– Какой ещё жизни и деятельности хочет Андрей? – говорил Обломов, тараща глаза после обеда, чтоб не заснуть. – Разве это не жизнь? Разве любовь не служба? Попробовал бы он! Каждый день – вёрст по десяти пешком! Вчера ночевал в городе, в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара не было – всё по милости её поручений!
Всего мучительнее было для него, когда Ольга предложит ему специальный вопрос и требует от него, как от какого-нибудь профессора, полного удовлетворения; а это случалось с ней часто, вовсе не из педантизма, а просто из желания знать, в чём дело. Она даже забывала часто свои цели относительно Обломова, а увлекалась самым вопросом.
– Зачем нас не учат этому? – с задумчивой досадой говорила она, иногда с жадностью, урывками, слушая разговор о чем-нибудь, что привыкли считать ненужным женщине.
Однажды вдруг приступила к нему с вопросами о двойных звёздах: он имел неосторожность сослаться на Гершеля и был послан в город, должен был прочесть книгу и рассказать ей, пока она не удовлетворилась.
В другой раз, опять по неосторожности, вырвалось у него в разговоре с бароном слова два о школах живописи – опять ему работа на неделю: читать, рассказывать; да потом ещё поехали в Эрмитаж: и там ещё он должен был делом подтверждать ей прочитанное.
Если он скажет что-нибудь наобум, она сейчас увидит, да тут-то и пристанет.
Потом он должен был с неделю ездить по магазинам, отыскивать гравюры с лучших картин.
Бедный Обломов то повторял зады, то бросался в книжные лавки за новыми увражами и иногда целую ночь не спал, рылся, читал, чтоб утром, будто нечаянно, отвечать на вчерашний вопрос знанием, вынутым из архива памяти.
Она предлагала эти вопросы не с женскою рассеянностью, не по внушению минутного каприза знать то или другое, а настойчиво, с нетерпением, и в случае молчания Обломова казнила его продолжительным, испытующим взглядом. Как он дрожал от этого взгляда!
– Что вы не скажете ничего, молчите? – спросила она. – Можно подумать, что вам скучно.
– Ах! – произнёс он, как будто приходя в себя от обморока. – Как я люблю вас!
– В самом деле? А не спроси я, оно и не похоже, – сказала она.
– Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? – начал он. – Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку… что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжёлое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между тем, странно, и в горе и в счастье в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как в горе, от слёз стало бы легко…
Она поглядела на него молча, как будто поверяла слова его, сравнила с тем, что у него написано на лице, и улыбнулась: поверка оказалась удовлетворительною. На лице её разлито было дыхание счастья, но мирного, которое, казалось, ничем не возмутишь. Видно, что у ней не было тяжело на сердце, а только хорошо, как в природе в это тихое утро.
– Что со мной? – в раздумье спросил будто себя Обломов.
– Сказать – что?
– Скажите.
– Вы… влюблены.
– Да, конечно, – подтвердил он, отрывая её руку от канвы, и не поцеловал, а только крепко прижал её пальцы к губам и располагал, кажется, держать так долго.
Она пробовала тихонько отнять, но он крепко держал.
– Ну, пустите, довольно, – сказала она.
– А вы? – спросил он. – Вы… не влюблены…
– Влюблена, нет… я не люблю этого: я вас люблю! – сказала она и поглядела на него долго, как будто поверяла и себя, точно ли она любит.
– Лю… блю! – произнёс Обломов. – Но ведь любить можно мать, отца, няньку, даже собачонку: всё это покрывается общим, собирательным понятием «люблю», как старым…
– Халатом? – сказала она засмеявшись. – А propos, где ваш халат?
– Какой халат? У меня никакого не было.
Она посмотрела на него с улыбкой упрёка.
– Вот вы о старом халате! – сказал он. – Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовёте вы эти порывы, а вы… бог с вами, Ольга! Да, я влюблён в вас и говорю, что без этого нет и прямой любви: ни в отца, ни в мать, ни в няньку не влюбляются, а любят их…
– Не знаю, – говорила она задумчиво, как будто вникая в себя и стараясь уловить, что в ней происходит. – Не знаю, влюблена ли я в вас; если нет, то, может быть, не наступила ещё минута; знаю только одно, что я так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…
– Какая же разница? Чувствуете ли вы что-нибудь особенное!.. – добивался он.
– А вам хочется знать? – спросила она лукаво.
– Да, да, да! Неужели у вас нет потребности высказаться?
– А зачем вам хочется знать?
– Чтоб поминутно жить этим: сегодня, всю ночь, завтра – до нового свидания… Я только тем и живу.
– Вот видите, вам нужно обновлять каждый день запас вашей нежности! Вот где разница между влюблённым и любящим. Я…
– Вы?.. – нетерпеливо ждал он.
– Я люблю иначе, – сказала она, опрокидываясь спиной на скамью и блуждая глазами в несущихся облаках. – Мне без вас скучно; расставаться с вами ненадолго – жаль, надолго – больно. Я однажды навсегда узнала, увидела и верю, что вы меня любите, – и счастлива, хоть не повторяйте мне никогда, что любите меня. Больше и лучше любить я не умею.
«Это слова… как будто Корделии!» – подумал Обломов, глядя на Ольгу страстно…
– Умрёте… вы, – с запинкой продолжала она, – я буду носить вечный траур по вас и никогда более не улыбнусь в жизни. Полюбите другую – роптать, проклинать не стану, а про себя пожелаю вам счастья… Для меня любовь эта – всё равно что… жизнь, а жизнь…
Она искала выражения.
– Что ж жизнь, по-вашему? – спросил Обломов.
– Жизнь – долг, обязанность, следовательно любовь – тоже долг: мне как будто бог послал её, – досказала она, подняв глаза к небу, – и велел любить.
– Корделия! – вслух произнёс Обломов. – И ей двадцать один год! Так вот что любовь, по-вашему! – прибавил он в раздумье.
– Да, и у меня, кажется, достанет сил прожить и пролюбить всю жизнь…
«Кто ж внушил ей это! – думал Обломов, глядя на неё чуть не с благоговением. – Не путём же опыта, истязаний, огня и дыма дошла она до этого ясного и простого понимания жизни и любви».
– А есть радости живые, есть страсти? – заговорил он.
– Не знаю, – сказала она, – я не испытала и не понимаю, что это такое.
– О, как я понимаю теперь!
– Может быть, и я со временем испытаю, может быть, и у меня будут те же порывы, как у вас, так же буду глядеть при встрече на вас и не верить, точно ли вы передо мной… А это, должно быть, очень смешно! – весело прибавила она. – Какие вы глаза иногда делаете: я думаю, ma tante замечает.
– В чём же счастье у вас в любви, – спросил он, – если у вас нет тех живых радостей, какие испытываю я?..
– В чём? А вот в чём! – говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. – Разве это не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я не просидела бы здесь и четверти часа одна, без книги, без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне было скучно, не о чём: я всё думала, как бы остаться одной… А теперь… и молчать вдвоём весело!
Она повела глазами вокруг, по деревьям, по траве, потом остановила их на нём, улыбнулась и подала ему руку.
– Разве мне не будет больно ужо, когда вы будете уходить? – прибавила она. – Разве я не стану торопиться поскорей лечь спать, чтоб заснуть и не видать скучной ночи? Разве завтра не пошлю к вам утром. Разве…
С каждым «разве» лицо Обломова всё расцветало, взгляд наполнялся лучами.
– Да, да, – повторил он, – я тоже жду утра, и мне скучна ночь, и я завтра пошлю к вам не за делом, а чтоб только произнести лишний раз и услыхать, как раздастся ваше имя, узнать от людей какую-нибудь подробность о вас, позавидовать, что они уж вас видели… Мы думаем, ждём, живём и надеемся одинаково. Простите, Ольга, мои сомнения: я убеждаюсь, что вы любите меня, как не любили ни отца, ни тётку, ни…
– Ни собачонку, – сказала она и засмеялась.
– Верьте же мне, – заключила она, – как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья, а то оно улетит. Что я раз назвала своим, того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это знаю, нужды нет, что я молода, но… Знаете ли, – сказала она с уверенностью в голосе, – в месяц, с тех пор, как знаю вас, я много передумала и испытала, как будто прочла большую книгу, так, про себя, понемногу… Не сомневайтесь же…
– Не могу не сомневаться, – перебил он, – не требуйте этого. Теперь, при вас, я уверен во всём: ваш взгляд, голос, всё говорит. Вы смотрите на меня, как будто говорите: мне слов не надо, я умею читать ваши взгляды. Но когда вас нет, начинается такая мучительная игра в сомнения, в вопросы, и мне опять надо бежать к вам, опять взглянуть на вас, без этого я не верю. Что это?
– А я верю вам: отчего же? – спросила она.
– Ещё бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, заражённый страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет; посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить – о, да тут с ума сойдёшь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Он указал на сердце.
– Люблю, люблю, люблю – вот вам на трое суток запаса! – сказала она, вставая со скамьи.
– Вы всё шутите, а мне-то каково! – вздохнув, заметил он, спускаясь с нею с горы.
Так разыгрывался между ними всё тот же мотив в разнообразных варьяциях. Свидания, разговоры – всё это была одна песнь, одни звуки, один свет, который горел ярко, и только преломлялись и дробились лучи его на розовые, на зелёные, на палевые и трепетали в окружавшей их атмосфере. Каждый день и час приносил новые звуки и лучи, но свет горел один, мотив звучал всё тот же.
И он, и она прислушивались к этим звукам, уловляли их и спешили выпевать, что каждый слышит, друг перед другом, не подозревая, что завтра зазвучат другие звуки, явятся иные лучи, и забывая на другой день, что вчера было пение другое.
Она одевала излияния сердца в те краски, какими горело её воображение в настоящий момент, и веровала, что они верны природе, и спешила в невинном и бессознательном кокетстве явиться в прекрасном уборе перед глазами своего друга.
Он веровал ещё больше в эти волшебные звуки, в обаятельный свет и спешил предстать перед ней во всеоружии страсти, показать ей весь блеск и всю силу огня, который пожирал его душу.
Они не лгали ни перед собой, ни друг другу: они выдавали то, что говорило сердце, а голос его проходил чрез воображение.
Обломову нужды, в сущности, не было, являлась ли Ольга Корделией и осталась ли бы верна этому образу или пошла бы новой тропой и преобразилась в другое видение, лишь бы она являлась в тех же красках и лучах, в каких она жила в его сердце, лишь бы ему было хорошо.
И Ольга не справлялась, поднимет ли страстный друг её перчатку, если б она бросила её в пасть ко льву, бросится ли для неё в бездну, лишь бы она видела симптомы этой страсти, лишь бы он оставался верен идеалу мужчины, и притом мужчины, просыпающегося чрез неё к жизни, лишь бы от луча её взгляда, от её улыбки горел огонь бодрости в нём и он не переставал бы видеть в ней цель жизни.
И поэтому в мелькнувшем образе Корделии, в огне страсти Обломова отразилось только одно мгновение, одно эфемерное дыхание любви, одно её утро, один прихотливый узор. А завтра, завтра блеснёт уже другое, может быть такое же прекрасное, но всё-таки другое…
X
Обломов был в том состоянии, когда человек только что проводил глазами закатившееся летнее солнце и наслаждается его румяными следами, не отрывая взгляда от зари, не оборачиваясь назад, откуда выходит ночь, думая только о возвращении на завтра тепла и света.
Он лежал на спине и наслаждался последними следами вчерашнего свидания. «Люблю, люблю, люблю», – дрожало ещё в его ушах лучше всякого пения Ольги; ещё на нём покоились последние лучи её глубокого взгляда. Он дочитывал в нём смысл, определял степень её любви и стал было забываться сном, как вдруг…
Завтра утром Обломов встал бледный и мрачный; на лице следы бессонницы; лоб весь в морщинах; в глазах нет огня, нет желаний. Гордость, весёлый, бодрый взгляд, умеренная, сознательная торопливость движений занятого человека – всё пропало.
Он вяло напился чаю, не тронул ни одной книги, не присел к столу, задумчиво закурил сигару и сел на диван. Прежде бы он лёг, но теперь отвык и его даже не тянуло к подушке; однакож он упёрся локтем в неё – признак, намекавший на прежние наклонности.
Он был мрачен, иногда вздыхал, вдруг пожимал плечами, качал с сокрушением головой.
В нём что-то сильно работает, но не любовь. Образ Ольги перед ним, но он носится будто в дали, в тумане; без лучей, как чужой ему; он смотрит на него болезненным взглядом и вздыхает.
«Живи, как бог велит, а не как хочется – правило мудрое, но…» И он задумался.
«Да, нельзя жить, как хочется, – это ясно, – начал говорить в нём какой-то угрюмый, строптивый голос, – впадёшь в хаос противоречий, которых не распутает один человеческий ум, как он ни глубок, как ни дерзок! Вчера пожелал, сегодня достигаешь желаемого страстно, до изнеможения, а послезавтра краснеешь, что пожелал, потом клянёшь жизнь, зачем исполнилось, – ведь вот что выходит от самостоятельного и дерзкого шагания в жизни, от своевольного хочу. Надо идти ощупью, на многое закрывать глаза и не бредить счастьем, не сметь роптать, что оно ускользнёт, – вот жизнь! Кто выдумал, что она – счастье, наслаждение? Безумцы!» «Жизнь есть жизнь, долг, – говорит Ольга, – обязанность, а обязанность бывает тяжела. Исполнив же долг…» Он вздохнул.
– Не увидимся с Ольгой… Боже мой! Ты открыл мне глаза и указал долг, – говорил он, глядя в небо, – где же взять силы? Расстаться! Ещё есть возможность теперь, хотя с болью, зато после не будешь клясть себя, зачем не расстался? А от неё сейчас придут, она хотела прислать… Она не ожидает…
Что за причина? Какой ветер вдруг подул на Обломова? Какие облака нанёс? И отчего он поднимает такое печальное иго? А, кажется, вчера ещё он глядел в душу Ольги и видел там светлый мир и светлую судьбу, прочитал свой и её гороскоп. Что же случилось?
Должно быть, он поужинал или полежал на спине, и поэтическое настроение уступило место каким-то ужасам.
Часто случается заснуть летом в тихий, безоблачный вечер, с мерцающими звёздами, и думать, как завтра будет хорошо поле при утренних светлых красках! Как весело углубиться в чащу леса и прятаться от жара!.. И вдруг просыпаешься от стука дождя, от серых печальных облаков; холодно, сыро…
Обломов с вечера, по обыкновению, прислушивался к биению своего сердца, потом ощупал его руками, поверил, увеличилась ли отверделость там, наконец углубился в анализ своего счастья и вдруг попал в каплю горечи и отравился.
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило к сердцу. Он представил себе, что б он был теперь, если б шёл бодро вперёд, как бы жил полнее и многостороннее, если б был деятелен, и перешёл к вопросу, что он теперь и как могла, как может полюбить его Ольга и за что?
«Не ошибка ли это?» – вдруг мелькнуло у него в уме, как молния, и молния эта попала в самое сердце и разбила его. Он застонал. «Ошибка! да… вот что!» – ворочалось у него в голове.
«Люблю, люблю, люблю», – раздалось вдруг опять в памяти, и сердце начинало согреваться, но вдруг опять похолодело. И это троекратное «люблю» Ольги – что это? Обман её глаз, лукавый шёпот ещё праздного сердца; не любовь, а только предчувствие любви!
Этот голос когда-нибудь раздастся, но так сильно зазвучит, таким грянет аккордом, что весь мир встрепенётся! Узнает и тётка и барон, и далеко раздастся гул от этого голоса! Не станет то чувство пробираться так тихо, как ручей, прячась в траве, с едва слышным журчаньем.
Она любит теперь, как вышивает по канве: тихо, лениво выходит узор, она ещё ленивее развёртывает его, любуется, потом положит и забудет. Да, это только приготовление к любви, опыт, а он – субъект, который подвернулся первый, немного сносный, для опыта, по случаю…
Ведь случай свёл и сблизил их. Она бы его не заметила: Штольц указал на него, заразил молодое, впечатлительное сердце своим участием, явилось сострадание к его положению, самолюбивая забота стряхнуть сон с ленивой души, потом оставить её.
– Вот оно что! – с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. – Больше ничего тут нет и не было! Она готова была к воспринятию любви, сердце её ждало чутко, и он встретился нечаянно, попал ошибкой… Другой только явится – и она с ужасом отрезвится от ошибки! Как она взглянет тогда на него, как отвернётся… ужасно! Я похищаю чужое! Я – вор! Что я делаю, что я делаю? Как я ослеп! – Боже мой!
Он посмотрел в зеркало: бледен, жёлт, глаза тусклые. Он вспомнил тех молодых счастливцев, с подёрнутым влагой, задумчивым, но сильным и глубоким взглядом, как у неё, с трепещущей искрой в глазах, с уверенностью на победу в улыбке, с такой бодрой походкой, с звучным голосом. И он дождётся, когда один из них явится: она вспыхнет вдруг, взглянет на него, Обломова, и… захохочет!
Он опять поглядел в зеркало. «Этаких не любят!» – сказал он.
Потом лёг и припал лицом к подушке. «Прощай, Ольга, будь счастлива», – заключил он.
– Захар! – крикнул он утром.
– Если от Ильинских придёт человек за мной, скажи, что меня дома нет, в город уехал.
– Слушаю.
«Да… нет, я лучше напишу к ней, – сказал он сам себе, – а то дико покажется ей, что я вдруг пропал. Объяснение необходимо».
Он сел к столу и начал писать быстро, с жаром, с лихорадочной поспешностью, не так, как в начале мая писал к домовому хозяину. Ни разу не произошло близкой и неприятной встречи двух которых и двух что.
Он лежал на спине и наслаждался последними следами вчерашнего свидания. «Люблю, люблю, люблю», – дрожало ещё в его ушах лучше всякого пения Ольги; ещё на нём покоились последние лучи её глубокого взгляда. Он дочитывал в нём смысл, определял степень её любви и стал было забываться сном, как вдруг…
Завтра утром Обломов встал бледный и мрачный; на лице следы бессонницы; лоб весь в морщинах; в глазах нет огня, нет желаний. Гордость, весёлый, бодрый взгляд, умеренная, сознательная торопливость движений занятого человека – всё пропало.
Он вяло напился чаю, не тронул ни одной книги, не присел к столу, задумчиво закурил сигару и сел на диван. Прежде бы он лёг, но теперь отвык и его даже не тянуло к подушке; однакож он упёрся локтем в неё – признак, намекавший на прежние наклонности.
Он был мрачен, иногда вздыхал, вдруг пожимал плечами, качал с сокрушением головой.
В нём что-то сильно работает, но не любовь. Образ Ольги перед ним, но он носится будто в дали, в тумане; без лучей, как чужой ему; он смотрит на него болезненным взглядом и вздыхает.
«Живи, как бог велит, а не как хочется – правило мудрое, но…» И он задумался.
«Да, нельзя жить, как хочется, – это ясно, – начал говорить в нём какой-то угрюмый, строптивый голос, – впадёшь в хаос противоречий, которых не распутает один человеческий ум, как он ни глубок, как ни дерзок! Вчера пожелал, сегодня достигаешь желаемого страстно, до изнеможения, а послезавтра краснеешь, что пожелал, потом клянёшь жизнь, зачем исполнилось, – ведь вот что выходит от самостоятельного и дерзкого шагания в жизни, от своевольного хочу. Надо идти ощупью, на многое закрывать глаза и не бредить счастьем, не сметь роптать, что оно ускользнёт, – вот жизнь! Кто выдумал, что она – счастье, наслаждение? Безумцы!» «Жизнь есть жизнь, долг, – говорит Ольга, – обязанность, а обязанность бывает тяжела. Исполнив же долг…» Он вздохнул.
– Не увидимся с Ольгой… Боже мой! Ты открыл мне глаза и указал долг, – говорил он, глядя в небо, – где же взять силы? Расстаться! Ещё есть возможность теперь, хотя с болью, зато после не будешь клясть себя, зачем не расстался? А от неё сейчас придут, она хотела прислать… Она не ожидает…
Что за причина? Какой ветер вдруг подул на Обломова? Какие облака нанёс? И отчего он поднимает такое печальное иго? А, кажется, вчера ещё он глядел в душу Ольги и видел там светлый мир и светлую судьбу, прочитал свой и её гороскоп. Что же случилось?
Должно быть, он поужинал или полежал на спине, и поэтическое настроение уступило место каким-то ужасам.
Часто случается заснуть летом в тихий, безоблачный вечер, с мерцающими звёздами, и думать, как завтра будет хорошо поле при утренних светлых красках! Как весело углубиться в чащу леса и прятаться от жара!.. И вдруг просыпаешься от стука дождя, от серых печальных облаков; холодно, сыро…
Обломов с вечера, по обыкновению, прислушивался к биению своего сердца, потом ощупал его руками, поверил, увеличилась ли отверделость там, наконец углубился в анализ своего счастья и вдруг попал в каплю горечи и отравился.
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило к сердцу. Он представил себе, что б он был теперь, если б шёл бодро вперёд, как бы жил полнее и многостороннее, если б был деятелен, и перешёл к вопросу, что он теперь и как могла, как может полюбить его Ольга и за что?
«Не ошибка ли это?» – вдруг мелькнуло у него в уме, как молния, и молния эта попала в самое сердце и разбила его. Он застонал. «Ошибка! да… вот что!» – ворочалось у него в голове.
«Люблю, люблю, люблю», – раздалось вдруг опять в памяти, и сердце начинало согреваться, но вдруг опять похолодело. И это троекратное «люблю» Ольги – что это? Обман её глаз, лукавый шёпот ещё праздного сердца; не любовь, а только предчувствие любви!
Этот голос когда-нибудь раздастся, но так сильно зазвучит, таким грянет аккордом, что весь мир встрепенётся! Узнает и тётка и барон, и далеко раздастся гул от этого голоса! Не станет то чувство пробираться так тихо, как ручей, прячась в траве, с едва слышным журчаньем.
Она любит теперь, как вышивает по канве: тихо, лениво выходит узор, она ещё ленивее развёртывает его, любуется, потом положит и забудет. Да, это только приготовление к любви, опыт, а он – субъект, который подвернулся первый, немного сносный, для опыта, по случаю…
Ведь случай свёл и сблизил их. Она бы его не заметила: Штольц указал на него, заразил молодое, впечатлительное сердце своим участием, явилось сострадание к его положению, самолюбивая забота стряхнуть сон с ленивой души, потом оставить её.
– Вот оно что! – с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. – Больше ничего тут нет и не было! Она готова была к воспринятию любви, сердце её ждало чутко, и он встретился нечаянно, попал ошибкой… Другой только явится – и она с ужасом отрезвится от ошибки! Как она взглянет тогда на него, как отвернётся… ужасно! Я похищаю чужое! Я – вор! Что я делаю, что я делаю? Как я ослеп! – Боже мой!
Он посмотрел в зеркало: бледен, жёлт, глаза тусклые. Он вспомнил тех молодых счастливцев, с подёрнутым влагой, задумчивым, но сильным и глубоким взглядом, как у неё, с трепещущей искрой в глазах, с уверенностью на победу в улыбке, с такой бодрой походкой, с звучным голосом. И он дождётся, когда один из них явится: она вспыхнет вдруг, взглянет на него, Обломова, и… захохочет!
Он опять поглядел в зеркало. «Этаких не любят!» – сказал он.
Потом лёг и припал лицом к подушке. «Прощай, Ольга, будь счастлива», – заключил он.
– Захар! – крикнул он утром.
– Если от Ильинских придёт человек за мной, скажи, что меня дома нет, в город уехал.
– Слушаю.
«Да… нет, я лучше напишу к ней, – сказал он сам себе, – а то дико покажется ей, что я вдруг пропал. Объяснение необходимо».
Он сел к столу и начал писать быстро, с жаром, с лихорадочной поспешностью, не так, как в начале мая писал к домовому хозяину. Ни разу не произошло близкой и неприятной встречи двух которых и двух что.
«Вам странно, Ольга Сергеевна (писал он), вместо меня самого получить это письмо, когда мы так часто видимся. Прочитайте до конца, и вы увидите, что мне иначе поступить нельзя. Надо было бы начать с этого письма: тогда мы оба избавились бы многих упрёков совести впереди; но и теперь не поздно. Мы полюбили друг друга так внезапно, так быстро, как будто оба вдруг сделались больны, и это мне мешало очнуться ранее. Притом, глядя на вас, слушая вас по целым часам, кто бы добровольно захотел принимать на себя тяжёлую обязанность отрезвляться от очарования? Где напасёшься на каждый миг оглядки и силы воли, чтоб остановиться у всякой покатости и не увлечься по её склону? И я всякий день думал: „Дальше не увлекусь, я остановлюсь: от меня зависит“ – и увлёкся, и теперь настаёт борьба, в которой требую вашей помощи. Я только сегодня, в эту ночь, понял, как быстро скользят ноги мои: вчера только удалось мне заглянуть поглубже в пропасть, куда я падаю, и я решился остановиться.
Я говорю только о себе – не из эгоизма, а потому, что, когда я буду лежать на дне этой пропасти, вы все будете, как чистый ангел, летать высоко, и не знаю, захотите ли бросить в неё взгляд. Послушайте, без всяких намёков, скажу прямо и просто: вы меня не любите и не можете любить. Послушайтесь моей опытности и поверьте безусловно. Ведь моё сердце начало биться давно: положим, билось фальшиво, невпопад, но это самое научило меня различать его правильное биение от случайного. Вам нельзя, а мне можно и должно знать, где истина, где заблуждение, и на мне лежит обязанность предостеречь того, кто ещё не успел узнать этого. И вот я предостерегаю вас: вы в заблуждении, оглянитесь!
Пока между нами любовь появилась в виде лёгкого, улыбающегося видения, пока она звучала в Casta diva, носилась в запахе сиреневой ветки, в невысказанном участии, в стыдливом взгляде, я не доверял ей, принимая её за игру воображения и шёпот самолюбия. Но шалости прошли; я стал болен любовью, почувствовал симптомы страсти; вы стали задумчивы, серьёзны; отдали мне ваши досуги; у вас заговорили нервы; вы начали волноваться, и тогда, то есть теперь только, я испугался и почувствовал, что на меня падает обязанность остановиться и сказать, что это такое.
Я сказал вам, что люблю вас, вы ответили тем же – слышите ли, какой диссонанс звучит в этом? Не слышите? Так услышите позже, когда я уже буду в бездне. Посмотрите на меня, вдумайтесь в моё существование: можно ли вам любить меня, любите ли вы меня? „Люблю, люблю, люблю!“ – сказали вы вчера. „Нет, нет, нет!“ – твёрдо отвечаю я.
Вы не любите меня, но вы не лжёте – спешу прибавить, – не обманываете меня; вы не можете сказать да, когда в вас говорит нет. Я только хочу доказать вам, что ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая; это только бессознательная потребность любить, которая, за недостатком настоящей пищи, за отсутствием огня, горит фальшивым, негреющим светом, высказывается иногда у женщин в ласках к ребёнку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических припадках. Мне с самого начала следовало бы строго сказать вам: „Вы ошиблись, перед вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали. Погодите, он придёт, и тогда вы очнётесь; вам будет досадно и стыдно за свою ошибку, а мне эта досада и стыд сделают боль“, – вот что следовало бы мне сказать вам, если б я от природы был попрозорливее умом и пободрее душой, если б, наконец, был искреннее… Я и говорил, но, помните, как: с боязнью, чтоб вы не поверили, чтоб этого не случилось; я вперёд говорил всё, что могут потом сказать другие, чтоб приготовить вас не слушать и не верить, а сам торопился видеться с вами и думал: „Когда-то ещё другой придёт, я пока счастлив“. Вот она, логика увлечения и страстей.