Страница:
А сам Обломов? Сам Обломов был полным и естественным отражением и выражением того покоя, довольства и безмятежной тишины. Вглядываясь, вдумываясь в свой быт и всё более и более обживаясь в нём, он наконец решил, что ему некуда больше идти, нечего искать, что идеал его жизни осуществился, хотя без поэзии, без тех лучей, которыми некогда воображение рисовало ему барское, широкое и беспечное течение жизни в родной деревне, среди крестьян, дворни.
Он смотрел на настоящий свой быт, как продолжение того же обломовского существования, только с другим колоритом местности и, отчасти, времени. И здесь, как в Обломовке, ему удавалось дёшево отделываться от жизни, выторговать у ней и застраховать себе невозмутимый покой.
Он торжествовал внутренне, что ушёл от её докучливых, мучительных требований и гроз, из-под того горизонта, под которым блещут молнии великих радостей и раздаются внезапные удары великих скорбей, где играют ложные надежды и великолепные призраки счастья, где гложет и снедает человека собственная мысль и убивает страсть, где падает и торжествует ум, где сражается в непрестанной битве человек и уходит с поля битвы истерзанный и всё недовольный и ненасытимый. Он, не испытав наслаждений, добываемых в борьбе, мысленно отказался от них и чувствовал покой в душе только в забытом уголке, чуждом движения, борьбы и жизни.
А если закипит ещё у него воображение, восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты, если в совести зашевелятся упрёки за прожитую так, а не иначе жизнь – он спит непокойно, просыпается, вскакивает с постели, иногда плачет холодными слезами безнадёжности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни, как плачут по дорогом усопшем, с горьким чувством сознания, что не довольно сделали для него при жизни.
Потом он взглянет на окружающее его, вкусит временных благ и успокоится, задумчиво глядя, как тихо и покойно утопает в пожаре зари вечернее солнце, наконец решит, что жизнь его не только сложилась, но и создана, даже предназначена была так просто, немудрёно, чтоб выразить возможность идеально покойной стороны человеческого бытия.
Другим, думал он, выпадало на долю выражать её тревожные стороны, двигать создающими и разрушающими силами: у всякого своё назначение!
Вот какая философия выработалась у обломовского Платона и убаюкивала его среди вопросов и строгих требований долга и назначения! И родился и воспитан он был не как гладиатор для арены, а как мирный зритель боя; не вынести бы его робкой и ленивой душе ни тревог счастья, ни ударов жизни – следовательно, он выразил собою один её край, и добиваться, менять в ней что-нибудь или каяться – нечего.
С летами волнения и раскаяние являлись реже, и он тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования, сделанный собственными руками, как старцы пустынные, которые, отворотясь от жизни, копают себе могилу.
Он уж перестал мечтать об устройстве имения и о поездке туда всем домом. Поставленный Штольцем управляющий аккуратно присылал ему весьма порядочный доход к рождеству, мужики привозили хлеба и живности, и дом процветал обилием и весельем.
Илья Ильич завёл даже пару лошадей, но, из свойственной ему осторожности, таких, что они только после третьего кнута трогались от крыльца, а при первом и втором ударе одна лошадь пошатнётся и ступит в сторону, потом вторая лошадь пошатнётся и ступит в сторону, потом уже, вытянув напряжённо шею, спину и хвост, двинутся они разом и побегут, кивая головами. На них возили Ваню на ту сторону Невы, в гимназию, да хозяйка ездила за разными покупками.
На масленице и на святой вся семья и сам Илья Ильич ездили на гулянье кататься и в балаганы; брали изредка ложу и посещали, также всем домом, театр.
Летом отправлялись за город, в ильинскую пятницу – на Пороховые Заводы, и жизнь чередовалась обычными явлениями, не внося губительных перемен, можно было бы сказать, если б удары жизни вовсе не достигали маленьких мирных уголков. Но, к несчастью, громовой удар, потрясая основания гор и огромные воздушные пространства, раздаётся и в норке мыши, хотя слабее, глуше, но для норки ощутительно.
Илья Ильич кушал аппетитно и много, как в Обломовке, ходил и работал лениво и мало, тоже как в Обломовке. Он, несмотря на нарастающие лета, беспечно пил вино, смородиновую водку и ещё беспечнее и подолгу спал после обеда.
Вдруг всё это переменилось.
Однажды, после дневного отдыха и дремоты, он хотел встать с дивана – и не мог, хотел выговорить слово – и язык не повиновался ему. Он в испуге махал только рукой, призывая к себе на помощь.
Живи он с одним Захаром, он мог бы телеграфировать рукой до утра и наконец умереть, о чём узнали бы на другой день, но глаз хозяйки светил над ним, как око провидения: ей не нужно было ума, а только догадка сердца, что Илья Ильич что-то не в себе.
И только эта догадка озарила её, Анисья летела уже на извозчике за доктором, а хозяйка обложила голову ему льдом и разом вытащила из заветного шкафчика все спирты, примочки – всё, что навык и наслышка указывали ей употребить в дело. Даже Захар успел в это время надеть один сапог и так, об одном сапоге, ухаживал вместе с доктором, хозяйкой и Анисьей около барина.
Илью Ильича привели в чувство, пустили кровь и потом объявили, что это был апоплексический удар и что ему надо повести другой образ жизни.
Водка, пиво и вино, кофе, с немногими и редкими исключениями, потом всё жирное, мясное, пряное было ему запрещено, а вместо этого предписано ежедневное движение и умеренный сон только ночью.
Без ока Агафьи Матвеевны ничего бы этого не состоялось, но она умела ввести эту систему тем, что подчинила ей весь дом и то хитростью, то лаской отвлекала Обломова от соблазнительных покушений на вино, на послеобеденную дремоту, на жирные кулебяки.
Чуть он вздремнёт, падал стул в комнате, так, сам собою, или с шумом разбивалась старая, негодная посуда в соседней комнате, а не то зашумят дети – хоть вон беги! Если это не поможет, раздавался её кроткий голос: она звала его и спрашивала о чем-нибудь.
Дорожка сада продолжена была в огород, и Илья Ильич совершал утром и вечером по ней двухчасовое хождение. С ним ходила она, а нельзя ей, так Маша, или Ваня, или старый знакомый, безответный, всему покорный и на всё согласный Алексеев.
Вот Илья Ильич идёт медленно по дорожке, опираясь на плечо Вани. Ваня уж почти юноша, в гимназическом мундире, едва сдерживает свой бодрый, торопливый шаг, подлаживаясь под походку Ильи Ильича. Обломов не совсем свободно ступает одной ногой – следы удара.
– Ну, пойдём, Ванюша, в комнату! – сказал он.
Они было направились к двери. Навстречу им появилась Агафья Матвеевна.
– Куда это вы так рано? – спросила она, не давая войти.
– Что за рано! Мы раз двадцать взад и вперёд прошли, а ведь отсюда до забора пятьдесят сажен – значит, две версты.
– Сколько раз прошли? – спросила она Ванюшу.
Тот было замялся.
– Не ври, смотри у меня! – грозила она, глядя ему в глаза. – Я сейчас увижу. Помни воскресенье, не пущу в гости.
– Нет, маменька. Право, мы раз… двенадцать прошли.
– Ах ты, плут этакой! – сказал Обломов. – Ты всё акацию щипал, а я считал всякий раз…
– Нет, походите ещё: у меня и уха не готова! – решила хозяйка и захлопнула перед ними дверь.
И Обломов волей-неволей отсчитал ещё восемь раз, потом уже пришёл в комнату.
Там, на большом круглом столе, дымилась уха. Обломов сел на своё место, один на диване, около него, справа на стуле, Агафья Матвеевна, налево, на маленьком детском стуле с задвижкой, усаживался какой-то ребёнок лет трёх. Подле него садилась Маша, уже девочка лет тринадцати, потом Ваня и, наконец, в этот день и Алексеев сидел напротив Обломова.
– Вот постойте, дайте ещё я положу вам ёршика: жирный такой попался! – говорила Агафья Матвеевна, подкладывая Обломову в тарелку ёршика.
– Хорошо бы к этому пирог! – сказал Обломов.
– Забыла, право забыла! А хотела ещё с вечера, да память у меня словно отшибло! – схитрила Агафья Матвеевна.
– И вам тоже, Иван Алексеич, забыла капусты к котлетам приготовить, – прибавила она, обращаясь к Алексееву. – Не взыщите.
И опять схитрила.
– Ничего-с: я всё могу есть, – сказал Алексеев.
– Что это, в самом деле, не приготовят ему ветчины с горошком или бифштекс? – спросил Обломов. – Он любит…
– Сама ходила, смотрела, Илья Ильич, не было хорошей говядины!.. Зато вам кисель из вишнёвого сиропа велела сделать: знаю, что вы охотник, – добавила она, обращаясь к Алексееву.
Кисель был безвреден для Ильи Ильича, и потому его должен был любить и есть на всё согласный Алексеев.
После обеда никто и ничто не могло отклонить Обломова от лежанья. Он обыкновенно ложился тут же на диване на спину, но только полежать часок. Чтоб он не спал, хозяйка наливала тут же, на диване, кофе, тут же играли на ковре дети, и Илья Ильич волей-неволей должен был принимать участие.
– Полно дразнить Андрюшу: он сейчас заплачет! – журил он Ванечку, когда тот дразнил ребёнка.
– Машенька, смотри, Андрюша ушибётся об стул! – заботливо предостерегал он, когда ребёнок залезал под стулья.
И Маша бросалась доставать «братца», как она называла его.
Всё замолкло на минуту, хозяйка вышла на кухню посмотреть, готов ли кофе. Дети присмирели. В комнате послышалось храпенье, сначала тихое, как под сурдиной, потом громче, и когда Агафья Матвеевна появилась с дымящимся кофейником, её поразило храпенье, как в ямской избе.
Она с упрёком покачала головой Алексееву.
– Я будил, да они не слушают! – сказал в своё оправдание Алексеев.
Она быстро поставила кофейник на стол, схватила с пола Андрюшу и тихонько посадила его на диван к Илье Ильичу. Ребёнок пополз по нём, добрался до лица и схватил за нос.
– А! Что? Кто это? – беспокойно говорил очнувшийся Илья Ильич.
– Вы задремали, а Андрюша влез да разбудил вас, – ласково сказала хозяйка.
– Когда же я задремал? – оправдывался Обломов, принимая Андрюшу в объятия. – Разве я не слыхал, как он ручонками карабкался ко мне? Я всё слышу! Ах, шалун этакой: за нос поймал! Вот я тебя! Вот постой, постой! – говорил он, нежа и лаская ребёнка. Потом спустил его на пол и вздохнул на всю комнату.
– Расскажите что-нибудь, Иван Алексеич! – сказал он.
– Всё переговорили, Илья Ильич; нечего рассказывать, – отвечал тот.
– Ну, как нечего? Вы бываете в людях: нет ли чего новенького? Я думаю, читаете?
– Да-с, иногда читаю, или другие читают, разговаривают, а я слушаю. Вот вчера у Алексея Спиридоныча сын, студент, читал вслух…
– Что ж он читал?
– Про англичан, что они ружья да пороху кому-то привезли. Алексей Спиридоныч сказали, что война будет.
– Кому же они привезли?
– В Испанию или в Индию – не помню, только посланник был очень недоволен.
– Какой же посланник? – спросил Обломов.
– Вот уж это забыл! – сказал Алексеев, поднимая нос к потолку и стараясь вспомнить.
– С кем война-то?
– С турецким пашой, кажется.
– Ну, что ещё нового в политике? – спросил, помолчав, Илья Ильич.
– Да пишут, что земной шар всё охлаждается: когда-нибудь замёрзнет весь.
– Вона! Разве это политика? – сказал Обломов.
Алексеев оторопел.
– Дмитрий Алексеич сначала упомянули политику, – оправдывался он, – а потом всё сподряд читали и не сказали, когда она кончится. Я знаю, что уж это литература пошла.
– Что же он о литературе читал? – спросил Обломов.
– Да читал, что самые лучшие сочинители Дмитриев, Карамзин, Батюшков и Жуковский…
– А Пушкин?
– Пушкина нет там. Я сам тоже подумал, отчего нет! Ведь он хений, – сказал Алексеев, произнося г, как х.
Последовало молчание. Хозяйка принесла работу и принялась сновать иглой взад и вперёд, поглядывая по временам на Илью Ильича, на Алексеева и прислушиваясь чуткими ушами, нет ли где беспорядка, шума, не бранится ли на кухне Захар с Анисьей, моет ли посуду Акулина, не скрипнула ли калитка на дворе, то есть не отлучился ли дворник в «заведение».
Обломов тихо погрузился в молчание и задумчивость. Эта задумчивость была не сон и не бдение: он беспечно пустил мысли бродить по воле, не сосредоточивая их ни на чём, покойно слушал мерное биение сердца и изредка ровно мигал, как человек, ни на что не устремляющий глаз. Он впал в неопределённое, загадочное состояние, род галлюцинации.
На человека иногда нисходят редкие и краткие задумчивые мгновения, когда ему кажется, что он переживает в другой раз когда-то и где-то прожитой момент. Во сне ли он видел происходящее перед ним явление, жил ли когда-нибудь прежде, да забыл, но он видит: те же лица сидят около него, какие сидели тогда, те же слова были произнесены уже однажды: воображение бессильно перенести опять туда, память не воскрешает прошлого и наводит раздумье.
То же было с Обломовым теперь. Его осеняет какая-то бывшая уже где-то тишина, качается знакомый маятник, слышится треск откушенной нитки; повторяются знакомые слова и шёпот: «Вот никак не могу попасть ниткой в иглу: на-ка ты, Маша, у тебя глаза повострее!»
Он лениво, машинально, будто в забытьи, глядит в лицо хозяйки, и из глубины его воспоминаний возникает знакомый, где-то виденный им образ. Он добирался, когда и где слышал он это…
И видится ему большая тёмная, освещённая сальной свечкой гостиная в родительском доме, сидящая за круглым столом покойная мать и её гости: они шьют молча; отец ходит молча. Настоящее и прошлое слились и перемешались.
Грезится ему, что он достиг той обетованной земли, где текут реки мёду и молока, где едят незаработанный хлеб, ходят в золоте и серебре…
Слышит он рассказы снов, примет, звон тарелок и стук ножей, жмётся к няне, прислушивается к её старческому, дребезжащему голосу: «Милитриса Кирбитьевна!» – говорит она, указывая ему на образ хозяйки.
Кажется ему, то же облачко плывёт в синем небе, как тогда, тот же ветерок дует в окно и играет его волосами, обломовский индейский петух ходит и горланит под окном.
Вон залаяла собака: должно быть, гость приехал. Уж не Андрей ли приехал с отцом из Верхлёва? Это был праздник для него. В самом деле, должно быть он: шаги ближе, ближе, отворяется дверь… «Андрей!» – говорит он. В самом деле, перед ним Андрей, но не мальчик, а зрелый мужчина.
Обломов очнулся: перед ним наяву, не в галлюцинации, стоял настоящий, действительный Штольц.
Хозяйка быстро схватила ребёнка, стащила свою работу со стола, увела детей; исчез и Алексеев. Штольц и Обломов остались вдвоём, молча и неподвижно глядя друг на друга. Штольц так и пронзал его глазами.
– Ты ли это, Андрей? – спросил Обломов едва слышно от волнения, как спрашивает только после долгой разлуки любовник свою подругу.
– Я, – тихо сказал Андрей. – Ты жив, здоров?
Обломов обнял его, крепко прижимаясь к нему.
– Ах! – произнёс он в ответ продолжительно, излив в этом ах всю силу долго таившейся в душе грусти и радости и никогда, может быть, со времени разлуки не изливавшейся ни на кого и ни на что.
Они сели и опять пристально смотрели друг на друга.
– Здоров ли ты? – спросил Андрей.
– Да, теперь слава богу.
– А был болен?
– Да, Андрей, у меня удар был…
– Возможно ли? Боже мой! – с испугом и участием сказал Андрей. – Но без последствий?
– Да, только левой ногой не свободно владею… – отвечал Обломов.
– Ах, Илья, Илья! Что с тобой? Ведь ты опустился совсем! Что ты делал это время? Шутка ли, пятый год пошёл, как мы не видались!
Обломов вздохнул.
– Что ж ты не ехал в Обломовку? Отчего не писал?
– Что говорить тебе, Андрей? Ты знаешь меня и не спрашивай больше! – печально сказал Обломов.
– И всё здесь, на этой квартире? – говорил Штольц, оглядывая комнату, – и не съезжал?
– Да, всё здесь… Теперь уж я и не съеду!
– Как, решительно нет?
– Да, Андрей… решительно.
Штольц пристально посмотрел на него, задумался и стал ходить по комнате.
– А Ольга Сергеевна? Здорова ли? Где она? Помнит ли?..
Он не договорил.
– Здорова и помнит тебя, как будто вчера расстались. Я сейчас скажу тебе, где она.
– А дети?
– И дети здоровы… Но скажи, Илья: ты шутишь, что останешься здесь? А я приехал за тобой, с тем чтоб увезти туда, к нам, в деревню…
– Нет, нет! – понизив голос и поглядывая на дверь, заговорил Обломов, очевидно встревоженный. – Нет, пожалуйста, ты и не начинай, не говори…
– Отчего? Что с тобой? – начал было Штольц. – Ты знаешь меня: я давно задал себе эту задачу и не отступлюсь. До сих пор меня отвлекали разные дела, а теперь я свободен. Ты должен жить с нами, вблизи нас: мы с Ольгой так решили, так и будет. Слава богу, что я застал тебя таким же, а не хуже. Я не надеялся… Едем же!.. Я готов силой увезти тебя! Надо жить иначе, ты понимаешь как.
Обломов с нетерпением слушал эту тираду.
– Не кричи, пожалуйста, тише! – упрашивал он. – Там…
– Что там?
– Услышат… хозяйка подумает, что я в самом деле хочу уехать…
– Ну, так что ж? Пусть её думает!
– Ах, как это можно! – перебил Обломов. – Послушай, Андрей! – вдруг прибавил он решительным, небывалым тоном, – не делай напрасных попыток, не уговаривай меня: я останусь здесь.
Штольц с изумлением поглядел на своего друга. Обломов спокойно и решительно глядел на него.
– Ты погиб, Илья! – сказал он. – Этот дом, эта женщина… весь этот быт… Не может быть: едем, едем!
Он хватал его за рукав и тащил к двери.
– Зачем ты хочешь увезти меня? Куда? – говорил, упираясь, Обломов.
– Вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор, где есть здоровая, нормальная жизнь! – настаивал Штольц строго, почти повелительно. – Где ты? Что ты стал? Опомнись! Разве ты к этому быту готовил себя, чтоб спать, как крот в норе? Ты вспомни всё…
– Не напоминай, не тревожь прошлого: не воротишь! – говорил Обломов с мыслью на лице, с полным сознанием рассудка и воли. – Что ты хочешь делать со мной? С тем миром, куда ты влечёшь меня, я распался навсегда; ты не спаяешь, не составишь две разорванные половины. Я прирос к этой яме больным местом: попробуй оторвать – будет смерть.
– Да ты оглянись, где и с кем ты?
– Знаю, чувствую… Ах, Андрей, всё я чувствую, всё понимаю: мне давно совестно жить на свете! Но не могу идти с тобой твоей дорогой, если б даже захотел… Может быть, в последний раз было ещё возможно. Теперь… (он опустил глаза и промолчал с минуту) теперь поздно… Иди и не останавливайся надо мной. Я стою твоей дружбы – это бог видит, но не стою твоих хлопот.
– Нет, Илья, ты что-то говоришь, да не договариваешь. И всё-таки я увезу тебя, именно потому и увезу, что подозреваю… Послушай, – сказал он, – надень что-нибудь, и поедем ко мне, просиди у меня вечер. Я тебе расскажу много-много: ты не знаешь, что закипело у нас теперь, ты не слыхал?..
Обломов смотрел на него вопросительно.
– Ты не видишься с людьми, я и забыл: пойдём, я всё расскажу тебе… Знаешь, кто здесь у ворот, в карете, ждёт меня… Я позову сюда!
– Ольга! – вдруг вырвалось у испуганного Обломова. Он даже изменился в лице. – Ради бога, не допускай её сюда, уезжай. Прощай, прощай, ради бога!
Он почти толкал Штольца вон; но тот не двигался.
– Я не могу пойти к ней без тебя: я дал слово, слышишь, Илья? Не сегодня, так завтра… ты только отсрочишь, но не отгонишь меня… Завтра, послезавтра, а всё-таки увидимся!
Обломов молчал, опустив голову и не смея взглянуть на Штольца.
– Когда же? Меня Ольга спросит.
– Ах, Андрей, – сказал он нежным, умоляющим голосом, обнимая его и кладя голову ему на плечо. – Оставь меня совсем… забудь…
– Как, навсегда? – с изумлением спросил Штольц, устраняясь от его объятий и глядя ему в лицо.
– Да! – прошептал Обломов.
Штольц отступил от него на шаг.
– Ты ли это, Илья? – упрекал он. – Ты отталкиваешь меня, и для неё, для этой женщины!.. Боже мой! – почти закричал он, как от внезапной боли. – Этот ребёнок, что я сейчас видел… Илья, Илья! Беги отсюда, пойдём, пойдём скорее! Как ты пал! Эта женщина… что она тебе…
– Жена! – покойно произнёс Обломов.
Штольц окаменел.
– А этот ребёнок – мой сын! Его зовут Андреем, в память о тебе! – досказал Обломов разом и покойно перевёл дух, сложив с себя бремя откровенности.
Теперь Штольц изменился в лице и ворочал изумлёнными, почти бессмысленными глазами вокруг себя. Перед ним вдруг «отверзлась бездна», воздвиглась «каменная стена», и Обломова как будто не стало, как будто он пропал из глаз его, провалился, и он только почувствовал ту жгучую тоску, которую испытывает человек, когда спешит с волнением после разлуки увидеть друга и узнаёт, что его давно уже нет, что он умер.
– Погиб! – машинально, шопотом сказал он. – Что ж я скажу Ольге?
Обломов услыхал последние слова, хотел что-то сказать и не мог. Он протянул к Андрею обе руки, и они обнялись молча, крепко, как обнимаются перед боем, перед смертью. Это объятие задушило их слова, слёзы, чувства…
– Не забудь моего Андрея! – были последние слова Обломова, сказанные угасшим голосом.
Андрей молча, медленно вышел вон, медленно, задумчиво шёл он двором и сел в карету, а Обломов сел на диван, опёрся локтями на стол и закрыл лицо руками.
«Нет, не забуду я твоего Андрея, – с грустью, идучи двором, думал Штольц. – Погиб ты, Илья: нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до неё дошла очередь, что на неё пали лучи солнца! Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом по чугунке покатится твой хлеб к пристани… А там… школы, грамота, а дальше… Нет, перепугаешься ты зари нового счастья, больно будет непривычным глазам. Но поведу твоего Андрея, куда ты не мог идти… и с ним будем проводить в дело наши юношеские мечты». – Прощай, старая Обломовка! – сказал он, оглянувшись в последний раз на окна маленького домика. – Ты отжила свой век!
– Что там? – спросила Ольга с сильным биением сердца.
– Ничего! – сухо, отрывисто отвечал Андрей.
– Он жив, здоров?
– Да, – нехотя отозвался Андрей.
– Что ж ты так скоро воротился? Отчего не позвал меня туда и его не привёл? Пусти меня!
– Нельзя!
– Что ж там делается? – с испугом спрашивала Ольга. – Разве «бездна открылась»? Скажешь ли ты мне?
Он молчал.
– Да что такое там происходит?
– Обломовщина! – мрачно отвечал Андрей и на дальнейшие расспросы Ольги хранил до самого дома угрюмое молчание.
X
Он смотрел на настоящий свой быт, как продолжение того же обломовского существования, только с другим колоритом местности и, отчасти, времени. И здесь, как в Обломовке, ему удавалось дёшево отделываться от жизни, выторговать у ней и застраховать себе невозмутимый покой.
Он торжествовал внутренне, что ушёл от её докучливых, мучительных требований и гроз, из-под того горизонта, под которым блещут молнии великих радостей и раздаются внезапные удары великих скорбей, где играют ложные надежды и великолепные призраки счастья, где гложет и снедает человека собственная мысль и убивает страсть, где падает и торжествует ум, где сражается в непрестанной битве человек и уходит с поля битвы истерзанный и всё недовольный и ненасытимый. Он, не испытав наслаждений, добываемых в борьбе, мысленно отказался от них и чувствовал покой в душе только в забытом уголке, чуждом движения, борьбы и жизни.
А если закипит ещё у него воображение, восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты, если в совести зашевелятся упрёки за прожитую так, а не иначе жизнь – он спит непокойно, просыпается, вскакивает с постели, иногда плачет холодными слезами безнадёжности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни, как плачут по дорогом усопшем, с горьким чувством сознания, что не довольно сделали для него при жизни.
Потом он взглянет на окружающее его, вкусит временных благ и успокоится, задумчиво глядя, как тихо и покойно утопает в пожаре зари вечернее солнце, наконец решит, что жизнь его не только сложилась, но и создана, даже предназначена была так просто, немудрёно, чтоб выразить возможность идеально покойной стороны человеческого бытия.
Другим, думал он, выпадало на долю выражать её тревожные стороны, двигать создающими и разрушающими силами: у всякого своё назначение!
Вот какая философия выработалась у обломовского Платона и убаюкивала его среди вопросов и строгих требований долга и назначения! И родился и воспитан он был не как гладиатор для арены, а как мирный зритель боя; не вынести бы его робкой и ленивой душе ни тревог счастья, ни ударов жизни – следовательно, он выразил собою один её край, и добиваться, менять в ней что-нибудь или каяться – нечего.
С летами волнения и раскаяние являлись реже, и он тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования, сделанный собственными руками, как старцы пустынные, которые, отворотясь от жизни, копают себе могилу.
Он уж перестал мечтать об устройстве имения и о поездке туда всем домом. Поставленный Штольцем управляющий аккуратно присылал ему весьма порядочный доход к рождеству, мужики привозили хлеба и живности, и дом процветал обилием и весельем.
Илья Ильич завёл даже пару лошадей, но, из свойственной ему осторожности, таких, что они только после третьего кнута трогались от крыльца, а при первом и втором ударе одна лошадь пошатнётся и ступит в сторону, потом вторая лошадь пошатнётся и ступит в сторону, потом уже, вытянув напряжённо шею, спину и хвост, двинутся они разом и побегут, кивая головами. На них возили Ваню на ту сторону Невы, в гимназию, да хозяйка ездила за разными покупками.
На масленице и на святой вся семья и сам Илья Ильич ездили на гулянье кататься и в балаганы; брали изредка ложу и посещали, также всем домом, театр.
Летом отправлялись за город, в ильинскую пятницу – на Пороховые Заводы, и жизнь чередовалась обычными явлениями, не внося губительных перемен, можно было бы сказать, если б удары жизни вовсе не достигали маленьких мирных уголков. Но, к несчастью, громовой удар, потрясая основания гор и огромные воздушные пространства, раздаётся и в норке мыши, хотя слабее, глуше, но для норки ощутительно.
Илья Ильич кушал аппетитно и много, как в Обломовке, ходил и работал лениво и мало, тоже как в Обломовке. Он, несмотря на нарастающие лета, беспечно пил вино, смородиновую водку и ещё беспечнее и подолгу спал после обеда.
Вдруг всё это переменилось.
Однажды, после дневного отдыха и дремоты, он хотел встать с дивана – и не мог, хотел выговорить слово – и язык не повиновался ему. Он в испуге махал только рукой, призывая к себе на помощь.
Живи он с одним Захаром, он мог бы телеграфировать рукой до утра и наконец умереть, о чём узнали бы на другой день, но глаз хозяйки светил над ним, как око провидения: ей не нужно было ума, а только догадка сердца, что Илья Ильич что-то не в себе.
И только эта догадка озарила её, Анисья летела уже на извозчике за доктором, а хозяйка обложила голову ему льдом и разом вытащила из заветного шкафчика все спирты, примочки – всё, что навык и наслышка указывали ей употребить в дело. Даже Захар успел в это время надеть один сапог и так, об одном сапоге, ухаживал вместе с доктором, хозяйкой и Анисьей около барина.
Илью Ильича привели в чувство, пустили кровь и потом объявили, что это был апоплексический удар и что ему надо повести другой образ жизни.
Водка, пиво и вино, кофе, с немногими и редкими исключениями, потом всё жирное, мясное, пряное было ему запрещено, а вместо этого предписано ежедневное движение и умеренный сон только ночью.
Без ока Агафьи Матвеевны ничего бы этого не состоялось, но она умела ввести эту систему тем, что подчинила ей весь дом и то хитростью, то лаской отвлекала Обломова от соблазнительных покушений на вино, на послеобеденную дремоту, на жирные кулебяки.
Чуть он вздремнёт, падал стул в комнате, так, сам собою, или с шумом разбивалась старая, негодная посуда в соседней комнате, а не то зашумят дети – хоть вон беги! Если это не поможет, раздавался её кроткий голос: она звала его и спрашивала о чем-нибудь.
Дорожка сада продолжена была в огород, и Илья Ильич совершал утром и вечером по ней двухчасовое хождение. С ним ходила она, а нельзя ей, так Маша, или Ваня, или старый знакомый, безответный, всему покорный и на всё согласный Алексеев.
Вот Илья Ильич идёт медленно по дорожке, опираясь на плечо Вани. Ваня уж почти юноша, в гимназическом мундире, едва сдерживает свой бодрый, торопливый шаг, подлаживаясь под походку Ильи Ильича. Обломов не совсем свободно ступает одной ногой – следы удара.
– Ну, пойдём, Ванюша, в комнату! – сказал он.
Они было направились к двери. Навстречу им появилась Агафья Матвеевна.
– Куда это вы так рано? – спросила она, не давая войти.
– Что за рано! Мы раз двадцать взад и вперёд прошли, а ведь отсюда до забора пятьдесят сажен – значит, две версты.
– Сколько раз прошли? – спросила она Ванюшу.
Тот было замялся.
– Не ври, смотри у меня! – грозила она, глядя ему в глаза. – Я сейчас увижу. Помни воскресенье, не пущу в гости.
– Нет, маменька. Право, мы раз… двенадцать прошли.
– Ах ты, плут этакой! – сказал Обломов. – Ты всё акацию щипал, а я считал всякий раз…
– Нет, походите ещё: у меня и уха не готова! – решила хозяйка и захлопнула перед ними дверь.
И Обломов волей-неволей отсчитал ещё восемь раз, потом уже пришёл в комнату.
Там, на большом круглом столе, дымилась уха. Обломов сел на своё место, один на диване, около него, справа на стуле, Агафья Матвеевна, налево, на маленьком детском стуле с задвижкой, усаживался какой-то ребёнок лет трёх. Подле него садилась Маша, уже девочка лет тринадцати, потом Ваня и, наконец, в этот день и Алексеев сидел напротив Обломова.
– Вот постойте, дайте ещё я положу вам ёршика: жирный такой попался! – говорила Агафья Матвеевна, подкладывая Обломову в тарелку ёршика.
– Хорошо бы к этому пирог! – сказал Обломов.
– Забыла, право забыла! А хотела ещё с вечера, да память у меня словно отшибло! – схитрила Агафья Матвеевна.
– И вам тоже, Иван Алексеич, забыла капусты к котлетам приготовить, – прибавила она, обращаясь к Алексееву. – Не взыщите.
И опять схитрила.
– Ничего-с: я всё могу есть, – сказал Алексеев.
– Что это, в самом деле, не приготовят ему ветчины с горошком или бифштекс? – спросил Обломов. – Он любит…
– Сама ходила, смотрела, Илья Ильич, не было хорошей говядины!.. Зато вам кисель из вишнёвого сиропа велела сделать: знаю, что вы охотник, – добавила она, обращаясь к Алексееву.
Кисель был безвреден для Ильи Ильича, и потому его должен был любить и есть на всё согласный Алексеев.
После обеда никто и ничто не могло отклонить Обломова от лежанья. Он обыкновенно ложился тут же на диване на спину, но только полежать часок. Чтоб он не спал, хозяйка наливала тут же, на диване, кофе, тут же играли на ковре дети, и Илья Ильич волей-неволей должен был принимать участие.
– Полно дразнить Андрюшу: он сейчас заплачет! – журил он Ванечку, когда тот дразнил ребёнка.
– Машенька, смотри, Андрюша ушибётся об стул! – заботливо предостерегал он, когда ребёнок залезал под стулья.
И Маша бросалась доставать «братца», как она называла его.
Всё замолкло на минуту, хозяйка вышла на кухню посмотреть, готов ли кофе. Дети присмирели. В комнате послышалось храпенье, сначала тихое, как под сурдиной, потом громче, и когда Агафья Матвеевна появилась с дымящимся кофейником, её поразило храпенье, как в ямской избе.
Она с упрёком покачала головой Алексееву.
– Я будил, да они не слушают! – сказал в своё оправдание Алексеев.
Она быстро поставила кофейник на стол, схватила с пола Андрюшу и тихонько посадила его на диван к Илье Ильичу. Ребёнок пополз по нём, добрался до лица и схватил за нос.
– А! Что? Кто это? – беспокойно говорил очнувшийся Илья Ильич.
– Вы задремали, а Андрюша влез да разбудил вас, – ласково сказала хозяйка.
– Когда же я задремал? – оправдывался Обломов, принимая Андрюшу в объятия. – Разве я не слыхал, как он ручонками карабкался ко мне? Я всё слышу! Ах, шалун этакой: за нос поймал! Вот я тебя! Вот постой, постой! – говорил он, нежа и лаская ребёнка. Потом спустил его на пол и вздохнул на всю комнату.
– Расскажите что-нибудь, Иван Алексеич! – сказал он.
– Всё переговорили, Илья Ильич; нечего рассказывать, – отвечал тот.
– Ну, как нечего? Вы бываете в людях: нет ли чего новенького? Я думаю, читаете?
– Да-с, иногда читаю, или другие читают, разговаривают, а я слушаю. Вот вчера у Алексея Спиридоныча сын, студент, читал вслух…
– Что ж он читал?
– Про англичан, что они ружья да пороху кому-то привезли. Алексей Спиридоныч сказали, что война будет.
– Кому же они привезли?
– В Испанию или в Индию – не помню, только посланник был очень недоволен.
– Какой же посланник? – спросил Обломов.
– Вот уж это забыл! – сказал Алексеев, поднимая нос к потолку и стараясь вспомнить.
– С кем война-то?
– С турецким пашой, кажется.
– Ну, что ещё нового в политике? – спросил, помолчав, Илья Ильич.
– Да пишут, что земной шар всё охлаждается: когда-нибудь замёрзнет весь.
– Вона! Разве это политика? – сказал Обломов.
Алексеев оторопел.
– Дмитрий Алексеич сначала упомянули политику, – оправдывался он, – а потом всё сподряд читали и не сказали, когда она кончится. Я знаю, что уж это литература пошла.
– Что же он о литературе читал? – спросил Обломов.
– Да читал, что самые лучшие сочинители Дмитриев, Карамзин, Батюшков и Жуковский…
– А Пушкин?
– Пушкина нет там. Я сам тоже подумал, отчего нет! Ведь он хений, – сказал Алексеев, произнося г, как х.
Последовало молчание. Хозяйка принесла работу и принялась сновать иглой взад и вперёд, поглядывая по временам на Илью Ильича, на Алексеева и прислушиваясь чуткими ушами, нет ли где беспорядка, шума, не бранится ли на кухне Захар с Анисьей, моет ли посуду Акулина, не скрипнула ли калитка на дворе, то есть не отлучился ли дворник в «заведение».
Обломов тихо погрузился в молчание и задумчивость. Эта задумчивость была не сон и не бдение: он беспечно пустил мысли бродить по воле, не сосредоточивая их ни на чём, покойно слушал мерное биение сердца и изредка ровно мигал, как человек, ни на что не устремляющий глаз. Он впал в неопределённое, загадочное состояние, род галлюцинации.
На человека иногда нисходят редкие и краткие задумчивые мгновения, когда ему кажется, что он переживает в другой раз когда-то и где-то прожитой момент. Во сне ли он видел происходящее перед ним явление, жил ли когда-нибудь прежде, да забыл, но он видит: те же лица сидят около него, какие сидели тогда, те же слова были произнесены уже однажды: воображение бессильно перенести опять туда, память не воскрешает прошлого и наводит раздумье.
То же было с Обломовым теперь. Его осеняет какая-то бывшая уже где-то тишина, качается знакомый маятник, слышится треск откушенной нитки; повторяются знакомые слова и шёпот: «Вот никак не могу попасть ниткой в иглу: на-ка ты, Маша, у тебя глаза повострее!»
Он лениво, машинально, будто в забытьи, глядит в лицо хозяйки, и из глубины его воспоминаний возникает знакомый, где-то виденный им образ. Он добирался, когда и где слышал он это…
И видится ему большая тёмная, освещённая сальной свечкой гостиная в родительском доме, сидящая за круглым столом покойная мать и её гости: они шьют молча; отец ходит молча. Настоящее и прошлое слились и перемешались.
Грезится ему, что он достиг той обетованной земли, где текут реки мёду и молока, где едят незаработанный хлеб, ходят в золоте и серебре…
Слышит он рассказы снов, примет, звон тарелок и стук ножей, жмётся к няне, прислушивается к её старческому, дребезжащему голосу: «Милитриса Кирбитьевна!» – говорит она, указывая ему на образ хозяйки.
Кажется ему, то же облачко плывёт в синем небе, как тогда, тот же ветерок дует в окно и играет его волосами, обломовский индейский петух ходит и горланит под окном.
Вон залаяла собака: должно быть, гость приехал. Уж не Андрей ли приехал с отцом из Верхлёва? Это был праздник для него. В самом деле, должно быть он: шаги ближе, ближе, отворяется дверь… «Андрей!» – говорит он. В самом деле, перед ним Андрей, но не мальчик, а зрелый мужчина.
Обломов очнулся: перед ним наяву, не в галлюцинации, стоял настоящий, действительный Штольц.
Хозяйка быстро схватила ребёнка, стащила свою работу со стола, увела детей; исчез и Алексеев. Штольц и Обломов остались вдвоём, молча и неподвижно глядя друг на друга. Штольц так и пронзал его глазами.
– Ты ли это, Андрей? – спросил Обломов едва слышно от волнения, как спрашивает только после долгой разлуки любовник свою подругу.
– Я, – тихо сказал Андрей. – Ты жив, здоров?
Обломов обнял его, крепко прижимаясь к нему.
– Ах! – произнёс он в ответ продолжительно, излив в этом ах всю силу долго таившейся в душе грусти и радости и никогда, может быть, со времени разлуки не изливавшейся ни на кого и ни на что.
Они сели и опять пристально смотрели друг на друга.
– Здоров ли ты? – спросил Андрей.
– Да, теперь слава богу.
– А был болен?
– Да, Андрей, у меня удар был…
– Возможно ли? Боже мой! – с испугом и участием сказал Андрей. – Но без последствий?
– Да, только левой ногой не свободно владею… – отвечал Обломов.
– Ах, Илья, Илья! Что с тобой? Ведь ты опустился совсем! Что ты делал это время? Шутка ли, пятый год пошёл, как мы не видались!
Обломов вздохнул.
– Что ж ты не ехал в Обломовку? Отчего не писал?
– Что говорить тебе, Андрей? Ты знаешь меня и не спрашивай больше! – печально сказал Обломов.
– И всё здесь, на этой квартире? – говорил Штольц, оглядывая комнату, – и не съезжал?
– Да, всё здесь… Теперь уж я и не съеду!
– Как, решительно нет?
– Да, Андрей… решительно.
Штольц пристально посмотрел на него, задумался и стал ходить по комнате.
– А Ольга Сергеевна? Здорова ли? Где она? Помнит ли?..
Он не договорил.
– Здорова и помнит тебя, как будто вчера расстались. Я сейчас скажу тебе, где она.
– А дети?
– И дети здоровы… Но скажи, Илья: ты шутишь, что останешься здесь? А я приехал за тобой, с тем чтоб увезти туда, к нам, в деревню…
– Нет, нет! – понизив голос и поглядывая на дверь, заговорил Обломов, очевидно встревоженный. – Нет, пожалуйста, ты и не начинай, не говори…
– Отчего? Что с тобой? – начал было Штольц. – Ты знаешь меня: я давно задал себе эту задачу и не отступлюсь. До сих пор меня отвлекали разные дела, а теперь я свободен. Ты должен жить с нами, вблизи нас: мы с Ольгой так решили, так и будет. Слава богу, что я застал тебя таким же, а не хуже. Я не надеялся… Едем же!.. Я готов силой увезти тебя! Надо жить иначе, ты понимаешь как.
Обломов с нетерпением слушал эту тираду.
– Не кричи, пожалуйста, тише! – упрашивал он. – Там…
– Что там?
– Услышат… хозяйка подумает, что я в самом деле хочу уехать…
– Ну, так что ж? Пусть её думает!
– Ах, как это можно! – перебил Обломов. – Послушай, Андрей! – вдруг прибавил он решительным, небывалым тоном, – не делай напрасных попыток, не уговаривай меня: я останусь здесь.
Штольц с изумлением поглядел на своего друга. Обломов спокойно и решительно глядел на него.
– Ты погиб, Илья! – сказал он. – Этот дом, эта женщина… весь этот быт… Не может быть: едем, едем!
Он хватал его за рукав и тащил к двери.
– Зачем ты хочешь увезти меня? Куда? – говорил, упираясь, Обломов.
– Вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор, где есть здоровая, нормальная жизнь! – настаивал Штольц строго, почти повелительно. – Где ты? Что ты стал? Опомнись! Разве ты к этому быту готовил себя, чтоб спать, как крот в норе? Ты вспомни всё…
– Не напоминай, не тревожь прошлого: не воротишь! – говорил Обломов с мыслью на лице, с полным сознанием рассудка и воли. – Что ты хочешь делать со мной? С тем миром, куда ты влечёшь меня, я распался навсегда; ты не спаяешь, не составишь две разорванные половины. Я прирос к этой яме больным местом: попробуй оторвать – будет смерть.
– Да ты оглянись, где и с кем ты?
– Знаю, чувствую… Ах, Андрей, всё я чувствую, всё понимаю: мне давно совестно жить на свете! Но не могу идти с тобой твоей дорогой, если б даже захотел… Может быть, в последний раз было ещё возможно. Теперь… (он опустил глаза и промолчал с минуту) теперь поздно… Иди и не останавливайся надо мной. Я стою твоей дружбы – это бог видит, но не стою твоих хлопот.
– Нет, Илья, ты что-то говоришь, да не договариваешь. И всё-таки я увезу тебя, именно потому и увезу, что подозреваю… Послушай, – сказал он, – надень что-нибудь, и поедем ко мне, просиди у меня вечер. Я тебе расскажу много-много: ты не знаешь, что закипело у нас теперь, ты не слыхал?..
Обломов смотрел на него вопросительно.
– Ты не видишься с людьми, я и забыл: пойдём, я всё расскажу тебе… Знаешь, кто здесь у ворот, в карете, ждёт меня… Я позову сюда!
– Ольга! – вдруг вырвалось у испуганного Обломова. Он даже изменился в лице. – Ради бога, не допускай её сюда, уезжай. Прощай, прощай, ради бога!
Он почти толкал Штольца вон; но тот не двигался.
– Я не могу пойти к ней без тебя: я дал слово, слышишь, Илья? Не сегодня, так завтра… ты только отсрочишь, но не отгонишь меня… Завтра, послезавтра, а всё-таки увидимся!
Обломов молчал, опустив голову и не смея взглянуть на Штольца.
– Когда же? Меня Ольга спросит.
– Ах, Андрей, – сказал он нежным, умоляющим голосом, обнимая его и кладя голову ему на плечо. – Оставь меня совсем… забудь…
– Как, навсегда? – с изумлением спросил Штольц, устраняясь от его объятий и глядя ему в лицо.
– Да! – прошептал Обломов.
Штольц отступил от него на шаг.
– Ты ли это, Илья? – упрекал он. – Ты отталкиваешь меня, и для неё, для этой женщины!.. Боже мой! – почти закричал он, как от внезапной боли. – Этот ребёнок, что я сейчас видел… Илья, Илья! Беги отсюда, пойдём, пойдём скорее! Как ты пал! Эта женщина… что она тебе…
– Жена! – покойно произнёс Обломов.
Штольц окаменел.
– А этот ребёнок – мой сын! Его зовут Андреем, в память о тебе! – досказал Обломов разом и покойно перевёл дух, сложив с себя бремя откровенности.
Теперь Штольц изменился в лице и ворочал изумлёнными, почти бессмысленными глазами вокруг себя. Перед ним вдруг «отверзлась бездна», воздвиглась «каменная стена», и Обломова как будто не стало, как будто он пропал из глаз его, провалился, и он только почувствовал ту жгучую тоску, которую испытывает человек, когда спешит с волнением после разлуки увидеть друга и узнаёт, что его давно уже нет, что он умер.
– Погиб! – машинально, шопотом сказал он. – Что ж я скажу Ольге?
Обломов услыхал последние слова, хотел что-то сказать и не мог. Он протянул к Андрею обе руки, и они обнялись молча, крепко, как обнимаются перед боем, перед смертью. Это объятие задушило их слова, слёзы, чувства…
– Не забудь моего Андрея! – были последние слова Обломова, сказанные угасшим голосом.
Андрей молча, медленно вышел вон, медленно, задумчиво шёл он двором и сел в карету, а Обломов сел на диван, опёрся локтями на стол и закрыл лицо руками.
«Нет, не забуду я твоего Андрея, – с грустью, идучи двором, думал Штольц. – Погиб ты, Илья: нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до неё дошла очередь, что на неё пали лучи солнца! Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом по чугунке покатится твой хлеб к пристани… А там… школы, грамота, а дальше… Нет, перепугаешься ты зари нового счастья, больно будет непривычным глазам. Но поведу твоего Андрея, куда ты не мог идти… и с ним будем проводить в дело наши юношеские мечты». – Прощай, старая Обломовка! – сказал он, оглянувшись в последний раз на окна маленького домика. – Ты отжила свой век!
– Что там? – спросила Ольга с сильным биением сердца.
– Ничего! – сухо, отрывисто отвечал Андрей.
– Он жив, здоров?
– Да, – нехотя отозвался Андрей.
– Что ж ты так скоро воротился? Отчего не позвал меня туда и его не привёл? Пусти меня!
– Нельзя!
– Что ж там делается? – с испугом спрашивала Ольга. – Разве «бездна открылась»? Скажешь ли ты мне?
Он молчал.
– Да что такое там происходит?
– Обломовщина! – мрачно отвечал Андрей и на дальнейшие расспросы Ольги хранил до самого дома угрюмое молчание.
X
Прошло лет пять. Многое переменилось и на Выборгской стороне: пустая улица, ведущая к дому Пшеницыной, обстроилась дачами, между которыми возвышалось длинное, каменное, казённое здание, мешавшее солнечным лучам весело бить в стёкла мирного приюта лени и спокойствия.
И сам домик обветшал немного, глядел небрежно, нечисто, как небритый и немытый человек. Краска слезла, дождевые трубы местами изломались: оттого на дворе стояли лужи грязи, через которые, как прежде, брошена была узенькая доска. Когда кто войдёт в калитку, старая арапка не скачет бодро на цепи, а хрипло и лениво лает, не вылезая из конуры.
А внутри домика какие перемены! Там властвует чужая женщина, резвятся не прежние дети. Там опять появляется по временам красное, испитое лицо буйного Тарантьева и нет более кроткого, безответного Алексеева. Не видать ни Захара, ни Анисьи: новая толстая кухарка распоряжается на кухне, нехотя и грубо исполняя тихие приказания Агафьи Матвеевны, да та же Акулина, с заткнутым за пояс подолом, моет корыта и корчаги; тот же сонный дворник и в том же тулупе праздно доживает свой век в конуре. Мимо решётчатого забора в урочные часы раннего утра и обеденной поры мелькает опять фигура «братца» с большим пакетом под мышкой, в резиновых калошах зимой и летом.
Что же стало с Обломовым? Где он? Где? – На ближайшем кладбище под скромной урной покоится тело его, между кустов, в затишье. Ветви сирени, посаженные дружеской рукой, дремлют над могилой да безмятежно пахнет полынь. Кажется, сам ангел тишины охраняет сон его.
Как зорко ни сторожило каждое мгновение его жизни любящее око жены, но вечный покой, вечная тишина и ленивое переползанье изо дня в день тихо остановили машину жизни. Илья Ильич скончался, по-видимому, без боли, без мучений, как будто остановились часы, которые забыли завести.
Никто не видел последних его минут, не слыхал предсмертного стона. Апоплексический удар повторился ещё раз, спустя год, и опять миновал благополучно: только Илья Ильич стал бледен, слаб, мало ел, мало стал выходить в садик и становился всё молчаливее и задумчивее, иногда даже плакал. Он предчувствовал близкую смерть и боялся её.
Несколько раз делалось ему дурно и проходило. Однажды утром Агафья Матвеевна принесла было ему, по обыкновению, кофе и – застала его так же кротко покоящимся на одре смерти, как на ложе сна, только голова немного сдвинулась с подушки да рука судорожно прижата была к сердцу, где, по-видимому, сосредоточилась и остановилась кровь.
Три года вдовеет Агафья Матвеевна: в это время всё изменилось на прежний лад. Братец занимались подрядами, но разорились и поступили кое-как, разными хитростями и поклонами, на прежнее место секретаря в канцелярии, «где записывают мужиков», и опять ходят пешком в должность и приносят четвертаки, полтинники и двугривенные, наполняя ими далеко спрятанный сундучок. Хозяйство пошло такое же грубое, простое, но жирное и обильное, как в прежнее время, до Обломова.
И сам домик обветшал немного, глядел небрежно, нечисто, как небритый и немытый человек. Краска слезла, дождевые трубы местами изломались: оттого на дворе стояли лужи грязи, через которые, как прежде, брошена была узенькая доска. Когда кто войдёт в калитку, старая арапка не скачет бодро на цепи, а хрипло и лениво лает, не вылезая из конуры.
А внутри домика какие перемены! Там властвует чужая женщина, резвятся не прежние дети. Там опять появляется по временам красное, испитое лицо буйного Тарантьева и нет более кроткого, безответного Алексеева. Не видать ни Захара, ни Анисьи: новая толстая кухарка распоряжается на кухне, нехотя и грубо исполняя тихие приказания Агафьи Матвеевны, да та же Акулина, с заткнутым за пояс подолом, моет корыта и корчаги; тот же сонный дворник и в том же тулупе праздно доживает свой век в конуре. Мимо решётчатого забора в урочные часы раннего утра и обеденной поры мелькает опять фигура «братца» с большим пакетом под мышкой, в резиновых калошах зимой и летом.
Что же стало с Обломовым? Где он? Где? – На ближайшем кладбище под скромной урной покоится тело его, между кустов, в затишье. Ветви сирени, посаженные дружеской рукой, дремлют над могилой да безмятежно пахнет полынь. Кажется, сам ангел тишины охраняет сон его.
Как зорко ни сторожило каждое мгновение его жизни любящее око жены, но вечный покой, вечная тишина и ленивое переползанье изо дня в день тихо остановили машину жизни. Илья Ильич скончался, по-видимому, без боли, без мучений, как будто остановились часы, которые забыли завести.
Никто не видел последних его минут, не слыхал предсмертного стона. Апоплексический удар повторился ещё раз, спустя год, и опять миновал благополучно: только Илья Ильич стал бледен, слаб, мало ел, мало стал выходить в садик и становился всё молчаливее и задумчивее, иногда даже плакал. Он предчувствовал близкую смерть и боялся её.
Несколько раз делалось ему дурно и проходило. Однажды утром Агафья Матвеевна принесла было ему, по обыкновению, кофе и – застала его так же кротко покоящимся на одре смерти, как на ложе сна, только голова немного сдвинулась с подушки да рука судорожно прижата была к сердцу, где, по-видимому, сосредоточилась и остановилась кровь.
Три года вдовеет Агафья Матвеевна: в это время всё изменилось на прежний лад. Братец занимались подрядами, но разорились и поступили кое-как, разными хитростями и поклонами, на прежнее место секретаря в канцелярии, «где записывают мужиков», и опять ходят пешком в должность и приносят четвертаки, полтинники и двугривенные, наполняя ими далеко спрятанный сундучок. Хозяйство пошло такое же грубое, простое, но жирное и обильное, как в прежнее время, до Обломова.