Страница:
– Это всё старое, об этом тысячу раз говорили, – заметил Штольц. – Нет ли чего поновее?
– А наша лучшая молодёжь, что она делает? Разве не спит, ходя, разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней! А посмотри, с какою гордостью и неведомым достоинством, отталкивающим взглядом смотрят, кто не так одет, как они, не носят их имени и звания. И воображают несчастные, что ещё они выше толпы: «Мы-де служим, где, кроме нас, никто не служит; мы в первом ряду кресел, мы на бале у князя N, куда только нас пускают»… А сойдутся между собой, перепьются и подерутся, точно дикие! Разве это живые, не спящие люди? Да не одна молодёжь: посмотри на взрослых. Собираются, кормят друг друга, ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения! Собираются на обед, на вечер, как в должность, без веселья, холодно, чтоб похвастать поваром, салоном, и потом под рукой осмеять, подставить ногу один другому. Третьего дня, за обедом, я не знал, куда смотреть, хоть под стол залезть, когда началось терзание репутаций отсутствующих: «Тот глуп, этот низок, другой вор, третий смешон» – настоящая травля! Говоря это, глядят друг на друга такими же глазами: «вот уйди только за дверь, и тебе то же будет»… Зачем же они сходятся, если они таковы? Зачем так крепко жмут друг другу руки? Ни искреннего смеха, ни проблеска симпатии! Стараются залучить громкий чин, имя. «У меня был такой-то, а я был у такого-то», – хвастают потом… Что ж это за жизнь? Я не хочу её. Чему я там научусь, что извлеку?
– Знаешь что, Илья? – сказал Штольц. – Ты рассуждаешь, точно древний: в старых книгах вот так все писали. А впрочем, и то хорошо: по крайней мере, рассуждаешь, не спишь. Ну, что ещё? Продолжай.
– Что продолжать-то? Ты посмотри: ни на ком здесь нет свежего, здорового лица…
– Климат такой, – перебил Штольц. – Вон и у тебя лицо измято, а ты и не бегаешь, всё лежишь.
– Ни у кого ясного, покойного взгляда, – продолжал Обломов, – все заражаются друг от друга какой-нибудь мучительной заботой, тоской, болезненно чего-то ищут. И добро бы истины, блага себе и другим – нет, они бледнеют от успеха товарища. У одного забота: завтра в присутственное место зайти, дело пятый год тянется, противная сторона одолевает, и он пять лет носит одну мысль в голове, одно желание: сбить с ног другого и на его падении выстроить здание своего благосостояния. Пять лет ходить, сидеть и вздыхать в приёмной – вот идеал и цель жизни! Другой мучится, что осуждён ходить каждый день на службу и сидеть до пяти часов, а тот вздыхает тяжко, что нет ему такой благодати…
– Ты философ, Илья! – сказал Штольц. – Все хлопочут, только тебе ничего не нужно!
– Вот этот жёлтый господин в очках, – продолжал Обломов, – пристал ко мне: читал ли я речь какого-то депутата, и глаза вытаращил на меня, когда я сказал, что не читаю газет. И пошёл о Людовике-Филиппе, точно как будто он родной отец ему. Потом привязался, как я думаю: отчего французский посланник выехал из Рима? Как, всю жизнь обречь себя на ежедневное заряжанье всесветными новостями, кричать неделю, пока не выкричишься? Сегодня Мехмет-Али послал корабль в Константинополь, и он ломает себе голову: зачем? Завтра не удалось Дон-Карлосу – и он в ужасной тревоге. Там роют канал, тут отряд войска послали на Восток; батюшки, загорелось! лица нет, бежит, кричит, как будто на него самого войско идёт. Рассуждают, соображают вкривь и вкось, а самим скучно – не занимает это их; сквозь эти крики виден непробудный сон! Это им постороннее; они не в своей шапке ходят. Дела-то своего нет, они и разбросались на все стороны, не направились ни на что. Под этой всеобъемлемостью кроется пустота, отсутствие симпатии ко всему! А избрать скромную, трудовую тропинку и идти по ней, прорывать глубокую колею – это скучно, незаметно; там всезнание не поможет и пыль в глаза пустить некому.
– Ну, мы с тобой не разбросались, Илья. Где же наша скромная, трудовая тропинка? – спросил Штольц.
Обломов вдруг смолк.
– Да вот я кончу только… план… – сказал он. – Да бог с ними! – с досадой прибавил потом. – Я их не трогаю, ничего не ищу; я только не вижу нормальной жизни в этом. Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку…
– Какой же это идеал, норма жизни?
Обломов не отвечал.
– Ну, скажи мне, какую бы ты начертал себе жизнь? – продолжал спрашивать Штольц.
– Я уж начертал.
– Что ж это такое? Расскажи, пожалуйста, как?
– Как? – сказал Обломов, перевёртываясь на спину и глядя в потолок. – Да как! Уехал бы в деревню.
– Что ж тебе мешает?
– План не кончен. Потом я бы уехал не один, а с женой.
– А! вот что! Ну, с богом. Чего ж ты ждёшь? Ещё года три – четыре, никто за тебя не пойдёт…
– Что делать, не судьба! – сказал Обломов, вздохнув. – Состояние не позволяет!
– Помилуй, а Обломовка? Триста душ!
– Так что ж? Чем тут жить, с женой?
– Вдвоём, чем жить!
– А дети пойдут?
– Детей воспитаешь, сами достанут; умей направить их так…
– Нет, что из дворян делать мастеровых! – сухо перебил Обломов. – Да и кроме детей, где же вдвоём? Это только так говорится – с женой вдвоём, а в самом-то деле только женился, тут наползёт к тебе каких-то баб в дом. Загляну в любое семейство: родственницы не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
– Ну хорошо; пусть тебе подарили бы ещё триста тысяч, что б ты сделал? – спрашивал Штольц с сильно задетым любопытством.
– Сейчас же в ломбард, – сказал Обломов, – и жил бы процентами.
– Там мало процентов; отчего ж бы куда-нибудь в компанию, вот хоть в нашу?
– Нет, Андрей, меня не надуешь.
– Как: ты бы и мне не поверил?
– Ни за что; не то что тебе, а всё может случиться: ну, как лопнет, вот я и без гроша. То ли дело в банк?
– Ну хорошо; что ж бы ты стал делать?
– Ну, приехал бы я в новый, покойно устроенный дом… В окрестности жили бы добрые соседи, ты, например… Да нет, ты не усидишь на одном месте…
– А ты разве усидел бы всегда? Никуда бы не поехал?
– Ни за что!
– Зачем же хлопочут строить везде железные дороги, пароходы, если идеал жизни – сидеть на месте? Подадим-ко, Илья, проект, чтоб остановились; мы ведь не поедем.
– И без нас много; мало ли управляющих, приказчиков, купцов, чиновников, праздных путешественников, у которых нет угла? Пусть ездят себе!
– А ты кто же?
Обломов молчал.
– К какому же разряду общества причисляешь ты себя?
– Спроси Захара, – сказал Обломов.
Штольц буквально исполнил желание Обломова.
– Захар! – закричал он.
Пришёл Захар, с сонными глазами.
– Кто это такой лежит? – спросил Штольц.
Захар вдруг проснулся и стороной, подозрительно взглянул на Штольца, потом на Обломова.
– Как кто? Разве вы не видите?
– Не вижу, – сказал Штольц.
– Что за диковина? Это барин, Илья Ильич.
Он усмехнулся.
– Хорошо, ступай.
– Барин! – повторил Штольц и закатился хохотом.
– Ну, джентльмен, – с досадой поправил Обломов.
– Нет, нет, ты барин! – продолжал с хохотом Штольц.
– Какая же разница? – сказал Обломов. – Джентльмен – такой же барин.
– Джентльмен есть такой барин, – определил Штольц, – который сам надевает чулки и сам же снимает с себя сапоги.
– Да, англичанин сам, потому что у них не очень много слуг, а русский…
– Продолжай же дорисовывать мне идеал твоей жизни… Ну, добрые приятели вокруг; что ж дальше? Как бы ты проводил дни свои?
– Ну вот, встал бы утром, – начал Обломов, подкладывая руки под затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне. – Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, – говорил он, – одна сторона дома в плане обращена у меня балконом на восток, к саду, к полям, другая – к деревне. В ожидании, пока проснётся жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашёл бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь – балкон уж отворён; жена в блузе, в лёгком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы… Она ждёт меня. «Чай готов», – говорит она. – Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло! Сажусь около стола; на нём сухари, сливки, свежее масло…
– Потом?
– Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талью, углубиться с ней в бесконечную, тёмную аллею; идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса; слушать, как сердце бьётся и замирает; искать в природе сочувствия… и незаметно выйти к речке, к полю… Река чуть плещет; колосья волнуются от ветерка, жара… сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло…
– Да ты поэт, Илья! – перебил Штольц.
– Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать её! Потом можно зайти в оранжерею, – продолжал Обломов, сам упиваясь идеалом нарисованного счастья.
Он извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины и оттого говорил с одушевлением, не останавливаясь.
– Посмотреть персики, виноград, – говорил он, – сказать, что подать к столу, потом воротиться, слегка позавтракать и ждать гостей… А тут то записка к жене от какой-нибудь Марьи Петровны, с книгой, с нотами, то прислали ананас в подарок или у самого в парнике созрел чудовищный арбуз – пошлёшь доброму приятелю к завтрашнему обеду и сам туда отправишься… А на кухне в это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке суетится; поставит одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнёт валять тесто, там выплеснет воду… ножи так и стучат… крошат зелень… там вертят мороженое… До обеда приятно заглянуть в кухню, открыть кастрюлю, понюхать, посмотреть, как свёртывают пирожки, сбивают сливки. Потом лечь на кушетку; жена вслух читает что-нибудь новое; мы останавливаемся, спорим… Но гости едут, например ты с женой.
– Ба, ты и меня женишь?
– Непременно! Ещё два, три приятеля, все одни и те же лица. Начнём вчерашний, неконченный разговор; пойдут шутки или наступит красноречивое молчание, задумчивость – не от потери места, не от сенатского дела, а от полноты удовлетворённых желаний, раздумье наслаждения… Не услышишь филиппики с пеной на губах отсутствующему, не подметишь брошенного на тебя взгляда с обещанием и тебе того же, чуть выйдешь за дверь. Кого не любишь, кто не хорош, с тем не обмакнёшь хлеба в солонку. В глазах собеседников увидишь симпатию, в шутке искренний, незлобный смех… Всё по душе! Что в глазах, в словах, то и на сердце! После обеда мокка, гавана на террасе…
– Ты мне рисуешь одно и то же, что бывало у дедов и отцов.
– Нет, не то, – отозвался Обломов, почти обидевшись, – где же то? Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?
– Ну, а ты сам?
– И сам я прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел бы не лапшу и гуся, а выучил бы повара в английском клубе или у посланника.
– Ну, потом?
– Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом в берёзовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали бы между стогами ковры и так блаженствовали бы вплоть до окрошки и бифштекса. Мужики идут с поля, с косами на плечах; там воз с сеном проползёт, закрыв всю телегу и лошадь; вверху, из кучи, торчит шапка мужика с цветами да детская головка; там толпа босоногих баб, с серпами, голосят… Вдруг завидели господ, притихли, низко кланяются. Одна из них, с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду только, обороняется от барской ласки, а сама счастлива… тс!.. жена чтоб не увидела, боже сохрани!
И сам Обломов и Штольц покатились со смеху.
– Сыро в поле, – заключил Обломов, – тёмно; туман, как опрокинутое море, висит над рожью; лошади вздрагивают плечом и бьют копытами: пора домой. В доме уж засветились огни; на кухне стучат в пятеро ножей; сковорода грибов, котлеты, ягоды… тут музыка… Casta diva… Casta diva! – запел Обломов. – Не могу равнодушно вспомнить Casta diva, – сказал он, пропев начало каватины, – как выплакивает сердце эта женщина! Какая грусть заложена в эти звуки!.. И никто не знает ничего вокруг… Она одна… Тайна тяготит её; она вверяет её луне…
– Ты любишь эту арию? Я очень рад; её прекрасно поёт Ольга Ильинская. Я познакомлю тебя – вот голос, вот пение! Да и сама она что за очаровательное дитя! Впрочем, может быть я пристрастно сужу: у меня к ней слабость… Однакож не отвлекайся, не отвлекайся, – прибавил Штольц, – рассказывай!
– Ну, – продолжал Обломов. – что ещё?.. Да тут и всё!.. Гости расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто с ружьём, а кто так, просто, сидит себе…
– Просто, ничего в руках? – спросил Штольц.
– Чего тебе надо? Ну, носовой платок, пожалуй. Что ж, тебе не хотелось бы так пожить? – спросил Обломов. – А? Это не жизнь?
– И весь век так? – спросил Штольц.
– До седых волос, до гробовой доски. Это жизнь!
– Нет, это не жизнь!
– Как не жизнь? Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приёме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры – уж это одно чего стоит! И это не жизнь?
– Это не жизнь! – упрямо повторил Штольц.
– Что ж это, по-твоему?
– Это… (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь.) Какая-то… обломовщина, – сказал он наконец.
– О-бло-мовщина! – медленно произнёс Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. – Об-ло-мов-щина!
Он странно и пристально глядел на Штольца.
– Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? – без увлечения, робко спросил он. – Разве не все добиваются того же, о чём я мечтаю? Помилуй! – прибавил он смелее. – Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?
– И утопия-то у тебя обломовская, – возразил Штольц.
– Все ищут отдыха и покоя, – защищался Обломов.
– Не все, и ты сам, лет десять, не того искал в жизни.
– Чего же я искал? – с недоумением спросил Обломов, погружаясь мыслью в прошедшее.
– Вспомни, подумай. Где твои книги, переводы?
– Захар куда-то дел, – отвечал Обломов, – тут где-нибудь в углу лежат.
– В углу! – с упрёком сказал Штольц. – В этом же углу лежат и замыслы твои «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать – значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов». Все эти замыслы тоже Захар сложил в угол? Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтоб лучше знать и любить свой? «Вся жизнь есть мысль и труд, – твердил ты тогда, – труд хоть безвестный, тёмный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал своё дело». А? В каком углу лежит это у тебя?
– Да… да… – говорил Обломов, беспокойно следя за каждым словом Штольца, – помню, что я точно… кажется… Как же, – сказал он, вдруг вспомнив прошлое, – ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль и поперёк Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан. С ума чуть не сошли! Сколько глупостей!..
– Глупостей! – с упрёком повторил Штольц. – Не ты ли со слезами говорил, глядя на гравюры рафаэлевских мадонн, Корреджиевой ночи, на Аполлона Бельведерского: «Боже мой! Ужели никогда не удастся взглянуть на оригиналы и онеметь от ужаса, что ты стоишь перед произведением Микельанджело, Тициана и попираешь почву Рима? Ужели провести век и видеть эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а не на их родине? Не подышать воздухом Италии, не упиться синевой неба!» И сколько великолепных фейерверков пускал ты из головы! Глупости!
– Да, да, помню! – говорил Обломов, вдумываясь в прошлое. – Ты ещё взял меня за руку и сказал: «Дадим обещание не умирать, не увидавши ничего этого…»
– Помню, – продолжал Штольц, – как ты однажды принёс мне перевод из Сея, с посвящением мне в именины; перевод цел у меня. А как ты запирался с учителем математики, хотел непременно добиться, зачем тебе знать круги и квадраты, но на половине бросил и не добился? По-английски начал учиться… и не доучился! А когда я сделал план поездки за границу, звал заглянуть в германские университеты, ты вскочил, обнял меня и подал торжественно руку: «Я твой, Андрей, с тобой всюду» – это всё твои слова. Ты всегда был немножко актёр. Что ж, Илья? Я два раза был за границей, после нашей премудрости, смиренно сидел на студенческих скамьях в Бонне, в Иене, в Эрлангене, потом выучил Европу как своё имение. Но, положим, вояж – это роскошь, и не все в состоянии и обязаны пользоваться этим средством; а Россия? Я видел Россию вдоль и поперёк. Тружусь…
– Когда-нибудь перестанешь же трудиться, – заметил Обломов.
– Никогда не перестану. Для чего?
– Когда удвоишь свои капиталы, – сказал Обломов.
– Когда учетверю их, и тогда не перестану.
– Так из чего же, – заговорил он, помолчав, – ты бьёшься, если цель твоя не обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть?..
– Деревенская обломовщина! – сказал Штольц.
– Или достигнуть службой значения и положения в обществе и потом в почётном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом…
– Петербургская обломовщина! – возразил Штольц.
– Так когда же жить? – с досадой на замечания Штольца возразил Обломов. – Для чего же мучиться весь век?
– Для самого труда, больше ни для чего. Труд – образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут, с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадёшь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! – заключил он.
Обломов слушал его, глядя на него встревоженными глазами. Друг как будто подставил ему зеркало, и он испугался, узнав себя.
– Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! – начал он со вздохом. – Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрёк не сошёл с языка. Всё знаю, всё понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня, куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Ещё год – поздно будет!
– Ты ли это, Илья? – говорил Андрей. – А помню я тебя тоненьким, живым мальчиком, как ты каждый день с Пречистенки ходил в Кудрино; там, в садике… ты не забыл двух сестёр? Не забыл Руссо, Шиллера, Гёте, Байрона, которых носил им и отнимал у них романы Коттень, Жанлис… важничал перед ними, хотел очистить их вкус?..
Обломов вскочил с постели.
– Как, ты и это помнишь, Андрей? Как же! Я мечтал с ними, нашёптывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех не поднял. Там всё это и умерло, больше не повторялось никогда! Да и куда делось всё – отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, бог знает отчего, всё пропадает!
Он вздохнул:
– Знаешь ли, Андрей, в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня? Она не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в день, как у других, и пылает жарко, и всё кипит, движется в ярком полудне, а потом всё тише и тише, всё бледнее, и всё естественно и постепенно гаснет к вечеру. Нет, жизнь моя началась с погасания. Странно, а это так! С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что я уже гасну! Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю её; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, – на вечерах, в приёмные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму – положенными днями, лето – гуляньями и всю жизнь – ленивой и покойной дремотой, как другие… Даже самолюбие – на что оно тратилось? Чтоб заказывать платье у известного портного? Чтоб попасть в известный дом? Чтоб князь П* пожал мне руку? А ведь самолюбие – соль жизни! Куда оно ушло? Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего не знал, не видал, никто не указал мне его. Ты появлялся и исчезал, как комета, ярко, быстро, и я забывал всё это и гаснул…
Штольц не отвечал уже небрежной насмешкой на речь Обломова. Он слушал и угрюмо молчал.
– Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, – продолжал Обломов, – да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жёг свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
– Зачем же ты не вырвался, не бежал куда-нибудь, а молча погибал? – нетерпеливо спросил Штольц.
– Куда?
– Куда? Да хоть с своими мужиками на Волгу: и там больше движения, есть интересы какие-нибудь, цель, труд. Я бы уехал в Сибирь, в Ситху.
– Вон ведь ты всё какие сильные средства прописываешь! – заметил Обломов уныло. – Да я ли один? Смотри: Михайлов, Петров, Семёнов, Алексеев, Степанов… не пересчитаешь: наше имя легион!
Штольц ещё был под влиянием этой исповеди и молчал. Потом вздохнул.
– Да, воды много утекло! – сказал он. – Я не оставлю тебя так, я увезу тебя отсюда, сначала за границу, потом в деревню: похудеешь немного, перестанешь хандрить, а там сыщем и дело…
– Да, поедем куда-нибудь отсюда! – вырвалось у Обломова.
– Завтра начнём хлопотать о паспорте за границу, потом станем собираться… Я не отстану – слышишь, Илья?
– Ты всё завтра! – возразил Обломов, спустившись будто с облаков.
– А тебе бы хотелось «не откладывать до завтра, что можно сделать сегодня»? Какая прыть! Поздно нынче, – прибавил Штольц, – но через две недели мы будем далёко…
– Что это, братец, через две недели, помилуй, вдруг так!.. – говорил Обломов. – Дай хорошенько обдумать и приготовиться… Тарантас надо какой-нибудь… разве месяца через три.
– Выдумал тарантас! До границы мы поедем в почтовом экипаже или на пароходе до Любека, как будет удобнее; а там во многих местах железные дороги есть.
– А квартира, а Захар, а Обломовка? Ведь надо распорядиться, – защищался Обломов.
– Обломовщина, обломовщина! – сказал Штольц, смеясь, потом взял свечку, пожелал Обломову покойной ночи и пошёл спать. – Теперь или никогда – помни! – прибавил он, обернувшись к Обломову и затворяя за собой дверь.
V
– А наша лучшая молодёжь, что она делает? Разве не спит, ходя, разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней! А посмотри, с какою гордостью и неведомым достоинством, отталкивающим взглядом смотрят, кто не так одет, как они, не носят их имени и звания. И воображают несчастные, что ещё они выше толпы: «Мы-де служим, где, кроме нас, никто не служит; мы в первом ряду кресел, мы на бале у князя N, куда только нас пускают»… А сойдутся между собой, перепьются и подерутся, точно дикие! Разве это живые, не спящие люди? Да не одна молодёжь: посмотри на взрослых. Собираются, кормят друг друга, ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения! Собираются на обед, на вечер, как в должность, без веселья, холодно, чтоб похвастать поваром, салоном, и потом под рукой осмеять, подставить ногу один другому. Третьего дня, за обедом, я не знал, куда смотреть, хоть под стол залезть, когда началось терзание репутаций отсутствующих: «Тот глуп, этот низок, другой вор, третий смешон» – настоящая травля! Говоря это, глядят друг на друга такими же глазами: «вот уйди только за дверь, и тебе то же будет»… Зачем же они сходятся, если они таковы? Зачем так крепко жмут друг другу руки? Ни искреннего смеха, ни проблеска симпатии! Стараются залучить громкий чин, имя. «У меня был такой-то, а я был у такого-то», – хвастают потом… Что ж это за жизнь? Я не хочу её. Чему я там научусь, что извлеку?
– Знаешь что, Илья? – сказал Штольц. – Ты рассуждаешь, точно древний: в старых книгах вот так все писали. А впрочем, и то хорошо: по крайней мере, рассуждаешь, не спишь. Ну, что ещё? Продолжай.
– Что продолжать-то? Ты посмотри: ни на ком здесь нет свежего, здорового лица…
– Климат такой, – перебил Штольц. – Вон и у тебя лицо измято, а ты и не бегаешь, всё лежишь.
– Ни у кого ясного, покойного взгляда, – продолжал Обломов, – все заражаются друг от друга какой-нибудь мучительной заботой, тоской, болезненно чего-то ищут. И добро бы истины, блага себе и другим – нет, они бледнеют от успеха товарища. У одного забота: завтра в присутственное место зайти, дело пятый год тянется, противная сторона одолевает, и он пять лет носит одну мысль в голове, одно желание: сбить с ног другого и на его падении выстроить здание своего благосостояния. Пять лет ходить, сидеть и вздыхать в приёмной – вот идеал и цель жизни! Другой мучится, что осуждён ходить каждый день на службу и сидеть до пяти часов, а тот вздыхает тяжко, что нет ему такой благодати…
– Ты философ, Илья! – сказал Штольц. – Все хлопочут, только тебе ничего не нужно!
– Вот этот жёлтый господин в очках, – продолжал Обломов, – пристал ко мне: читал ли я речь какого-то депутата, и глаза вытаращил на меня, когда я сказал, что не читаю газет. И пошёл о Людовике-Филиппе, точно как будто он родной отец ему. Потом привязался, как я думаю: отчего французский посланник выехал из Рима? Как, всю жизнь обречь себя на ежедневное заряжанье всесветными новостями, кричать неделю, пока не выкричишься? Сегодня Мехмет-Али послал корабль в Константинополь, и он ломает себе голову: зачем? Завтра не удалось Дон-Карлосу – и он в ужасной тревоге. Там роют канал, тут отряд войска послали на Восток; батюшки, загорелось! лица нет, бежит, кричит, как будто на него самого войско идёт. Рассуждают, соображают вкривь и вкось, а самим скучно – не занимает это их; сквозь эти крики виден непробудный сон! Это им постороннее; они не в своей шапке ходят. Дела-то своего нет, они и разбросались на все стороны, не направились ни на что. Под этой всеобъемлемостью кроется пустота, отсутствие симпатии ко всему! А избрать скромную, трудовую тропинку и идти по ней, прорывать глубокую колею – это скучно, незаметно; там всезнание не поможет и пыль в глаза пустить некому.
– Ну, мы с тобой не разбросались, Илья. Где же наша скромная, трудовая тропинка? – спросил Штольц.
Обломов вдруг смолк.
– Да вот я кончу только… план… – сказал он. – Да бог с ними! – с досадой прибавил потом. – Я их не трогаю, ничего не ищу; я только не вижу нормальной жизни в этом. Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку…
– Какой же это идеал, норма жизни?
Обломов не отвечал.
– Ну, скажи мне, какую бы ты начертал себе жизнь? – продолжал спрашивать Штольц.
– Я уж начертал.
– Что ж это такое? Расскажи, пожалуйста, как?
– Как? – сказал Обломов, перевёртываясь на спину и глядя в потолок. – Да как! Уехал бы в деревню.
– Что ж тебе мешает?
– План не кончен. Потом я бы уехал не один, а с женой.
– А! вот что! Ну, с богом. Чего ж ты ждёшь? Ещё года три – четыре, никто за тебя не пойдёт…
– Что делать, не судьба! – сказал Обломов, вздохнув. – Состояние не позволяет!
– Помилуй, а Обломовка? Триста душ!
– Так что ж? Чем тут жить, с женой?
– Вдвоём, чем жить!
– А дети пойдут?
– Детей воспитаешь, сами достанут; умей направить их так…
– Нет, что из дворян делать мастеровых! – сухо перебил Обломов. – Да и кроме детей, где же вдвоём? Это только так говорится – с женой вдвоём, а в самом-то деле только женился, тут наползёт к тебе каких-то баб в дом. Загляну в любое семейство: родственницы не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
– Ну хорошо; пусть тебе подарили бы ещё триста тысяч, что б ты сделал? – спрашивал Штольц с сильно задетым любопытством.
– Сейчас же в ломбард, – сказал Обломов, – и жил бы процентами.
– Там мало процентов; отчего ж бы куда-нибудь в компанию, вот хоть в нашу?
– Нет, Андрей, меня не надуешь.
– Как: ты бы и мне не поверил?
– Ни за что; не то что тебе, а всё может случиться: ну, как лопнет, вот я и без гроша. То ли дело в банк?
– Ну хорошо; что ж бы ты стал делать?
– Ну, приехал бы я в новый, покойно устроенный дом… В окрестности жили бы добрые соседи, ты, например… Да нет, ты не усидишь на одном месте…
– А ты разве усидел бы всегда? Никуда бы не поехал?
– Ни за что!
– Зачем же хлопочут строить везде железные дороги, пароходы, если идеал жизни – сидеть на месте? Подадим-ко, Илья, проект, чтоб остановились; мы ведь не поедем.
– И без нас много; мало ли управляющих, приказчиков, купцов, чиновников, праздных путешественников, у которых нет угла? Пусть ездят себе!
– А ты кто же?
Обломов молчал.
– К какому же разряду общества причисляешь ты себя?
– Спроси Захара, – сказал Обломов.
Штольц буквально исполнил желание Обломова.
– Захар! – закричал он.
Пришёл Захар, с сонными глазами.
– Кто это такой лежит? – спросил Штольц.
Захар вдруг проснулся и стороной, подозрительно взглянул на Штольца, потом на Обломова.
– Как кто? Разве вы не видите?
– Не вижу, – сказал Штольц.
– Что за диковина? Это барин, Илья Ильич.
Он усмехнулся.
– Хорошо, ступай.
– Барин! – повторил Штольц и закатился хохотом.
– Ну, джентльмен, – с досадой поправил Обломов.
– Нет, нет, ты барин! – продолжал с хохотом Штольц.
– Какая же разница? – сказал Обломов. – Джентльмен – такой же барин.
– Джентльмен есть такой барин, – определил Штольц, – который сам надевает чулки и сам же снимает с себя сапоги.
– Да, англичанин сам, потому что у них не очень много слуг, а русский…
– Продолжай же дорисовывать мне идеал твоей жизни… Ну, добрые приятели вокруг; что ж дальше? Как бы ты проводил дни свои?
– Ну вот, встал бы утром, – начал Обломов, подкладывая руки под затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне. – Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, – говорил он, – одна сторона дома в плане обращена у меня балконом на восток, к саду, к полям, другая – к деревне. В ожидании, пока проснётся жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашёл бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь – балкон уж отворён; жена в блузе, в лёгком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы… Она ждёт меня. «Чай готов», – говорит она. – Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло! Сажусь около стола; на нём сухари, сливки, свежее масло…
– Потом?
– Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талью, углубиться с ней в бесконечную, тёмную аллею; идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса; слушать, как сердце бьётся и замирает; искать в природе сочувствия… и незаметно выйти к речке, к полю… Река чуть плещет; колосья волнуются от ветерка, жара… сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло…
– Да ты поэт, Илья! – перебил Штольц.
– Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать её! Потом можно зайти в оранжерею, – продолжал Обломов, сам упиваясь идеалом нарисованного счастья.
Он извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины и оттого говорил с одушевлением, не останавливаясь.
– Посмотреть персики, виноград, – говорил он, – сказать, что подать к столу, потом воротиться, слегка позавтракать и ждать гостей… А тут то записка к жене от какой-нибудь Марьи Петровны, с книгой, с нотами, то прислали ананас в подарок или у самого в парнике созрел чудовищный арбуз – пошлёшь доброму приятелю к завтрашнему обеду и сам туда отправишься… А на кухне в это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке суетится; поставит одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнёт валять тесто, там выплеснет воду… ножи так и стучат… крошат зелень… там вертят мороженое… До обеда приятно заглянуть в кухню, открыть кастрюлю, понюхать, посмотреть, как свёртывают пирожки, сбивают сливки. Потом лечь на кушетку; жена вслух читает что-нибудь новое; мы останавливаемся, спорим… Но гости едут, например ты с женой.
– Ба, ты и меня женишь?
– Непременно! Ещё два, три приятеля, все одни и те же лица. Начнём вчерашний, неконченный разговор; пойдут шутки или наступит красноречивое молчание, задумчивость – не от потери места, не от сенатского дела, а от полноты удовлетворённых желаний, раздумье наслаждения… Не услышишь филиппики с пеной на губах отсутствующему, не подметишь брошенного на тебя взгляда с обещанием и тебе того же, чуть выйдешь за дверь. Кого не любишь, кто не хорош, с тем не обмакнёшь хлеба в солонку. В глазах собеседников увидишь симпатию, в шутке искренний, незлобный смех… Всё по душе! Что в глазах, в словах, то и на сердце! После обеда мокка, гавана на террасе…
– Ты мне рисуешь одно и то же, что бывало у дедов и отцов.
– Нет, не то, – отозвался Обломов, почти обидевшись, – где же то? Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?
– Ну, а ты сам?
– И сам я прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел бы не лапшу и гуся, а выучил бы повара в английском клубе или у посланника.
– Ну, потом?
– Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом в берёзовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали бы между стогами ковры и так блаженствовали бы вплоть до окрошки и бифштекса. Мужики идут с поля, с косами на плечах; там воз с сеном проползёт, закрыв всю телегу и лошадь; вверху, из кучи, торчит шапка мужика с цветами да детская головка; там толпа босоногих баб, с серпами, голосят… Вдруг завидели господ, притихли, низко кланяются. Одна из них, с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду только, обороняется от барской ласки, а сама счастлива… тс!.. жена чтоб не увидела, боже сохрани!
И сам Обломов и Штольц покатились со смеху.
– Сыро в поле, – заключил Обломов, – тёмно; туман, как опрокинутое море, висит над рожью; лошади вздрагивают плечом и бьют копытами: пора домой. В доме уж засветились огни; на кухне стучат в пятеро ножей; сковорода грибов, котлеты, ягоды… тут музыка… Casta diva… Casta diva! – запел Обломов. – Не могу равнодушно вспомнить Casta diva, – сказал он, пропев начало каватины, – как выплакивает сердце эта женщина! Какая грусть заложена в эти звуки!.. И никто не знает ничего вокруг… Она одна… Тайна тяготит её; она вверяет её луне…
– Ты любишь эту арию? Я очень рад; её прекрасно поёт Ольга Ильинская. Я познакомлю тебя – вот голос, вот пение! Да и сама она что за очаровательное дитя! Впрочем, может быть я пристрастно сужу: у меня к ней слабость… Однакож не отвлекайся, не отвлекайся, – прибавил Штольц, – рассказывай!
– Ну, – продолжал Обломов. – что ещё?.. Да тут и всё!.. Гости расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто с ружьём, а кто так, просто, сидит себе…
– Просто, ничего в руках? – спросил Штольц.
– Чего тебе надо? Ну, носовой платок, пожалуй. Что ж, тебе не хотелось бы так пожить? – спросил Обломов. – А? Это не жизнь?
– И весь век так? – спросил Штольц.
– До седых волос, до гробовой доски. Это жизнь!
– Нет, это не жизнь!
– Как не жизнь? Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приёме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры – уж это одно чего стоит! И это не жизнь?
– Это не жизнь! – упрямо повторил Штольц.
– Что ж это, по-твоему?
– Это… (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь.) Какая-то… обломовщина, – сказал он наконец.
– О-бло-мовщина! – медленно произнёс Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. – Об-ло-мов-щина!
Он странно и пристально глядел на Штольца.
– Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? – без увлечения, робко спросил он. – Разве не все добиваются того же, о чём я мечтаю? Помилуй! – прибавил он смелее. – Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?
– И утопия-то у тебя обломовская, – возразил Штольц.
– Все ищут отдыха и покоя, – защищался Обломов.
– Не все, и ты сам, лет десять, не того искал в жизни.
– Чего же я искал? – с недоумением спросил Обломов, погружаясь мыслью в прошедшее.
– Вспомни, подумай. Где твои книги, переводы?
– Захар куда-то дел, – отвечал Обломов, – тут где-нибудь в углу лежат.
– В углу! – с упрёком сказал Штольц. – В этом же углу лежат и замыслы твои «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать – значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов». Все эти замыслы тоже Захар сложил в угол? Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтоб лучше знать и любить свой? «Вся жизнь есть мысль и труд, – твердил ты тогда, – труд хоть безвестный, тёмный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал своё дело». А? В каком углу лежит это у тебя?
– Да… да… – говорил Обломов, беспокойно следя за каждым словом Штольца, – помню, что я точно… кажется… Как же, – сказал он, вдруг вспомнив прошлое, – ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль и поперёк Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан. С ума чуть не сошли! Сколько глупостей!..
– Глупостей! – с упрёком повторил Штольц. – Не ты ли со слезами говорил, глядя на гравюры рафаэлевских мадонн, Корреджиевой ночи, на Аполлона Бельведерского: «Боже мой! Ужели никогда не удастся взглянуть на оригиналы и онеметь от ужаса, что ты стоишь перед произведением Микельанджело, Тициана и попираешь почву Рима? Ужели провести век и видеть эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а не на их родине? Не подышать воздухом Италии, не упиться синевой неба!» И сколько великолепных фейерверков пускал ты из головы! Глупости!
– Да, да, помню! – говорил Обломов, вдумываясь в прошлое. – Ты ещё взял меня за руку и сказал: «Дадим обещание не умирать, не увидавши ничего этого…»
– Помню, – продолжал Штольц, – как ты однажды принёс мне перевод из Сея, с посвящением мне в именины; перевод цел у меня. А как ты запирался с учителем математики, хотел непременно добиться, зачем тебе знать круги и квадраты, но на половине бросил и не добился? По-английски начал учиться… и не доучился! А когда я сделал план поездки за границу, звал заглянуть в германские университеты, ты вскочил, обнял меня и подал торжественно руку: «Я твой, Андрей, с тобой всюду» – это всё твои слова. Ты всегда был немножко актёр. Что ж, Илья? Я два раза был за границей, после нашей премудрости, смиренно сидел на студенческих скамьях в Бонне, в Иене, в Эрлангене, потом выучил Европу как своё имение. Но, положим, вояж – это роскошь, и не все в состоянии и обязаны пользоваться этим средством; а Россия? Я видел Россию вдоль и поперёк. Тружусь…
– Когда-нибудь перестанешь же трудиться, – заметил Обломов.
– Никогда не перестану. Для чего?
– Когда удвоишь свои капиталы, – сказал Обломов.
– Когда учетверю их, и тогда не перестану.
– Так из чего же, – заговорил он, помолчав, – ты бьёшься, если цель твоя не обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть?..
– Деревенская обломовщина! – сказал Штольц.
– Или достигнуть службой значения и положения в обществе и потом в почётном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом…
– Петербургская обломовщина! – возразил Штольц.
– Так когда же жить? – с досадой на замечания Штольца возразил Обломов. – Для чего же мучиться весь век?
– Для самого труда, больше ни для чего. Труд – образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут, с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадёшь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! – заключил он.
Обломов слушал его, глядя на него встревоженными глазами. Друг как будто подставил ему зеркало, и он испугался, узнав себя.
– Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! – начал он со вздохом. – Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрёк не сошёл с языка. Всё знаю, всё понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня, куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Ещё год – поздно будет!
– Ты ли это, Илья? – говорил Андрей. – А помню я тебя тоненьким, живым мальчиком, как ты каждый день с Пречистенки ходил в Кудрино; там, в садике… ты не забыл двух сестёр? Не забыл Руссо, Шиллера, Гёте, Байрона, которых носил им и отнимал у них романы Коттень, Жанлис… важничал перед ними, хотел очистить их вкус?..
Обломов вскочил с постели.
– Как, ты и это помнишь, Андрей? Как же! Я мечтал с ними, нашёптывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех не поднял. Там всё это и умерло, больше не повторялось никогда! Да и куда делось всё – отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, бог знает отчего, всё пропадает!
Он вздохнул:
– Знаешь ли, Андрей, в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня? Она не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в день, как у других, и пылает жарко, и всё кипит, движется в ярком полудне, а потом всё тише и тише, всё бледнее, и всё естественно и постепенно гаснет к вечеру. Нет, жизнь моя началась с погасания. Странно, а это так! С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что я уже гасну! Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю её; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, – на вечерах, в приёмные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму – положенными днями, лето – гуляньями и всю жизнь – ленивой и покойной дремотой, как другие… Даже самолюбие – на что оно тратилось? Чтоб заказывать платье у известного портного? Чтоб попасть в известный дом? Чтоб князь П* пожал мне руку? А ведь самолюбие – соль жизни! Куда оно ушло? Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего не знал, не видал, никто не указал мне его. Ты появлялся и исчезал, как комета, ярко, быстро, и я забывал всё это и гаснул…
Штольц не отвечал уже небрежной насмешкой на речь Обломова. Он слушал и угрюмо молчал.
– Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, – продолжал Обломов, – да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жёг свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
– Зачем же ты не вырвался, не бежал куда-нибудь, а молча погибал? – нетерпеливо спросил Штольц.
– Куда?
– Куда? Да хоть с своими мужиками на Волгу: и там больше движения, есть интересы какие-нибудь, цель, труд. Я бы уехал в Сибирь, в Ситху.
– Вон ведь ты всё какие сильные средства прописываешь! – заметил Обломов уныло. – Да я ли один? Смотри: Михайлов, Петров, Семёнов, Алексеев, Степанов… не пересчитаешь: наше имя легион!
Штольц ещё был под влиянием этой исповеди и молчал. Потом вздохнул.
– Да, воды много утекло! – сказал он. – Я не оставлю тебя так, я увезу тебя отсюда, сначала за границу, потом в деревню: похудеешь немного, перестанешь хандрить, а там сыщем и дело…
– Да, поедем куда-нибудь отсюда! – вырвалось у Обломова.
– Завтра начнём хлопотать о паспорте за границу, потом станем собираться… Я не отстану – слышишь, Илья?
– Ты всё завтра! – возразил Обломов, спустившись будто с облаков.
– А тебе бы хотелось «не откладывать до завтра, что можно сделать сегодня»? Какая прыть! Поздно нынче, – прибавил Штольц, – но через две недели мы будем далёко…
– Что это, братец, через две недели, помилуй, вдруг так!.. – говорил Обломов. – Дай хорошенько обдумать и приготовиться… Тарантас надо какой-нибудь… разве месяца через три.
– Выдумал тарантас! До границы мы поедем в почтовом экипаже или на пароходе до Любека, как будет удобнее; а там во многих местах железные дороги есть.
– А квартира, а Захар, а Обломовка? Ведь надо распорядиться, – защищался Обломов.
– Обломовщина, обломовщина! – сказал Штольц, смеясь, потом взял свечку, пожелал Обломову покойной ночи и пошёл спать. – Теперь или никогда – помни! – прибавил он, обернувшись к Обломову и затворяя за собой дверь.
V
«Теперь или никогда!» – явились Обломову грозные слова, лишь только он проснулся утром.
Он встал с постели, прошёлся раза три по комнате, заглянул в гостиную: Штольц сидит и пишет.
– Захар! – кликнул он.
Не слышно прыжка с печки – Захар нейдёт: Штольц услал его на почту.
Обломов подошёл к своему запылённому столу, сел, взял перо, обмакнул в чернильницу, но чернил не было, поискал бумаги – тоже нет.
Он задумался и машинально стал чертить пальцем по пыли, потом посмотрел, что написал: вышло Обломовщина.
Он проворно стёр написанное рукавом. Это слово снилось ему ночью написанное огнём на стенах, как Бальтазару на пиру.
Пришёл Захар и, найдя Обломова не на постели, мутно поглядел на барина, удивляясь, что он на ногах. В этом тупом взгляде удивления написано было: «Обломовщина!»
«Одно слово, – думал Илья Ильич, – а какое… ядовитое!..»
Захар, по обыкновению, взял гребёнку, щётку, полотенце и подошёл было причесать Илью Ильича.
– Поди ты к чёрту! – сердито сказал Обломов и вышиб из рук Захара щётку, а Захар сам уже уронил и гребёнку на пол.
– Не ляжете, что ли, опять? – спросил Захар. – Так я бы поправил постель.
– Принеси мне чернил и бумаги, – отвечал Обломов.
Обломов задумался над словами: «Теперь или никогда!»
Вслушиваясь в это отчаянное воззвание разума и силы, он сознавал и взвешивал, что? у него осталось ещё в остатке воли и куда он понесёт, во что положит этот скудный остаток.
Он встал с постели, прошёлся раза три по комнате, заглянул в гостиную: Штольц сидит и пишет.
– Захар! – кликнул он.
Не слышно прыжка с печки – Захар нейдёт: Штольц услал его на почту.
Обломов подошёл к своему запылённому столу, сел, взял перо, обмакнул в чернильницу, но чернил не было, поискал бумаги – тоже нет.
Он задумался и машинально стал чертить пальцем по пыли, потом посмотрел, что написал: вышло Обломовщина.
Он проворно стёр написанное рукавом. Это слово снилось ему ночью написанное огнём на стенах, как Бальтазару на пиру.
Пришёл Захар и, найдя Обломова не на постели, мутно поглядел на барина, удивляясь, что он на ногах. В этом тупом взгляде удивления написано было: «Обломовщина!»
«Одно слово, – думал Илья Ильич, – а какое… ядовитое!..»
Захар, по обыкновению, взял гребёнку, щётку, полотенце и подошёл было причесать Илью Ильича.
– Поди ты к чёрту! – сердито сказал Обломов и вышиб из рук Захара щётку, а Захар сам уже уронил и гребёнку на пол.
– Не ляжете, что ли, опять? – спросил Захар. – Так я бы поправил постель.
– Принеси мне чернил и бумаги, – отвечал Обломов.
Обломов задумался над словами: «Теперь или никогда!»
Вслушиваясь в это отчаянное воззвание разума и силы, он сознавал и взвешивал, что? у него осталось ещё в остатке воли и куда он понесёт, во что положит этот скудный остаток.