Страница:
Между тем около собралась кучка любопытных соседей посмотреть, с разинутыми ртами, как управляющий отпустит сына на чужую сторону.
Отец и сын пожали друг другу руки. Андрей поехал крупным шагом.
– Каков щенок: ни слезинки! – говорили соседи. – Вон две вороны так и надседаются, каркают на заборе: накаркают они ему – погоди ужо!..
– Да что ему вороны? Он на Ивана Купала по ночам в лесу один шатается: к ним, братцы, это не пристаёт. Русскому бы не сошло с рук!..
– А старый-то нехристь хорош! – заметила одна мать. – Точно котёнка выбросил на улицу: не обнял, не взвыл!
– Стой! Стой, Андрей! – закричал старик.
Андрей остановил лошадь.
– А! Заговорило, видно, ретивое! – сказали в толпе с одобрением.
– Ну? – спросил Андрей.
– Подпруга слаба, надо подтянуть.
– Доеду до Шамшевки, сам поправлю. Время тратить нечего, надо засветло приехать.
– Ну! – сказал, махнув рукой, отец.
– Ну! – кивнув головой, повторил сын и, нагнувшись немного, только хотел пришпорить коня.
– Ах вы, собаки, право собаки! Словно чужие! – говорили соседи.
Но вдруг в толпе раздался громкий плач: какая-то женщина не выдержала.
– Батюшка ты, светик! – приговаривала она, утирая концом головного платка глаза. – Сиротка бедный! Нет у тебя родимой матушки, некому благословить-то тебя… Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..
Андрей подъехал к ней, соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел было ехать – и вдруг заплакал, пока она крестила и целовала его. В её горячих словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту её нежный образ.
Он ещё крепко обнял женщину, наскоро отёр слёзы и вскочил на лошадь. Он ударил её по бокам и исчез в облаке пыли; за ним с двух сторон отчаянно бросились вдогонку три дворняжки и залились лаем.
II
III
IV
Отец и сын пожали друг другу руки. Андрей поехал крупным шагом.
– Каков щенок: ни слезинки! – говорили соседи. – Вон две вороны так и надседаются, каркают на заборе: накаркают они ему – погоди ужо!..
– Да что ему вороны? Он на Ивана Купала по ночам в лесу один шатается: к ним, братцы, это не пристаёт. Русскому бы не сошло с рук!..
– А старый-то нехристь хорош! – заметила одна мать. – Точно котёнка выбросил на улицу: не обнял, не взвыл!
– Стой! Стой, Андрей! – закричал старик.
Андрей остановил лошадь.
– А! Заговорило, видно, ретивое! – сказали в толпе с одобрением.
– Ну? – спросил Андрей.
– Подпруга слаба, надо подтянуть.
– Доеду до Шамшевки, сам поправлю. Время тратить нечего, надо засветло приехать.
– Ну! – сказал, махнув рукой, отец.
– Ну! – кивнув головой, повторил сын и, нагнувшись немного, только хотел пришпорить коня.
– Ах вы, собаки, право собаки! Словно чужие! – говорили соседи.
Но вдруг в толпе раздался громкий плач: какая-то женщина не выдержала.
– Батюшка ты, светик! – приговаривала она, утирая концом головного платка глаза. – Сиротка бедный! Нет у тебя родимой матушки, некому благословить-то тебя… Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..
Андрей подъехал к ней, соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел было ехать – и вдруг заплакал, пока она крестила и целовала его. В её горячих словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту её нежный образ.
Он ещё крепко обнял женщину, наскоро отёр слёзы и вскочил на лошадь. Он ударил её по бокам и исчез в облаке пыли; за ним с двух сторон отчаянно бросились вдогонку три дворняжки и залились лаем.
II
Штольц ровесник Обломову: и ему уже за тридцать лет. Он служил, вышел в отставку, занялся своими делами и в самом деле нажил дом и деньги. Он участвует в какой-то компании, отправляющей товары за границу.
Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента – посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к делу – выбирают его. Между тем он ездит и в свет и читает: когда он успевает – бог весть.
Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь. Он худощав; щёк у него почти вовсе нет, то есть есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.
Движений лишних у него не было. Если он сидел, то сидел покойно, если же действовал, то употреблял столько мимики, сколько было нужно.
Как в организме нет у него ничего лишнего, так и в нравственных отправлениях своей жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Две стороны шли параллельно, перекрещиваясь и перевиваясь на пути, но никогда не запутываясь в тяжёлые, неразрешаемые узлы.
Он шёл твёрдо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного времени, труда, сил души и сердца.
Кажется, и печалями и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой.
Он распускал зонтик, пока шёл дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
И радостью наслаждался, как сорванным по дороге цветком, пока он не увял в руках, не допивая чаши никогда до той капельки горечи, которая лежит в конце всякого наслаждения.
Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь – вот что было его постоянною задачею, и, добираясь постепенно до её решения, он понимал всю трудность её и был внутренне горд и счастлив всякий раз, когда ему случалось заметить кривизну на своём пути и сделать прямой шаг.
«Мудрёно и трудно жить просто!» – говорил он часто себе и торопливыми взглядами смотрел, где криво, где косо, где нить шнурка жизни начинает завёртываться в неправильный, сложный узел.
Больше всего он боялся воображения, этого двуличного спутника, с дружеским на одной и вражеским на другой стороне лицом, друга – чем меньше веришь ему, и врага – когда уснёшь доверчиво под его сладкий шёпот.
Он боялся всякой мечты, или если входил в её область, то входил, как входят в грот с надписью: ma solitude, mon hermitage, mon repos, зная час и минуту, когда выйдешь оттуда.
Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической истины, было в глазах его оптический обман, то или другое отражение лучей и красок на сетке органа зрения или же, наконец, факт, до которого ещё не дошла очередь опыта.
У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствовать в поле догадок и открытий за тысячу лет вперёд. Он упрямо останавливался у порога тайны, не обнаруживая ни веры ребёнка, ни сомнения фата, а ожидал появления закона, а с ним и ключа к ней.
Так же тонко и осторожно, как за воображением, следил он за сердцем. Здесь, часто оступаясь, он должен был сознаваться, что сфера сердечных отравлений была ещё terra incognita.
Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не падал, если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радёхонек был, если не обливалось оно кровью, если не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
Он считал себя счастливым уже и тем, что мог держаться на одной высоте и, скача на коньке чувства, не проскакать тонкой черты, отделяющей мир чувства от мира лжи и сентиментальности, мир истины от мира, смешного, или, скача обратно, не заскакать на песчаную, сухую почву жёсткости, умничанья, недоверия, мелочи, оскопления сердца.
Он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он не ослеплялся красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом, «не лежал у ног» красавиц, хотя не испытывал огненных радостей.
У него не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела, зато он был целомудренно-горд; от него веяло какою-то свежестью и силой, перед которой невольно смущались и незастенчивые женщины.
Он знал цену этим редким и дорогим свойствам и так скупо тратил их, что его звали эгоистом, бесчувственным. Удержанность его от порывов, уменье не выйти из границ естественного, свободного состояния духа клеймили укором и тут же оправдывали, иногда с завистью и удивлением, другого, который со всего размаха летел в болото и разбивал своё и чужое существование.
– Страсти, страсти всё оправдывают, – говорили вокруг него, – а вы в своём эгоизме бережёте только себя: посмотрим, для кого.
– Для кого-нибудь да берегу, – говорил он задумчиво, как будто глядя вдаль, и продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а всё хотел видеть идеал бытия и стремлений человека в строгом понимании и отправлении жизни.
И чем больше оспаривали его, тем глубже «коснел» он в своём упрямстве, впадал даже, по крайней мере в спорах, в пуританский фанатизм. Он говорил, что «нормальное назначение человека – прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них». В заключение прибавлял, что он «был бы счастлив, если б удалось ему на себе оправдать своё убеждение, но что достичь этого он не надеется, потому что это очень трудно».
А сам всё шёл да шёл упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомлённого сердца; не болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.
Что ни встречалось, он сейчас употреблял тот приём, какой был нужен для этого явления, как ключница сразу выберет из кучи висящих на поясе ключей тот именно, который нужен для той или другой двери.
Выше всего он ставил настойчивость в достижении целей: это было признаком характера в его глазах, и людям с этой настойчивостью он никогда не отказывал в уважении, как бы ни были неважны их цели.
– Это люди! – говорил он.
Нужно ли прибавлять, что сам он шёл к своей цели, отважно шагая через все преграды, и разве только тогда отказывался от задачи, когда на пути его возникала стена или отверзалась непроходимая бездна.
Но он не способен был вооружиться той отвагой, которая, закрыв глаза, скакнёт через бездну или бросится на стену на авось. Он измерит бездну или стену, и если нет верного средства одолеть, он отойдёт, что бы там про него ни говорили.
Чтоб сложиться такому характеру, может быть нужны были и такие смешанные элементы, из каких сложился Штольц. Деятели издавна отливались у нас в пять, шесть стереотипных форм, лениво, вполглаза глядя вокруг, прикладывали руку к общественной машине и с дремотой двигали её по обычной колее, ставя ногу в оставленный предшественником след. Но вот глаза очнулись от дремоты, послышались бойкие широкие шаги, живые голоса… Сколько Штольцев должно явиться под русскими именами!
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, всё существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решённый вопрос, что противоположные крайности если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
Притом их связывало детство и школа – две сильные пружины, потом русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые в семействе Обломова на немецкого мальчика, потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и в физическом и в нравственном отношении, а наконец, и более всего, в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца.
Кто только случайно и умышленно заглядывал в эту светлую, детскую душу – будь он мрачен, зол, – он уже не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти.
Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы, с вечера, с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу и всегда испытывал то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в берёзовую рощу, где гулял ещё ребёнком.
Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента – посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к делу – выбирают его. Между тем он ездит и в свет и читает: когда он успевает – бог весть.
Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь. Он худощав; щёк у него почти вовсе нет, то есть есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.
Движений лишних у него не было. Если он сидел, то сидел покойно, если же действовал, то употреблял столько мимики, сколько было нужно.
Как в организме нет у него ничего лишнего, так и в нравственных отправлениях своей жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Две стороны шли параллельно, перекрещиваясь и перевиваясь на пути, но никогда не запутываясь в тяжёлые, неразрешаемые узлы.
Он шёл твёрдо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного времени, труда, сил души и сердца.
Кажется, и печалями и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой.
Он распускал зонтик, пока шёл дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
И радостью наслаждался, как сорванным по дороге цветком, пока он не увял в руках, не допивая чаши никогда до той капельки горечи, которая лежит в конце всякого наслаждения.
Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь – вот что было его постоянною задачею, и, добираясь постепенно до её решения, он понимал всю трудность её и был внутренне горд и счастлив всякий раз, когда ему случалось заметить кривизну на своём пути и сделать прямой шаг.
«Мудрёно и трудно жить просто!» – говорил он часто себе и торопливыми взглядами смотрел, где криво, где косо, где нить шнурка жизни начинает завёртываться в неправильный, сложный узел.
Больше всего он боялся воображения, этого двуличного спутника, с дружеским на одной и вражеским на другой стороне лицом, друга – чем меньше веришь ему, и врага – когда уснёшь доверчиво под его сладкий шёпот.
Он боялся всякой мечты, или если входил в её область, то входил, как входят в грот с надписью: ma solitude, mon hermitage, mon repos, зная час и минуту, когда выйдешь оттуда.
Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической истины, было в глазах его оптический обман, то или другое отражение лучей и красок на сетке органа зрения или же, наконец, факт, до которого ещё не дошла очередь опыта.
У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствовать в поле догадок и открытий за тысячу лет вперёд. Он упрямо останавливался у порога тайны, не обнаруживая ни веры ребёнка, ни сомнения фата, а ожидал появления закона, а с ним и ключа к ней.
Так же тонко и осторожно, как за воображением, следил он за сердцем. Здесь, часто оступаясь, он должен был сознаваться, что сфера сердечных отравлений была ещё terra incognita.
Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не падал, если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радёхонек был, если не обливалось оно кровью, если не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
Он считал себя счастливым уже и тем, что мог держаться на одной высоте и, скача на коньке чувства, не проскакать тонкой черты, отделяющей мир чувства от мира лжи и сентиментальности, мир истины от мира, смешного, или, скача обратно, не заскакать на песчаную, сухую почву жёсткости, умничанья, недоверия, мелочи, оскопления сердца.
Он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он не ослеплялся красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом, «не лежал у ног» красавиц, хотя не испытывал огненных радостей.
У него не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела, зато он был целомудренно-горд; от него веяло какою-то свежестью и силой, перед которой невольно смущались и незастенчивые женщины.
Он знал цену этим редким и дорогим свойствам и так скупо тратил их, что его звали эгоистом, бесчувственным. Удержанность его от порывов, уменье не выйти из границ естественного, свободного состояния духа клеймили укором и тут же оправдывали, иногда с завистью и удивлением, другого, который со всего размаха летел в болото и разбивал своё и чужое существование.
– Страсти, страсти всё оправдывают, – говорили вокруг него, – а вы в своём эгоизме бережёте только себя: посмотрим, для кого.
– Для кого-нибудь да берегу, – говорил он задумчиво, как будто глядя вдаль, и продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а всё хотел видеть идеал бытия и стремлений человека в строгом понимании и отправлении жизни.
И чем больше оспаривали его, тем глубже «коснел» он в своём упрямстве, впадал даже, по крайней мере в спорах, в пуританский фанатизм. Он говорил, что «нормальное назначение человека – прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них». В заключение прибавлял, что он «был бы счастлив, если б удалось ему на себе оправдать своё убеждение, но что достичь этого он не надеется, потому что это очень трудно».
А сам всё шёл да шёл упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомлённого сердца; не болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.
Что ни встречалось, он сейчас употреблял тот приём, какой был нужен для этого явления, как ключница сразу выберет из кучи висящих на поясе ключей тот именно, который нужен для той или другой двери.
Выше всего он ставил настойчивость в достижении целей: это было признаком характера в его глазах, и людям с этой настойчивостью он никогда не отказывал в уважении, как бы ни были неважны их цели.
– Это люди! – говорил он.
Нужно ли прибавлять, что сам он шёл к своей цели, отважно шагая через все преграды, и разве только тогда отказывался от задачи, когда на пути его возникала стена или отверзалась непроходимая бездна.
Но он не способен был вооружиться той отвагой, которая, закрыв глаза, скакнёт через бездну или бросится на стену на авось. Он измерит бездну или стену, и если нет верного средства одолеть, он отойдёт, что бы там про него ни говорили.
Чтоб сложиться такому характеру, может быть нужны были и такие смешанные элементы, из каких сложился Штольц. Деятели издавна отливались у нас в пять, шесть стереотипных форм, лениво, вполглаза глядя вокруг, прикладывали руку к общественной машине и с дремотой двигали её по обычной колее, ставя ногу в оставленный предшественником след. Но вот глаза очнулись от дремоты, послышались бойкие широкие шаги, живые голоса… Сколько Штольцев должно явиться под русскими именами!
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, всё существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решённый вопрос, что противоположные крайности если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
Притом их связывало детство и школа – две сильные пружины, потом русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые в семействе Обломова на немецкого мальчика, потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и в физическом и в нравственном отношении, а наконец, и более всего, в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца.
Кто только случайно и умышленно заглядывал в эту светлую, детскую душу – будь он мрачен, зол, – он уже не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти.
Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы, с вечера, с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу и всегда испытывал то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в берёзовую рощу, где гулял ещё ребёнком.
III
– Здравствуй, Илья. Как я рад тебя видеть! Ну, что, как ты поживаешь? Здоров ли? – спросил Штольц.
– Ох, нет, плохо, брат Андрей, – вздохнув, сказал Обломов, – какое здоровье!
– А что, болен? – спросил заботливо Штольц.
– Ячмени одолели: только на той неделе один сошёл с правого глаза, а теперь вот садится другой.
Штольц засмеялся.
– Только? – спросил он. – Это ты наспал себе.
– Какое «только»: изжога мучит. Ты послушал бы, что давеча доктор сказал. «За границу, говорит, ступайте, а то плохо: удар может быть».
– Ну, что ж ты?
– Не поеду.
– Отчего же?
– Помилуй! Ты послушай, что он тут наговорил: «живи я где-то на горе, поезжай в Египет или в Америку…»
– Что ж? – хладнокровно сказал Штольц. – В Египте ты будешь через две недели, в Америке через три.
– Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с ума спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так господом богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочём.
– В самом деле, какие подвиги: садись в коляску или на корабль, дыши чистым воздухом, смотри на чужие страны, города, обычаи, на все чудеса… Ах, ты! Ну, скажи, что твои дела, что в Обломовке?
– Ах!.. – произнёс Обломов, махнув рукою.
– Что случилось?
– Да что: жизнь трогает!
– И слава богу! – сказал Штольц.
– Как слава богу! Если б она всё по голове гладила, а то пристаёт, как бывало в школе к смирному ученику пристают забияки: то ущипнёт исподтишка, то вдруг нагрянет прямо со лба и обсыплет песком… мочи нет!
– Ты уж слишком – смирён. Что же случилось? – спросил Штольц.
– Два несчастья.
– Какие же?
– Совсем разорился.
– Как так?
– Вот я тебе прочту, что староста пишет… где письмо-то? Захар, Захар!
Захар отыскал письмо. Штольц пробежал его и засмеялся, вероятно от слога старосты.
– Какой плут этот староста! – сказал он. – Распустил мужиков, да и жалуется! Лучше бы дать им паспорты, да и пустить на все четыре стороны.
– Помилуй, этак, пожалуй, и все захотят, – возразил Обломов.
– Да пусть их! – беспечно сказал Штольц. – Кому хорошо и выгодно на месте, тот не уйдёт; а если ему невыгодно, то и тебе невыгодно: зачем же его держать?
– Вон что выдумал! – говорил Илья Ильич. – В Обломовке мужики смирные, домоседы; что им шататься?..
– А ты не знаешь, – перебил Штольц, – в Верхлёве пристань хотят устроить и предположено шоссе провести, так что и Обломовка будет недалеко от большой дороги, а в городе ярмарку учреждают…
– Ах, боже мой! – сказал Обломов. – Этого ещё недоставало! Обломовка была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка, большая дорога! Мужики повадятся в город, к нам будут таскаться купцы – всё пропало! Беда!
Штольц засмеялся.
– Как же не беда? – продолжал. Обломов. – Мужики были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают своё дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не будет проку!
– Да, если это так, конечно мало проку, – заметил Штольц… – А ты заведи-ка школу в деревне…
– Не рано ли? – сказал Обломов. – Грамотность вредна мужику: выучи его, так он, пожалуй, и пахать не станет…
– Да ведь мужики будут читать о том, как пахать, – чудак! Однако послушай: не шутя, тебе надо самому побывать в деревне в этом году.
– Да, правда; только у меня план ещё не весь… робко заметил Обломов.
– И не нужно никакого! – сказал Штольц. – Ты только поезжай: на месте увидишь, что надо делать. Ты давно что-то с этим планом возишься: ужель ещё всё не готово? Что ж ты делаешь?
– Ах, братец! Как будто у меня только и дела, что по имению. А другое несчастье?
– Какое же?
– С квартиры гонят.
– Как гонят?
– Так: съезжай, говорят, да и только.
– Ну, так что ж?
– Как – что ж? Я тут спину и бока протёр, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и то надо и другое, там счёты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не знаю куда! Того и гляди, останешься без гроша…
– Вот избаловался-то человек: с квартиры тяжело съехать! – с удивлением произнёс Штольц. – Кстати о деньгах: много их у тебя? Дай мне рублей пятьсот: надо сейчас послать; завтра из нашей конторы возьму…
– Постой! Дай вспомнить… Недавно из деревни прислали тысячу, а теперь осталось… вот, погоди…
Обломов начал шарить по ящикам.
– Вот тут… десять, двадцать, вот двести рублей… да вот двадцать. Ещё тут медные были… Захар, Захар! Захар прежним порядком спрыгнул с лежанки и вошёл в комнату.
– Где тут две гривны были на столе? вчера я положил…
– Что это, Илья Ильич, дались вам две гривны! Я уж вам докладывал, что никаких тут двух гривен не лежало…
– Как не лежало! С апельсинов сдачи дали…
– Отдали кому-нибудь, да и забыли, – сказал Захар, поворачиваясь к двери.
Штольц засмеялся.
– Ах вы, обломовцы! – упрекнул он. – Не знают, сколько у них денег в кармане!
– А давеча Михею Андреичу какие деньги отдавали? – напомнил Захар.
– Ах, да, вот Тарантьев взял ещё десять рублей, – живо обратился Обломов к Штольцу, – я и забыл.
– Зачем ты пускаешь к себе это животное? – заметил Штольц.
– Чего пускать! – вмешался Захар. – Придёт словно в свой дом или в трактир. Рубашку и жилет барские взял, да и поминай как звали! Давеча за фраком пожаловал: «дай надеть!» Хоть бы вы, батюшка, Андрей Иваныч, уняли его…
– Не твоё дело, Захар. Подь к себе! – строго заметил Обломов.
– Дай мне лист почтовой бумаги, – спросил Штольц, – записку написать.
– Захар, дай бумаги: вон Андрею Иванычу нужно… – сказал Обломов.
– Ведь нет её! Давеча искали, – отозвался из передней Захар и даже не пришёл в комнату.
– Клочок какой-нибудь дай! – приставал Штольц.
Обломов поискал на столе: и клочка не было.
– Ну, дай хоть визитную карточку.
– Давно их нет у меня, визитных-то карточек, – сказал Обломов.
– Что это с тобой? – с иронией возразил Штольц. – А собираешься дело делать, план пишешь. Скажи, пожалуйста, ходишь ли ты куда-нибудь, где бываешь? С кем видишься?
– Да где бываю! Мало где бываю, всё дома сижу: вот план-то тревожит меня, а тут ещё квартира… Спасибо, Тарантьев хотел постараться, приискать…
– Бывает ли кто-нибудь у тебя?
– Бывает… вот Тарантьев, ещё Алексеев. Давеча доктор зашёл… Пенкин был, Судьбинский, Волков.
– Я у тебя и книг не вижу, – сказал Штольц.
– Вот книга! – заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу.
– Что такое? – спросил Штольц, посмотрев книгу. – «Путешествие в Африку». И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не видать… Читаешь ли ты газеты?
– Нет, печать мелка, портит глаза… и нет надобности: если есть что-нибудь новое, целый день со всех сторон только и слышишь об этом.
– Помилуй, Илья! – сказал Штольц, обратив на Обломова изумлённый взгляд. – Сам-то ты что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.
– Правда, Андрей, как ком, – печально отозвался Обломов.
– Да разве сознание есть оправдание?
– Нет, это только ответ на твои слова; я не оправдываюсь, – со вздохом заметил Обломов.
– Надо же выйти из этого сна.
– Пробовал прежде, не удалось, а теперь… зачем? Ничто не вызывает, душа не рвётся, ум спит спокойно! – с едва заметною горечью заключил он. – Полно об этом… Скажи лучше, откуда ты теперь?
– Из Киева. Недели через две поеду за границу. Поезжай и ты…
– Хорошо; пожалуй… – решил Обломов.
– Так садись, пиши просьбу, завтра и подашь…
– Вот уж и завтра! – начал Обломов спохватившись. – Какая у них торопливость, точно гонит кто-нибудь! Подумаем, поговорим, а там что бог даст! Вот разве сначала в деревню, а за границу… после…
– Отчего же после? Ведь доктор велел? Ты сбрось с себя прежде жир, тяжесть тела, тогда отлетит и сон души. Нужна и телесная и душевная гимнастика.
– Нет, Андрей, всё это меня утомит: здоровье-то плохо у меня. Нет, уж ты лучше оставь меня, поезжай себе один…
Штольц поглядел на лежащего Обломова, Обломов поглядел на него.
Штольц покачал головой, а Обломов вздохнул.
– Тебе, кажется, и жить-то лень? – спросил Штольц.
– А что, ведь и то правда: лень, Андрей.
Андрей ворочал в голове вопрос, чем бы задеть его за живое и где у него живое, между тем молча разглядывал его и вдруг засмеялся.
– Что это на тебе один чулок нитяный, а другой бумажный? – вдруг заметил он, показывая на ноги Обломова. – Да и рубашка наизнанку надета?
Обломов поглядел на ноги, потом на рубашку.
– В самом деле, – смутясь, сознался он. – Этот Захар в наказанье мне послан! Ты не поверишь, как я измучился с ним! Спорит, грубиянит, а дела не спрашивай!
– Ах, Илья, Илья! – сказал Штольц. – Нет, я тебя не оставлю так. Через неделю ты не узнаешь себя. Уже вечером я сообщу тебе подробный план о том, что я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! – закричал он. – Одеваться Илье Ильичу!
– Куда, помилуй, что ты? Сейчас придёт Тарантьев с Алексеевым обедать. Потом хотели было…
– Захар, – говорил, не слушая его, Штольц, – давай ему одеваться.
– Слушаю, батюшка, Андрей Иваныч, вот только сапоги почищу, – охотливо говорил Захар.
– Как? У тебя не чищены сапоги до пяти часов?
– Чищены-то они чищены, ещё на той неделе, да барин не выходил, так опять потускнели…
– Ну, давай как есть. Мой чемодан внеси в гостиную; я у вас остановлюсь, Я сейчас оденусь, и ты будь готов, Илья. Мы пообедаем где-нибудь на ходу, потом поедем дома в два, три, и…
– Да ты того… как же это вдруг… постой… дай подумать… ведь я не брит…
– Нечего думать да затылок чесать… Дорогой обреешься: я тебя завезу.
– В какие дома мы ещё поедем? – горестно воскликнул Обломов. – К незнакомым? Что выдумал! Я пойду, лучше к Ивану Герасимовичу; дня три не был.
– Кто это Иван Герасимыч?
– Что служил прежде со мной…
– А! Этот седой экзекутор: что ты там нашёл? Что за страсть убивать время с этим болваном!
– Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так бог тебя знает. А ведь это хороший человек: только что не в голландских рубашках ходит…
– Что ты у него делаешь? О чём с ним говоришь? – спросил Штольц.
– У него, знаешь, как-то правильно, уютно в доме. Комнаты маленькие, диваны такие глубокие: уйдёшь с головой, и не видать человека. Окна совсем закрыты плющами да кактусами, канареек больше дюжины, три собаки, такие добрые! Закуска со стола не сходит. Гравюры все изображают семейные сцены. Придёшь, и уйти не хочется. Сидишь, не заботясь, не думая ни о чём, знаешь, что около тебя есть человек… конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего и думать, зато не хитрый, добрый, радушный, без претензий и не уязвит тебя за глаза!
– Что ж вы делаете?
– Что? Вот я приду, сядем друг против друга на диваны, с ногами; он курит…
– Ну, а ты?
– Я тоже курю, слушаю, как канарейки трещат. Потом Марфа принесёт самовар.
– Тарантьев, Иван Герасимыч! – говорил Штольц, пожимая плечами. – Ну, одевайся скорей, – торопил он. – А Тарантьеву скажи, как придёт, – прибавил он, обращаясь к Захару, – что мы дома не обедаем и что Илья Ильич всё лето не будет дома обедать, а осенью у него много будет дела, и что видеться с ним не удастся…
– Скажу, не забуду, всё скажу, – отозвался Захар, – а с обедом как прикажете?
– Съешь его с кем-нибудь на здоровье.
– Слушаю, сударь.
Минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причёсанный, а Обломов меланхолически сидел на постели, медленно застёгивая грудь рубашки и не попадая пуговкой в петлю. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищенным сапогом, как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин кончит застёгивание груди.
– Ты ещё сапог не надел! – с изумлением сказал Штольц. – Ну, Илья, скорей же, скорей!
– Да куда это? Да зачем? – с тоской говорил Обломов. – Чего я там не видал? Отстал я, не хочется…
– Скорей, скорей! – торопил Штольц.
– Ох, нет, плохо, брат Андрей, – вздохнув, сказал Обломов, – какое здоровье!
– А что, болен? – спросил заботливо Штольц.
– Ячмени одолели: только на той неделе один сошёл с правого глаза, а теперь вот садится другой.
Штольц засмеялся.
– Только? – спросил он. – Это ты наспал себе.
– Какое «только»: изжога мучит. Ты послушал бы, что давеча доктор сказал. «За границу, говорит, ступайте, а то плохо: удар может быть».
– Ну, что ж ты?
– Не поеду.
– Отчего же?
– Помилуй! Ты послушай, что он тут наговорил: «живи я где-то на горе, поезжай в Египет или в Америку…»
– Что ж? – хладнокровно сказал Штольц. – В Египте ты будешь через две недели, в Америке через три.
– Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с ума спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так господом богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочём.
– В самом деле, какие подвиги: садись в коляску или на корабль, дыши чистым воздухом, смотри на чужие страны, города, обычаи, на все чудеса… Ах, ты! Ну, скажи, что твои дела, что в Обломовке?
– Ах!.. – произнёс Обломов, махнув рукою.
– Что случилось?
– Да что: жизнь трогает!
– И слава богу! – сказал Штольц.
– Как слава богу! Если б она всё по голове гладила, а то пристаёт, как бывало в школе к смирному ученику пристают забияки: то ущипнёт исподтишка, то вдруг нагрянет прямо со лба и обсыплет песком… мочи нет!
– Ты уж слишком – смирён. Что же случилось? – спросил Штольц.
– Два несчастья.
– Какие же?
– Совсем разорился.
– Как так?
– Вот я тебе прочту, что староста пишет… где письмо-то? Захар, Захар!
Захар отыскал письмо. Штольц пробежал его и засмеялся, вероятно от слога старосты.
– Какой плут этот староста! – сказал он. – Распустил мужиков, да и жалуется! Лучше бы дать им паспорты, да и пустить на все четыре стороны.
– Помилуй, этак, пожалуй, и все захотят, – возразил Обломов.
– Да пусть их! – беспечно сказал Штольц. – Кому хорошо и выгодно на месте, тот не уйдёт; а если ему невыгодно, то и тебе невыгодно: зачем же его держать?
– Вон что выдумал! – говорил Илья Ильич. – В Обломовке мужики смирные, домоседы; что им шататься?..
– А ты не знаешь, – перебил Штольц, – в Верхлёве пристань хотят устроить и предположено шоссе провести, так что и Обломовка будет недалеко от большой дороги, а в городе ярмарку учреждают…
– Ах, боже мой! – сказал Обломов. – Этого ещё недоставало! Обломовка была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка, большая дорога! Мужики повадятся в город, к нам будут таскаться купцы – всё пропало! Беда!
Штольц засмеялся.
– Как же не беда? – продолжал. Обломов. – Мужики были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают своё дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не будет проку!
– Да, если это так, конечно мало проку, – заметил Штольц… – А ты заведи-ка школу в деревне…
– Не рано ли? – сказал Обломов. – Грамотность вредна мужику: выучи его, так он, пожалуй, и пахать не станет…
– Да ведь мужики будут читать о том, как пахать, – чудак! Однако послушай: не шутя, тебе надо самому побывать в деревне в этом году.
– Да, правда; только у меня план ещё не весь… робко заметил Обломов.
– И не нужно никакого! – сказал Штольц. – Ты только поезжай: на месте увидишь, что надо делать. Ты давно что-то с этим планом возишься: ужель ещё всё не готово? Что ж ты делаешь?
– Ах, братец! Как будто у меня только и дела, что по имению. А другое несчастье?
– Какое же?
– С квартиры гонят.
– Как гонят?
– Так: съезжай, говорят, да и только.
– Ну, так что ж?
– Как – что ж? Я тут спину и бока протёр, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и то надо и другое, там счёты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не знаю куда! Того и гляди, останешься без гроша…
– Вот избаловался-то человек: с квартиры тяжело съехать! – с удивлением произнёс Штольц. – Кстати о деньгах: много их у тебя? Дай мне рублей пятьсот: надо сейчас послать; завтра из нашей конторы возьму…
– Постой! Дай вспомнить… Недавно из деревни прислали тысячу, а теперь осталось… вот, погоди…
Обломов начал шарить по ящикам.
– Вот тут… десять, двадцать, вот двести рублей… да вот двадцать. Ещё тут медные были… Захар, Захар! Захар прежним порядком спрыгнул с лежанки и вошёл в комнату.
– Где тут две гривны были на столе? вчера я положил…
– Что это, Илья Ильич, дались вам две гривны! Я уж вам докладывал, что никаких тут двух гривен не лежало…
– Как не лежало! С апельсинов сдачи дали…
– Отдали кому-нибудь, да и забыли, – сказал Захар, поворачиваясь к двери.
Штольц засмеялся.
– Ах вы, обломовцы! – упрекнул он. – Не знают, сколько у них денег в кармане!
– А давеча Михею Андреичу какие деньги отдавали? – напомнил Захар.
– Ах, да, вот Тарантьев взял ещё десять рублей, – живо обратился Обломов к Штольцу, – я и забыл.
– Зачем ты пускаешь к себе это животное? – заметил Штольц.
– Чего пускать! – вмешался Захар. – Придёт словно в свой дом или в трактир. Рубашку и жилет барские взял, да и поминай как звали! Давеча за фраком пожаловал: «дай надеть!» Хоть бы вы, батюшка, Андрей Иваныч, уняли его…
– Не твоё дело, Захар. Подь к себе! – строго заметил Обломов.
– Дай мне лист почтовой бумаги, – спросил Штольц, – записку написать.
– Захар, дай бумаги: вон Андрею Иванычу нужно… – сказал Обломов.
– Ведь нет её! Давеча искали, – отозвался из передней Захар и даже не пришёл в комнату.
– Клочок какой-нибудь дай! – приставал Штольц.
Обломов поискал на столе: и клочка не было.
– Ну, дай хоть визитную карточку.
– Давно их нет у меня, визитных-то карточек, – сказал Обломов.
– Что это с тобой? – с иронией возразил Штольц. – А собираешься дело делать, план пишешь. Скажи, пожалуйста, ходишь ли ты куда-нибудь, где бываешь? С кем видишься?
– Да где бываю! Мало где бываю, всё дома сижу: вот план-то тревожит меня, а тут ещё квартира… Спасибо, Тарантьев хотел постараться, приискать…
– Бывает ли кто-нибудь у тебя?
– Бывает… вот Тарантьев, ещё Алексеев. Давеча доктор зашёл… Пенкин был, Судьбинский, Волков.
– Я у тебя и книг не вижу, – сказал Штольц.
– Вот книга! – заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу.
– Что такое? – спросил Штольц, посмотрев книгу. – «Путешествие в Африку». И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не видать… Читаешь ли ты газеты?
– Нет, печать мелка, портит глаза… и нет надобности: если есть что-нибудь новое, целый день со всех сторон только и слышишь об этом.
– Помилуй, Илья! – сказал Штольц, обратив на Обломова изумлённый взгляд. – Сам-то ты что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.
– Правда, Андрей, как ком, – печально отозвался Обломов.
– Да разве сознание есть оправдание?
– Нет, это только ответ на твои слова; я не оправдываюсь, – со вздохом заметил Обломов.
– Надо же выйти из этого сна.
– Пробовал прежде, не удалось, а теперь… зачем? Ничто не вызывает, душа не рвётся, ум спит спокойно! – с едва заметною горечью заключил он. – Полно об этом… Скажи лучше, откуда ты теперь?
– Из Киева. Недели через две поеду за границу. Поезжай и ты…
– Хорошо; пожалуй… – решил Обломов.
– Так садись, пиши просьбу, завтра и подашь…
– Вот уж и завтра! – начал Обломов спохватившись. – Какая у них торопливость, точно гонит кто-нибудь! Подумаем, поговорим, а там что бог даст! Вот разве сначала в деревню, а за границу… после…
– Отчего же после? Ведь доктор велел? Ты сбрось с себя прежде жир, тяжесть тела, тогда отлетит и сон души. Нужна и телесная и душевная гимнастика.
– Нет, Андрей, всё это меня утомит: здоровье-то плохо у меня. Нет, уж ты лучше оставь меня, поезжай себе один…
Штольц поглядел на лежащего Обломова, Обломов поглядел на него.
Штольц покачал головой, а Обломов вздохнул.
– Тебе, кажется, и жить-то лень? – спросил Штольц.
– А что, ведь и то правда: лень, Андрей.
Андрей ворочал в голове вопрос, чем бы задеть его за живое и где у него живое, между тем молча разглядывал его и вдруг засмеялся.
– Что это на тебе один чулок нитяный, а другой бумажный? – вдруг заметил он, показывая на ноги Обломова. – Да и рубашка наизнанку надета?
Обломов поглядел на ноги, потом на рубашку.
– В самом деле, – смутясь, сознался он. – Этот Захар в наказанье мне послан! Ты не поверишь, как я измучился с ним! Спорит, грубиянит, а дела не спрашивай!
– Ах, Илья, Илья! – сказал Штольц. – Нет, я тебя не оставлю так. Через неделю ты не узнаешь себя. Уже вечером я сообщу тебе подробный план о том, что я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! – закричал он. – Одеваться Илье Ильичу!
– Куда, помилуй, что ты? Сейчас придёт Тарантьев с Алексеевым обедать. Потом хотели было…
– Захар, – говорил, не слушая его, Штольц, – давай ему одеваться.
– Слушаю, батюшка, Андрей Иваныч, вот только сапоги почищу, – охотливо говорил Захар.
– Как? У тебя не чищены сапоги до пяти часов?
– Чищены-то они чищены, ещё на той неделе, да барин не выходил, так опять потускнели…
– Ну, давай как есть. Мой чемодан внеси в гостиную; я у вас остановлюсь, Я сейчас оденусь, и ты будь готов, Илья. Мы пообедаем где-нибудь на ходу, потом поедем дома в два, три, и…
– Да ты того… как же это вдруг… постой… дай подумать… ведь я не брит…
– Нечего думать да затылок чесать… Дорогой обреешься: я тебя завезу.
– В какие дома мы ещё поедем? – горестно воскликнул Обломов. – К незнакомым? Что выдумал! Я пойду, лучше к Ивану Герасимовичу; дня три не был.
– Кто это Иван Герасимыч?
– Что служил прежде со мной…
– А! Этот седой экзекутор: что ты там нашёл? Что за страсть убивать время с этим болваном!
– Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так бог тебя знает. А ведь это хороший человек: только что не в голландских рубашках ходит…
– Что ты у него делаешь? О чём с ним говоришь? – спросил Штольц.
– У него, знаешь, как-то правильно, уютно в доме. Комнаты маленькие, диваны такие глубокие: уйдёшь с головой, и не видать человека. Окна совсем закрыты плющами да кактусами, канареек больше дюжины, три собаки, такие добрые! Закуска со стола не сходит. Гравюры все изображают семейные сцены. Придёшь, и уйти не хочется. Сидишь, не заботясь, не думая ни о чём, знаешь, что около тебя есть человек… конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего и думать, зато не хитрый, добрый, радушный, без претензий и не уязвит тебя за глаза!
– Что ж вы делаете?
– Что? Вот я приду, сядем друг против друга на диваны, с ногами; он курит…
– Ну, а ты?
– Я тоже курю, слушаю, как канарейки трещат. Потом Марфа принесёт самовар.
– Тарантьев, Иван Герасимыч! – говорил Штольц, пожимая плечами. – Ну, одевайся скорей, – торопил он. – А Тарантьеву скажи, как придёт, – прибавил он, обращаясь к Захару, – что мы дома не обедаем и что Илья Ильич всё лето не будет дома обедать, а осенью у него много будет дела, и что видеться с ним не удастся…
– Скажу, не забуду, всё скажу, – отозвался Захар, – а с обедом как прикажете?
– Съешь его с кем-нибудь на здоровье.
– Слушаю, сударь.
Минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причёсанный, а Обломов меланхолически сидел на постели, медленно застёгивая грудь рубашки и не попадая пуговкой в петлю. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищенным сапогом, как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин кончит застёгивание груди.
– Ты ещё сапог не надел! – с изумлением сказал Штольц. – Ну, Илья, скорей же, скорей!
– Да куда это? Да зачем? – с тоской говорил Обломов. – Чего я там не видал? Отстал я, не хочется…
– Скорей, скорей! – торопил Штольц.
IV
Хотя было уже не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к этому последнему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.
На другой, на третий день опять, и целая неделя промелькнула незаметно. Обломов протестовал, жаловался, спорил, но был увлекаем и сопутствовал другу своему всюду.
Однажды, возвратясь откуда-то поздно, он особенно восстал против этой суеты.
– Целые дни, – ворчал Обломов, надевая халат, – не снимаешь сапог: ноги так и зудят! Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь! – продолжал он, ложась на диван.
– Какая же тебе нравится? – спросил Штольц.
– Не такая, как здесь.
– Что ж здесь именно так не понравилось?
– Всё, вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядывание с ног до головы; послушаешь, о чём говорят, так голова закружился, одуреешь. Кажется, люди на взгляд такие умные, с таким достоинством на лице, только и слышишь: «Этому дали то, тот получил аренду». – «Помилуйте, за что?» – кричит кто-нибудь. «Этот проигрался вчера в клубе; тот берёт триста тысяч!» Скука, скука, скука!.. Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?
– Что-нибудь да должно же занимать свет и общество, – сказал Штольц, – у всякого свои интересы. На то жизнь…
– Свет, общество! Ты, верно, нарочно, Андрей, посылаешь меня в этот свет и общество, чтоб отбить больше охоту быть там. Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается всё это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Всё это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперёд, а что толку? Войдёшь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят – за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лёжа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?
На другой, на третий день опять, и целая неделя промелькнула незаметно. Обломов протестовал, жаловался, спорил, но был увлекаем и сопутствовал другу своему всюду.
Однажды, возвратясь откуда-то поздно, он особенно восстал против этой суеты.
– Целые дни, – ворчал Обломов, надевая халат, – не снимаешь сапог: ноги так и зудят! Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь! – продолжал он, ложась на диван.
– Какая же тебе нравится? – спросил Штольц.
– Не такая, как здесь.
– Что ж здесь именно так не понравилось?
– Всё, вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядывание с ног до головы; послушаешь, о чём говорят, так голова закружился, одуреешь. Кажется, люди на взгляд такие умные, с таким достоинством на лице, только и слышишь: «Этому дали то, тот получил аренду». – «Помилуйте, за что?» – кричит кто-нибудь. «Этот проигрался вчера в клубе; тот берёт триста тысяч!» Скука, скука, скука!.. Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?
– Что-нибудь да должно же занимать свет и общество, – сказал Штольц, – у всякого свои интересы. На то жизнь…
– Свет, общество! Ты, верно, нарочно, Андрей, посылаешь меня в этот свет и общество, чтоб отбить больше охоту быть там. Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается всё это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Всё это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперёд, а что толку? Войдёшь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят – за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лёжа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?