Страница:
Много мыслительной заботы посвятил он и сердцу и его мудрёным законам. Наблюдая сознательно и бессознательно отражение красоты на воображение, потом переход впечатления в чувство, его симптомы, игру, исход и глядя вокруг себя, подвигаясь в жизнь, он выработал себе убеждение, что любовь, с силою Архимедова рычага, движет миром; что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в её непонимании и злоупотреблении. Где же благо? Где зло? Где граница между ними?
При вопросе: где ложь? – в воображении его потянулись пёстрые маски настоящего и минувшего времени. Он с улыбкой, то краснея, то нахмурившись, глядел на бесконечную вереницу героев и героинь любви: на дон-кихотов в стальных перчатках, на дам их мыслей, с пятидесятилетнею взаимною верностью в разлуке; на пастушков с румяными лицами и простодушными глазами навыкате и на их Хлой с барашками.
Являлись перед ним напудренные маркизы, в кружевах, с мерцающими умом глазами и с развратной улыбкой; потом застрелившиеся, повесившиеся и удавившиеся Вертеры; далее увядшие девы, с вечными слезами любви, с монастырём, и усатые лица недавних героев, с буйным огнём в глазах, наивные и сознательные донжуаны, и умники, трепещущие подозрения в любви и втайне обожающие своих ключниц… всё, всё!
При вопросе: где же истина? – он искал и вдалеке и вблизи, в воображении и глазами примеров простого, честного, но глубокого и неразрывного сближения с женщиной и не находил; если, казалось, и находил, то это только казалось, потом приходилось разочаровываться, и он грустно задумывался и даже отчаивался.
«Видно, не дано этого блага во всей его полноте, – думал он, – или те сердца, которые озарены светом такой любви, застенчивы: они робеют и прячутся, не стараясь оспаривать умников; может быть, жалеют их, прощают им во имя своего счастья, что те топчут в грязь цветок, за неимением почвы, где бы он мог глубоко пустить корни и вырасти в такое дерево, которое бы осенило всю жизнь».
Глядел он на браки, на мужей и в их отношениях к жёнам всегда видел сфинкса с его загадкой, всё будто что-то непонятное, недосказанное; а между тем эти мужья не задумываются над мудрёными вопросами, идут по брачной дороге таким ровным, сознательным шагом, как будто нечего им решать и искать.
«Не правы ли они? Может быть, в самом деле больше ничего не нужно», – с недоверчивостью к себе думал он, глядя, как одни быстро проходят любовь как азбуку супружества или как форму вежливости, точно отдали поклон, входя в общество, и – скорей за дело!
Они нетерпеливо сбывают с плеч весну жизни; многие даже косятся потом весь век на жён своих, как будто досадуя за то, что когда-то имели глупость любить их.
Других любовь не покидает долго, иногда до старости, но их не покидает никогда и улыбка сатира…
Наконец, бо?льшая часть вступает в брак, как берут имение, наслаждаются его существенными выгодами: жена вносит лучший порядок в дом – она хозяйка, мать, наставница детей; а на любовь смотрят, как практический хозяин смотрит на местоположение имения, то есть сразу привыкает и потом не замечает его никогда.
– Что же это: врождённая неспособность вследствие законов природы, – говорил он, – или недостаток подготовки, воспитания?.. Где же эта симпатия, не теряющая никогда естественной прелести, не одевающаяся в шутовский наряд, видоизменяющаяся, но не гаснущая? Какой естественный цвет и краски этого разлитого повсюду и всенаполняющего собой блага, этого сока жизни?
Он пророчески вглядывался в даль, и там, как в тумане, появлялся ему образ чувства, а с ним и женщины, одетой его светом и сияющей его красками, образ такой простой, но светлый, чистый.
– Мечта! мечта! – говорил он, отрезвляясь, с улыбкой, от праздного раздражения мысли. Но очерк этой мечты против воли жил в его памяти.
Сначала ему снилась в этом образе будущность женщины вообще; когда же он увидел потом, в выросшей и созревшей Ольге, не только роскошь расцветшей красоты, но и силу, готовую на жизнь и жаждущую разумения и борьбы с жизнью, все задатки его мечты, в нём возник давнишний, почти забытый им образ любви, и стала сниться в этом образе Ольга, и далеко впереди казалось ему, что в симпатии их возможна истина – без шутовского наряда и без злоупотреблений.
Не играя вопросом о любви и браке, не путая в него никаких других расчётов, денег, связей, мест, Штольц, однакож, задумывался о том, как примирится его внешняя, до сих пор неутомимая деятельность с внутреннею, семейною жизнью, как из туриста, негоцианта он превратится в семейного домоседа? Если он успокоится от этой внешней беготни, чем наполнится его жизнь в домашнем быту? Воспитание, образование детей, направление их жизни, конечно, не лёгкая и не пустая задача, но до неё ещё далеко, а до тех пор что же он будет делать?
Эти вопросы давно и часто тревожили его, и он не тяготился холостою жизнью; не приходило ему в голову, как только забьётся его сердце, почуя близость красоты, надеть на себя брачные цепи. Оттого он как будто пренебрегал даже Ольгой-девицей, любовался только ею, как милым ребёнком, подающим большие надежды; шутя, мимоходом, забрасывал ей в жадный и восприимчивый ум, новую, смелую мысль, меткое наблюдение над жизнью и продолжал в её душе, не думая и не гадая, живое понимание явлений, верный взгляд, а потом забывал и Ольгу и свои небрежные уроки.
А по временам, видя, что в ней мелькают не совсем обыкновенные черты ума, взгляды, что нет в ней лжи, не ищет она общего поклонения, что чувства в ней приходят и уходят просто и свободно, что нет ничего чужого, а всё своё, и это своё так смело, свежо и прочно – он недоумевал, откуда далось ей это, не узнавал своих летучих уроков и заметок.
Останови он тогда внимание на ней, он бы сообразил, что она идёт почти одна своей дорогой, оберегаемая поверхностным надзором тётки от крайностей, но что не тяготеют над ней, многочисленной опекой, авторитеты семи нянек, бабушек, тёток, с преданиями рода, фамилии, сословия, устаревших нравов, обычаев, сентенций; что не ведут её насильно по избитой дорожке, что она идёт по новой тропе, по которой ей приходилось пробивать свою колею собственным умом, взглядом, чувством.
А природа её ничем этим не обидела; тётка не управляет деспотически её волей и умом, и Ольга многое угадывает, понимает сама, осторожно вглядывается в жизнь, вслушивается… между прочим, и в речи, советы своего друга…
Он этого не соображал ничего и только ждал от неё многого впереди, но далеко впереди, не проча никогда её себе в подруги.
А она, по самолюбивой застенчивости, – долго не давала угадывать себя, и только после мучительной борьбы за границей он с изумлением увидел, в какой образ простоты, силы и естественности выросло это многообещавшее и забытое им дитя. Там мало-помалу открывалась перед ним глубокая бездна её души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить.
Сначала долго приходилось ему бороться с живостью её натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определённые размеры, давать плавное течение жизни, и то на время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять тревога, жизнь била ключом, слышался новый вопрос беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать раздражённое воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением – он спешил вручить ей ключ к нему.
Вера в случайности, туман галлюцинации исчезали из жизни. Светла и свободна, открывалась перед ней даль, и она, как в прозрачной воде, видела в ней каждый камешек, рытвину и потом чистое дно.
– Я счастлива! – шептала она, окидывая взглядом благодарности свою прошедшую жизнь, и, пытая будущее, припоминала свой девический сон счастья, который ей снился когда-то в Швейцарии, ту задумчивую, голубую ночь, и видела, что сон этот, как тень, носится в жизни.
«За что мне это выпало на долю?» – смиренно думала она. Она задумывалась, иногда даже боялась, не оборвалось бы это счастье.
Шли годы, а они не уставали жить. Настала и тишина, улеглись и порывы; кривизны жизни стали понятны, выносились терпеливо и бодро, а жизнь всё не умолкала у них.
Ольга довоспиталась уже до строгого понимания жизни; два существования, её и Андрея, слились в одно русло; разгула диким страстям быть не могло: всё было у них гармония и тишина.
Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до вечера, что всё передумано, переговорено и переделано, что нечего больше говорить и делать, и что «такова уж жизнь на свете».
Снаружи и у них делалось всё, как у других. Вставали они хотя не с зарёй, но рано; любили долго сидеть за чаем, иногда даже будто лениво молчали, потом расходились по своим углам или работали вместе, обедали, ездили в поля, занимались музыкой… как все, как мечтал и Обломов…
Только не было дремоты, уныния у них, без скуки и без апатии проводили они дни; не было вялого взгляда, слова; разговор не кончался у них, бывал часто жарок.
По комнатам разносились их звонкие голоса, доходили до сада, или тихо передавали они, как будто рисуя друг перед другом узор своей мечты, неуловимое для языка первое движение, рост возникающей мысли, чуть слышный шёпот души…
И молчание их было – иногда задумчивое счастье, о котором одном мечтал бывало Обломов, или мыслительная работа в одиночку над нескончаемым, задаваемым друг другу материалом…
Часто погружались они в безмолвное удивление перед вечно новой и блещущей красотой природы. Их чуткие души не могли привыкнуть к этой красоте: земля, небо, море – всё будило их чувство, и они молча сидели рядом, глядели одними глазами и одной душой на этот творческий блеск и без слов понимали друг друга.
Не встречали они равнодушно утра; не могли тупо погрузиться в сумрак тёплой, звёздной, южной ночи. Их будило вечное движение мысли, вечное раздражение души и потребность думать вдвоём, чувствовать, говорить!..
Но что же было предметом этих жарких споров, тихих бесед, чтений, далёких прогулок?
Да всё. Ещё за границей Штольц отвык читать и работать один: здесь, с глазу на глаз с Ольгой, он и думал вдвоём. Его едва-едва ставало поспевать за томительною торопливостью её мысли и воли.
Вопрос, что он будет делать в семейном быту, уж улёгся, разрешился сам собою. Ему пришлось посвятить её даже в свою трудовую, деловую жизнь, потому что в жизни без движения она задыхалась, как без воздуха.
Какая-нибудь постройка, дела по своему или обломовскому имению, компанейские операции – ничто не делалось без её ведома или участия. Ни одного письма не посылалось без прочтения ей, никакая мысль, а ещё менее исполнение не проносилось мимо неё; она знала всё, и всё занимало её, потому что занимало его.
Сначала он делал это потому, что нельзя было укрыться от неё: писалось письмо, шёл разговор с поверенным, с какими-нибудь подрядчиками – при ней, на её глазах; потом он стал продолжать это по привычке, а наконец это обратилось в необходимость и для него.
Её замечание, совет, одобрение или неодобрение стали для него неизбежною поверкою: он увидел, что она понимает точно так же, как он, соображает, рассуждает не хуже его… Захар обижался такой способностью в своей жене, и многие обижаются, – а Штольц был счастлив!
А чтение, а ученье – вечное питание мысли, её бесконечное развитие! Ольга ревновала к каждой непоказанной ей книге, журнальной статье, не шутя сердилась или оскорблялась, когда он не заблагорассудит показать ей что-нибудь, по его мнению, слишком серьёзное, скучное, непонятное ей, называла это педантизмом, пошлостью, отсталостью, бранила его «старым немецким париком». Между ними по этому поводу происходили живые, раздражительные сцены.
Она сердилась, а он смеялся, она ещё пуще сердилась и тогда только мирилась, когда он перестанет шутить и разделит с ней свою мысль, знание или чтение. Кончалось тем, что всё, что нужно и хотелось знать, читать ему, то надобилось и ей.
Он не навязывал ей учёной техники, чтоб потом, с глупейшею из хвастливостей, гордиться «учёной женой». Если б у ней вырвалось в речи одно слово, даже намёк на эту претензию, он покраснел бы пуще, чем когда бы она ответила тупым взглядом неведения на обыкновенный в области знания, но ещё недоступный для женского современного воспитания вопрос. Ему только хотелось, а ей вдвое, чтоб не было ничего недоступного – не ведению, а её пониманию.
Он не чертил ей таблиц и чисел, но говорил обо всём, многое читал, не обегая педантически и какой-нибудь экономической теории, социальных или философских вопросов, он говорил с увлечением, с страстью: он как будто рисовал ей бесконечную, живую картину знания. После из памяти её исчезали подробности, но никогда не сглаживался в восприимчивом уме рисунок, не пропадали краски и не потухал огонь, которым он освещал творимый ей космос.
Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого огня светится в её глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи, как мысль эта вошла в её сознание и понимание, переработалась у ней в уме и выглядывает из её слов, не сухая и суровая, а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля из всего говоренного, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно её жизни.
Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и никогда ещё в жизни не бывал он поглощён так глубоко, ни в пору ученья, ни в те тяжёлые дни, когда боролся с жизнью, выпутывался из её изворотов и крепчал, закаливая себя в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, вулканической работой духа своей подруги!
– Как я счастлив! – говорил Штольц про себя и мечтал по-своему, забегал вперёд, когда минуют медовые годы брака.
Вдали ему опять улыбался новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно любящей жены, не матери-няньки, увядающей потом в бесцветной, никому не нужной жизни, а что-то другое, высокое, почти небывалое…
Ему грезилась мать-создательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения.
Он с боязнью задумывался, достанет ли у ней воли и сил… и торопливо помогал ей покорять себе скорее жизнь, выработать запас мужества на битву с жизнью – теперь именно, пока они оба молоды и сильны, пока жизнь щадила их или удары её не казались тяжелы, пока горе тонуло в любви.
Мрачились их дни, но ненадолго. Неудачи в делах, утрата значительной суммы денег – всё это едва коснулось их. Это стоило им лишних хлопот, разъездов, потом скоро забылось.
Смерть тётки вызвала горькие, искренние слёзы Ольги и легла тенью на её жизнь на какие-нибудь полгода.
Самое живое опасение и вечную заботу рождали болезни детей; но лишь миновало опасение, возвращалось счастье.
Его тревожило более всего здоровье Ольги: она долго оправлялась после родов, и хотя оправилась, но он не переставал этим тревожиться. Страшнее горя он не знал.
– Как я счастлива! – твердила и Ольга тихо, любуясь своей жизнью, и в минуту такого сознания иногда впадала в задумчивость… особенно с некоторого времени, после трёх-четырёх лет замужества.
Странен человек! Чем счастье её было полнее, тем она становилась задумчивее и даже… боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что её смущала эта тишина жизни, её остановка на минутах счастья. Она насильственно стряхивала с души эту задумчивость и ускоряла жизненные шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город, пробовала заглянуть в свет, в люди, но ненадолго.
Суета света касалась её слегка, и она спешила в свой уголок сбыть с души какое-нибудь тяжёлое, непривычное впечатление и снова уходила то в мелкие заботы домашней жизни, по целым дням не покидала детской, несла обязанности матери-няньки, то погружалась с Андреем в чтение, в толки о «серьёзном и скучном», или читали поэтов, поговаривали о поездке в Италию.
Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию. Но как она ни старалась сбыть с души эти мгновения периодического оцепенения, сна души, к ней нет-нет, да подкрадётся сначала грёза счастья, окружит её голубая ночь и окуёт дремотой, потом опять настанет задумчивая обстановка, будто отдых жизни, а затем… смущение, боязнь, томление, какая-то глухая грусть, послышатся какие-то смутные, туманные вопросы в беспокойной голове.
Ольга чутко прислушивалась, пытала себя, но ничего не выпытала, не могла добиться, чего по временам просит, чего ищет душа, а только просит и ищет чего-то, даже будто – страшно сказать – тоскует, будто ей мало было счастливой жизни, будто она уставала от неё и требовала ещё новых, небывалых явлений, заглядывала дальше вперёд…
«Что ж это? – с ужасом думала она. – Ужели ещё нужно и можно желать чего-нибудь? Куда же идти? Некуда! Дальше нет дороги… Ужели нет, ужели ты совершила круг жизни? Ужели тут всё… всё…» – говорила душа её и чего-то не договаривала… и Ольга с тревогой озиралась вокруг, не узнал бы, не подслушал бы кто этого шопота души… Спрашивала глазами небо, море, лес… нигде нет ответа: там даль, глубь и мрак.
Природа говорила всё одно и то же; в ней видела она непрерывное, но однообразное течение жизни, без начала, без конца.
Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного ума или, ещё хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир, – без сердца, с чёрствым, ничем не довольным умом! Что ж из неё выйдет? Ежели синий чулок! Как она падёт, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
Она пряталась от него или выдумывала болезнь, когда глаза её, против воли, теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо, когда на лице лежало тяжёлое облако, и она, несмотря на все старания, не могла принудить себя улыбнуться, говорить, равнодушно слушала самые горячие новости политического мира, самые любопытные объяснения нового шага в науке, нового творчества в искусстве.
Между тем ей не хотелось плакать, не было внезапного трепета, как в то время, когда играли нервы, пробуждались и высказывались её девические силы. Нет, это не то!
– Что же это? – с отчаянием спрашивала она, когда вдруг становилась скучна, равнодушна ко всему, в прекрасный задумчивый вечер или за колыбелью, даже среди ласк и речей мужа…
Она вдруг как будто окаменеет и смолкнет, потом с притворной живостью суетится, чтоб скрыть свой странный недуг, или сошлётся на мигрень и ляжет спать.
Но нелегко ей было укрыться от зоркого взгляда Штольца: она знала это и внутренне с такою же тревогой готовилась к разговору, когда он настанет, как некогда готовилась к исповеди прошедшего. Разговор настал.
Они однажды вечером гуляли по тополёвой аллее. Она почти повисла у него на плече и глубоко молчала. Она мучилась своим неведомым припадком, и, о чём он ни заговаривал, она отвечала коротко.
– Нянька говорит, что Оленька кашляла ночью. Не послать ли завтра за доктором? – спросил он.
– Я напоила её тёплым и завтра не пущу гулять, а там посмотрим! – отвечала она монотонно.
Они прошли до конца аллеи молча.
– Что ж ты не отвечала на письмо своей приятельницы, Сонечки? – спросил он. – А я всё ждал, чуть не опоздал на почту. Это уж третье письмо её без ответа.
– Да, мне хочется скорей забыть её… – сказала она и замолчала.
– Я кланялся от тебя Бичурину, – заговорил Андрей опять, – ведь он влюблён в тебя, так авось утешится хоть этим немного, что пшеница его не поспеет на место в срок.
Она сухо улыбнулась.
– Да, ты сказывал, – равнодушно отозвалась она.
– Что ты, спать хочешь? – спросил он.
У ней стукнуло сердце, и не в первый раз, лишь только начинались вопросы, близкие к делу.
– Нет ещё, – с искусственной бодростью сказала она, – а что?
– Нездорова? – спросил он опять.
– Нет. Что тебе так кажется?
– Ну, так скучаешь!
Она крепко сжала ему обеими руками плечо.
– Нет, нет! – отнекивалась она фальшиво-развязным голосом, в котором, однако, звучала как будто в самом деле скука.
Он вывел её из аллеи и оборотил лицом к лунному свету.
– Погляди на меня! – сказал он и пристально смотрел ей в глаза.
– Можно подумать, что ты… несчастлива! Такие странные у тебя глаза сегодня, да и не сегодня только… Что с тобой, Ольга?
Он повёл её за талию опять в аллею.
– Знаешь что: я… проголодалась! – сказала она, стараясь засмеяться.
– Не лги, не лги! Я этого не люблю! – с притворной строгостью прибавил он.
– Несчастлива! – с упрёком повторила она, остановив его в аллее. – Да, несчастлива тем разве… что уж слишком счастлива! – досказала она с такой нежной, мягкой нотой в голосе, что он поцеловал её.
Она стала смелее. Предположение, хотя лёгкое, шуточное, что она может быть несчастлива, неожиданно вызвало её на откровенность.
– Не скучно мне и не может быть скучно: ты это знаешь и сам, конечно, не веришь своим словам; не больна я, а… мне грустно… бывает иногда… вот тебе – несносный человек, если от тебя нельзя спрятаться! Да, грустно, и я не знаю отчего!
Она положила ему голову на плечо.
– Вот что! Отчего же? – спросил он её тихо, наклонившись к ней.
– Не знаю, – повторила она.
– Однакож должна быть причина, если не во мне, не кругом тебя, так в тебе самой. Иногда такая грусть не что иное, как зародыш болезни… Здорова ли ты?
– Да, может быть, – серьёзно сказала она, – это что-нибудь в этом роде, хотя я ничего не чувствую. Ты видишь, как я ем, гуляю, сплю, работаю. Вдруг как будто найдёт на меня что-нибудь, какая-то хандра… мне жизнь покажется… как будто не всё в ней есть… Да нет, ты не слушай: это всё пустое.
– Говори, говори! – пристал он с живостью. – Ну, не всё есть в жизни: что ещё?
– Иногда я как будто боюсь, – продолжала она, – чтоб это не изменилось, не кончилось… не знаю сама! Или мучусь глупою мыслью: что ж будет ещё?.. Что ж это счастье… вся жизнь… – говорила она всё тише-тише, стыдясь этих вопросов, – все эти радости, горе… природа – шептала она, – всё тянет меня куда-то ещё; я делаюсь ничем недовольна… Боже мой! мне даже стыдно этих глупостей… это мечтательность… Ты не замечай, не смотри… – прибавила она умоляющим голосом, ласкаясь к нему. – Эта грусть скоро проходит, и мне опять станет так светло, весело, как вот опять стало теперь!
Она жалась к нему так робко и ласково, стыдясь в самом деле и как будто прося прощения «в глупостях».
Долго спрашивал её муж, долго передавала она, как больная врачу, симптомы грусти, высказывала все глухие вопросы, рисовала ему смятение души и потом – как исчезал этот мираж – всё, всё, что могла припомнить, заметить.
Штольц молча опять пошёл по аллее, склонив голову на грудь, погрузясь всей мыслью, с тревогой, с недоуменьем, в неясное признание жены.
Она заглядывала ему в глаза, но ничего не видела; и когда, в третий раз, они дошли до конца аллеи, она не дала ему обернуться и, в свою очередь, вывела его на лунный свет и вопросительно посмотрела ему в глаза.
– Что ты? – застенчиво спросила она. – Смеёшься моим глупостям – да? Это очень глупо, эта грусть – не правда ли?
Он молчал.
– Что ж ты молчишь? – спросила она с нетерпением.
– Ты долго молчала, хотя, конечно, знала, что я давно замечал за тобой; дай же мне помолчать и подумать. Ты мне задала нелёгкую задачу.
– Вот ты теперь станешь думать, а я буду мучиться, что ты выдумаешь один про себя. Напрасно я сказала! – прибавила она. – Лучше говори что-нибудь…
– Что ж я тебе скажу? – задумчиво говорил он. – Может быть, в тебе проговаривается ещё нервическое расстройство: тогда доктор, а не я, решит, что с тобой. Надо завтра послать… Если же не то… – начал он и задумался.
– Что «если же не то», говори! – нетерпеливо пристала она.
Он шёл, всё думая.
– Да ну! – говорила она, тряся его за руку.
– Может быть, это избыток воображения: ты слишком жива… а может быть, ты созрела до той поры… – вполголоса докончил он почти про себя.
– Говори, пожалуйста, вслух, Андрей! Терпеть не могу, когда ты ворчишь про себя! – жаловалась она. – Я насказала ему глупостей, а он повесил голову и шепчет что-то под нос! Мне даже страшно с тобой, здесь, в темноте…
– Что сказать – я не знаю… «грусть находит, какие-то вопросы тревожат»: что из этого поймёшь? Мы поговорим опять об этом и посмотрим: кажется, надо опять купаться в море…
– Ты сказал про себя: «Если же… может быть… созрела»: что у тебя за мысль была? – спрашивала она.
– Я думал… – говорил он медленно, задумчиво высказываясь и сам не доверяя своей мысли, как будто тоже стыдясь своей речи, – вот видишь ли… бывают минуты… то есть я хочу сказать, если это не признак какого-нибудь расстройства, если ты совершенно здорова, то, может быть, ты созрела, подошла к той поре, когда остановился рост жизни… когда загадок нет, она открылась вся…
– Ты, кажется, хочешь сказать, что я состарилась? – живо перебила она. – Не смей! – Она даже погрозила ему. – Я ещё молода, сильна… – прибавила она выпрямляясь.
Он засмеялся.
– Не бойся, – сказал он, – ты, кажется, не располагаешь состариться никогда! Нет, это не то… в старости силы падают и перестают бороться с жизнью. Нет, твоя грусть, томление – если это только то, что я думаю, – скорее признак силы… Поиски живого, раздражённого ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть… временное недовольство жизнью… Это грусть души, вопрошающей жизнь о её тайне… Может быть, и с тобой то же… Если это так – это не глупости.
При вопросе: где ложь? – в воображении его потянулись пёстрые маски настоящего и минувшего времени. Он с улыбкой, то краснея, то нахмурившись, глядел на бесконечную вереницу героев и героинь любви: на дон-кихотов в стальных перчатках, на дам их мыслей, с пятидесятилетнею взаимною верностью в разлуке; на пастушков с румяными лицами и простодушными глазами навыкате и на их Хлой с барашками.
Являлись перед ним напудренные маркизы, в кружевах, с мерцающими умом глазами и с развратной улыбкой; потом застрелившиеся, повесившиеся и удавившиеся Вертеры; далее увядшие девы, с вечными слезами любви, с монастырём, и усатые лица недавних героев, с буйным огнём в глазах, наивные и сознательные донжуаны, и умники, трепещущие подозрения в любви и втайне обожающие своих ключниц… всё, всё!
При вопросе: где же истина? – он искал и вдалеке и вблизи, в воображении и глазами примеров простого, честного, но глубокого и неразрывного сближения с женщиной и не находил; если, казалось, и находил, то это только казалось, потом приходилось разочаровываться, и он грустно задумывался и даже отчаивался.
«Видно, не дано этого блага во всей его полноте, – думал он, – или те сердца, которые озарены светом такой любви, застенчивы: они робеют и прячутся, не стараясь оспаривать умников; может быть, жалеют их, прощают им во имя своего счастья, что те топчут в грязь цветок, за неимением почвы, где бы он мог глубоко пустить корни и вырасти в такое дерево, которое бы осенило всю жизнь».
Глядел он на браки, на мужей и в их отношениях к жёнам всегда видел сфинкса с его загадкой, всё будто что-то непонятное, недосказанное; а между тем эти мужья не задумываются над мудрёными вопросами, идут по брачной дороге таким ровным, сознательным шагом, как будто нечего им решать и искать.
«Не правы ли они? Может быть, в самом деле больше ничего не нужно», – с недоверчивостью к себе думал он, глядя, как одни быстро проходят любовь как азбуку супружества или как форму вежливости, точно отдали поклон, входя в общество, и – скорей за дело!
Они нетерпеливо сбывают с плеч весну жизни; многие даже косятся потом весь век на жён своих, как будто досадуя за то, что когда-то имели глупость любить их.
Других любовь не покидает долго, иногда до старости, но их не покидает никогда и улыбка сатира…
Наконец, бо?льшая часть вступает в брак, как берут имение, наслаждаются его существенными выгодами: жена вносит лучший порядок в дом – она хозяйка, мать, наставница детей; а на любовь смотрят, как практический хозяин смотрит на местоположение имения, то есть сразу привыкает и потом не замечает его никогда.
– Что же это: врождённая неспособность вследствие законов природы, – говорил он, – или недостаток подготовки, воспитания?.. Где же эта симпатия, не теряющая никогда естественной прелести, не одевающаяся в шутовский наряд, видоизменяющаяся, но не гаснущая? Какой естественный цвет и краски этого разлитого повсюду и всенаполняющего собой блага, этого сока жизни?
Он пророчески вглядывался в даль, и там, как в тумане, появлялся ему образ чувства, а с ним и женщины, одетой его светом и сияющей его красками, образ такой простой, но светлый, чистый.
– Мечта! мечта! – говорил он, отрезвляясь, с улыбкой, от праздного раздражения мысли. Но очерк этой мечты против воли жил в его памяти.
Сначала ему снилась в этом образе будущность женщины вообще; когда же он увидел потом, в выросшей и созревшей Ольге, не только роскошь расцветшей красоты, но и силу, готовую на жизнь и жаждущую разумения и борьбы с жизнью, все задатки его мечты, в нём возник давнишний, почти забытый им образ любви, и стала сниться в этом образе Ольга, и далеко впереди казалось ему, что в симпатии их возможна истина – без шутовского наряда и без злоупотреблений.
Не играя вопросом о любви и браке, не путая в него никаких других расчётов, денег, связей, мест, Штольц, однакож, задумывался о том, как примирится его внешняя, до сих пор неутомимая деятельность с внутреннею, семейною жизнью, как из туриста, негоцианта он превратится в семейного домоседа? Если он успокоится от этой внешней беготни, чем наполнится его жизнь в домашнем быту? Воспитание, образование детей, направление их жизни, конечно, не лёгкая и не пустая задача, но до неё ещё далеко, а до тех пор что же он будет делать?
Эти вопросы давно и часто тревожили его, и он не тяготился холостою жизнью; не приходило ему в голову, как только забьётся его сердце, почуя близость красоты, надеть на себя брачные цепи. Оттого он как будто пренебрегал даже Ольгой-девицей, любовался только ею, как милым ребёнком, подающим большие надежды; шутя, мимоходом, забрасывал ей в жадный и восприимчивый ум, новую, смелую мысль, меткое наблюдение над жизнью и продолжал в её душе, не думая и не гадая, живое понимание явлений, верный взгляд, а потом забывал и Ольгу и свои небрежные уроки.
А по временам, видя, что в ней мелькают не совсем обыкновенные черты ума, взгляды, что нет в ней лжи, не ищет она общего поклонения, что чувства в ней приходят и уходят просто и свободно, что нет ничего чужого, а всё своё, и это своё так смело, свежо и прочно – он недоумевал, откуда далось ей это, не узнавал своих летучих уроков и заметок.
Останови он тогда внимание на ней, он бы сообразил, что она идёт почти одна своей дорогой, оберегаемая поверхностным надзором тётки от крайностей, но что не тяготеют над ней, многочисленной опекой, авторитеты семи нянек, бабушек, тёток, с преданиями рода, фамилии, сословия, устаревших нравов, обычаев, сентенций; что не ведут её насильно по избитой дорожке, что она идёт по новой тропе, по которой ей приходилось пробивать свою колею собственным умом, взглядом, чувством.
А природа её ничем этим не обидела; тётка не управляет деспотически её волей и умом, и Ольга многое угадывает, понимает сама, осторожно вглядывается в жизнь, вслушивается… между прочим, и в речи, советы своего друга…
Он этого не соображал ничего и только ждал от неё многого впереди, но далеко впереди, не проча никогда её себе в подруги.
А она, по самолюбивой застенчивости, – долго не давала угадывать себя, и только после мучительной борьбы за границей он с изумлением увидел, в какой образ простоты, силы и естественности выросло это многообещавшее и забытое им дитя. Там мало-помалу открывалась перед ним глубокая бездна её души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить.
Сначала долго приходилось ему бороться с живостью её натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определённые размеры, давать плавное течение жизни, и то на время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять тревога, жизнь била ключом, слышался новый вопрос беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать раздражённое воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением – он спешил вручить ей ключ к нему.
Вера в случайности, туман галлюцинации исчезали из жизни. Светла и свободна, открывалась перед ней даль, и она, как в прозрачной воде, видела в ней каждый камешек, рытвину и потом чистое дно.
– Я счастлива! – шептала она, окидывая взглядом благодарности свою прошедшую жизнь, и, пытая будущее, припоминала свой девический сон счастья, который ей снился когда-то в Швейцарии, ту задумчивую, голубую ночь, и видела, что сон этот, как тень, носится в жизни.
«За что мне это выпало на долю?» – смиренно думала она. Она задумывалась, иногда даже боялась, не оборвалось бы это счастье.
Шли годы, а они не уставали жить. Настала и тишина, улеглись и порывы; кривизны жизни стали понятны, выносились терпеливо и бодро, а жизнь всё не умолкала у них.
Ольга довоспиталась уже до строгого понимания жизни; два существования, её и Андрея, слились в одно русло; разгула диким страстям быть не могло: всё было у них гармония и тишина.
Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до вечера, что всё передумано, переговорено и переделано, что нечего больше говорить и делать, и что «такова уж жизнь на свете».
Снаружи и у них делалось всё, как у других. Вставали они хотя не с зарёй, но рано; любили долго сидеть за чаем, иногда даже будто лениво молчали, потом расходились по своим углам или работали вместе, обедали, ездили в поля, занимались музыкой… как все, как мечтал и Обломов…
Только не было дремоты, уныния у них, без скуки и без апатии проводили они дни; не было вялого взгляда, слова; разговор не кончался у них, бывал часто жарок.
По комнатам разносились их звонкие голоса, доходили до сада, или тихо передавали они, как будто рисуя друг перед другом узор своей мечты, неуловимое для языка первое движение, рост возникающей мысли, чуть слышный шёпот души…
И молчание их было – иногда задумчивое счастье, о котором одном мечтал бывало Обломов, или мыслительная работа в одиночку над нескончаемым, задаваемым друг другу материалом…
Часто погружались они в безмолвное удивление перед вечно новой и блещущей красотой природы. Их чуткие души не могли привыкнуть к этой красоте: земля, небо, море – всё будило их чувство, и они молча сидели рядом, глядели одними глазами и одной душой на этот творческий блеск и без слов понимали друг друга.
Не встречали они равнодушно утра; не могли тупо погрузиться в сумрак тёплой, звёздной, южной ночи. Их будило вечное движение мысли, вечное раздражение души и потребность думать вдвоём, чувствовать, говорить!..
Но что же было предметом этих жарких споров, тихих бесед, чтений, далёких прогулок?
Да всё. Ещё за границей Штольц отвык читать и работать один: здесь, с глазу на глаз с Ольгой, он и думал вдвоём. Его едва-едва ставало поспевать за томительною торопливостью её мысли и воли.
Вопрос, что он будет делать в семейном быту, уж улёгся, разрешился сам собою. Ему пришлось посвятить её даже в свою трудовую, деловую жизнь, потому что в жизни без движения она задыхалась, как без воздуха.
Какая-нибудь постройка, дела по своему или обломовскому имению, компанейские операции – ничто не делалось без её ведома или участия. Ни одного письма не посылалось без прочтения ей, никакая мысль, а ещё менее исполнение не проносилось мимо неё; она знала всё, и всё занимало её, потому что занимало его.
Сначала он делал это потому, что нельзя было укрыться от неё: писалось письмо, шёл разговор с поверенным, с какими-нибудь подрядчиками – при ней, на её глазах; потом он стал продолжать это по привычке, а наконец это обратилось в необходимость и для него.
Её замечание, совет, одобрение или неодобрение стали для него неизбежною поверкою: он увидел, что она понимает точно так же, как он, соображает, рассуждает не хуже его… Захар обижался такой способностью в своей жене, и многие обижаются, – а Штольц был счастлив!
А чтение, а ученье – вечное питание мысли, её бесконечное развитие! Ольга ревновала к каждой непоказанной ей книге, журнальной статье, не шутя сердилась или оскорблялась, когда он не заблагорассудит показать ей что-нибудь, по его мнению, слишком серьёзное, скучное, непонятное ей, называла это педантизмом, пошлостью, отсталостью, бранила его «старым немецким париком». Между ними по этому поводу происходили живые, раздражительные сцены.
Она сердилась, а он смеялся, она ещё пуще сердилась и тогда только мирилась, когда он перестанет шутить и разделит с ней свою мысль, знание или чтение. Кончалось тем, что всё, что нужно и хотелось знать, читать ему, то надобилось и ей.
Он не навязывал ей учёной техники, чтоб потом, с глупейшею из хвастливостей, гордиться «учёной женой». Если б у ней вырвалось в речи одно слово, даже намёк на эту претензию, он покраснел бы пуще, чем когда бы она ответила тупым взглядом неведения на обыкновенный в области знания, но ещё недоступный для женского современного воспитания вопрос. Ему только хотелось, а ей вдвое, чтоб не было ничего недоступного – не ведению, а её пониманию.
Он не чертил ей таблиц и чисел, но говорил обо всём, многое читал, не обегая педантически и какой-нибудь экономической теории, социальных или философских вопросов, он говорил с увлечением, с страстью: он как будто рисовал ей бесконечную, живую картину знания. После из памяти её исчезали подробности, но никогда не сглаживался в восприимчивом уме рисунок, не пропадали краски и не потухал огонь, которым он освещал творимый ей космос.
Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого огня светится в её глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи, как мысль эта вошла в её сознание и понимание, переработалась у ней в уме и выглядывает из её слов, не сухая и суровая, а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля из всего говоренного, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно её жизни.
Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и никогда ещё в жизни не бывал он поглощён так глубоко, ни в пору ученья, ни в те тяжёлые дни, когда боролся с жизнью, выпутывался из её изворотов и крепчал, закаливая себя в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, вулканической работой духа своей подруги!
– Как я счастлив! – говорил Штольц про себя и мечтал по-своему, забегал вперёд, когда минуют медовые годы брака.
Вдали ему опять улыбался новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно любящей жены, не матери-няньки, увядающей потом в бесцветной, никому не нужной жизни, а что-то другое, высокое, почти небывалое…
Ему грезилась мать-создательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения.
Он с боязнью задумывался, достанет ли у ней воли и сил… и торопливо помогал ей покорять себе скорее жизнь, выработать запас мужества на битву с жизнью – теперь именно, пока они оба молоды и сильны, пока жизнь щадила их или удары её не казались тяжелы, пока горе тонуло в любви.
Мрачились их дни, но ненадолго. Неудачи в делах, утрата значительной суммы денег – всё это едва коснулось их. Это стоило им лишних хлопот, разъездов, потом скоро забылось.
Смерть тётки вызвала горькие, искренние слёзы Ольги и легла тенью на её жизнь на какие-нибудь полгода.
Самое живое опасение и вечную заботу рождали болезни детей; но лишь миновало опасение, возвращалось счастье.
Его тревожило более всего здоровье Ольги: она долго оправлялась после родов, и хотя оправилась, но он не переставал этим тревожиться. Страшнее горя он не знал.
– Как я счастлива! – твердила и Ольга тихо, любуясь своей жизнью, и в минуту такого сознания иногда впадала в задумчивость… особенно с некоторого времени, после трёх-четырёх лет замужества.
Странен человек! Чем счастье её было полнее, тем она становилась задумчивее и даже… боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что её смущала эта тишина жизни, её остановка на минутах счастья. Она насильственно стряхивала с души эту задумчивость и ускоряла жизненные шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город, пробовала заглянуть в свет, в люди, но ненадолго.
Суета света касалась её слегка, и она спешила в свой уголок сбыть с души какое-нибудь тяжёлое, непривычное впечатление и снова уходила то в мелкие заботы домашней жизни, по целым дням не покидала детской, несла обязанности матери-няньки, то погружалась с Андреем в чтение, в толки о «серьёзном и скучном», или читали поэтов, поговаривали о поездке в Италию.
Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию. Но как она ни старалась сбыть с души эти мгновения периодического оцепенения, сна души, к ней нет-нет, да подкрадётся сначала грёза счастья, окружит её голубая ночь и окуёт дремотой, потом опять настанет задумчивая обстановка, будто отдых жизни, а затем… смущение, боязнь, томление, какая-то глухая грусть, послышатся какие-то смутные, туманные вопросы в беспокойной голове.
Ольга чутко прислушивалась, пытала себя, но ничего не выпытала, не могла добиться, чего по временам просит, чего ищет душа, а только просит и ищет чего-то, даже будто – страшно сказать – тоскует, будто ей мало было счастливой жизни, будто она уставала от неё и требовала ещё новых, небывалых явлений, заглядывала дальше вперёд…
«Что ж это? – с ужасом думала она. – Ужели ещё нужно и можно желать чего-нибудь? Куда же идти? Некуда! Дальше нет дороги… Ужели нет, ужели ты совершила круг жизни? Ужели тут всё… всё…» – говорила душа её и чего-то не договаривала… и Ольга с тревогой озиралась вокруг, не узнал бы, не подслушал бы кто этого шопота души… Спрашивала глазами небо, море, лес… нигде нет ответа: там даль, глубь и мрак.
Природа говорила всё одно и то же; в ней видела она непрерывное, но однообразное течение жизни, без начала, без конца.
Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного ума или, ещё хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир, – без сердца, с чёрствым, ничем не довольным умом! Что ж из неё выйдет? Ежели синий чулок! Как она падёт, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
Она пряталась от него или выдумывала болезнь, когда глаза её, против воли, теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо, когда на лице лежало тяжёлое облако, и она, несмотря на все старания, не могла принудить себя улыбнуться, говорить, равнодушно слушала самые горячие новости политического мира, самые любопытные объяснения нового шага в науке, нового творчества в искусстве.
Между тем ей не хотелось плакать, не было внезапного трепета, как в то время, когда играли нервы, пробуждались и высказывались её девические силы. Нет, это не то!
– Что же это? – с отчаянием спрашивала она, когда вдруг становилась скучна, равнодушна ко всему, в прекрасный задумчивый вечер или за колыбелью, даже среди ласк и речей мужа…
Она вдруг как будто окаменеет и смолкнет, потом с притворной живостью суетится, чтоб скрыть свой странный недуг, или сошлётся на мигрень и ляжет спать.
Но нелегко ей было укрыться от зоркого взгляда Штольца: она знала это и внутренне с такою же тревогой готовилась к разговору, когда он настанет, как некогда готовилась к исповеди прошедшего. Разговор настал.
Они однажды вечером гуляли по тополёвой аллее. Она почти повисла у него на плече и глубоко молчала. Она мучилась своим неведомым припадком, и, о чём он ни заговаривал, она отвечала коротко.
– Нянька говорит, что Оленька кашляла ночью. Не послать ли завтра за доктором? – спросил он.
– Я напоила её тёплым и завтра не пущу гулять, а там посмотрим! – отвечала она монотонно.
Они прошли до конца аллеи молча.
– Что ж ты не отвечала на письмо своей приятельницы, Сонечки? – спросил он. – А я всё ждал, чуть не опоздал на почту. Это уж третье письмо её без ответа.
– Да, мне хочется скорей забыть её… – сказала она и замолчала.
– Я кланялся от тебя Бичурину, – заговорил Андрей опять, – ведь он влюблён в тебя, так авось утешится хоть этим немного, что пшеница его не поспеет на место в срок.
Она сухо улыбнулась.
– Да, ты сказывал, – равнодушно отозвалась она.
– Что ты, спать хочешь? – спросил он.
У ней стукнуло сердце, и не в первый раз, лишь только начинались вопросы, близкие к делу.
– Нет ещё, – с искусственной бодростью сказала она, – а что?
– Нездорова? – спросил он опять.
– Нет. Что тебе так кажется?
– Ну, так скучаешь!
Она крепко сжала ему обеими руками плечо.
– Нет, нет! – отнекивалась она фальшиво-развязным голосом, в котором, однако, звучала как будто в самом деле скука.
Он вывел её из аллеи и оборотил лицом к лунному свету.
– Погляди на меня! – сказал он и пристально смотрел ей в глаза.
– Можно подумать, что ты… несчастлива! Такие странные у тебя глаза сегодня, да и не сегодня только… Что с тобой, Ольга?
Он повёл её за талию опять в аллею.
– Знаешь что: я… проголодалась! – сказала она, стараясь засмеяться.
– Не лги, не лги! Я этого не люблю! – с притворной строгостью прибавил он.
– Несчастлива! – с упрёком повторила она, остановив его в аллее. – Да, несчастлива тем разве… что уж слишком счастлива! – досказала она с такой нежной, мягкой нотой в голосе, что он поцеловал её.
Она стала смелее. Предположение, хотя лёгкое, шуточное, что она может быть несчастлива, неожиданно вызвало её на откровенность.
– Не скучно мне и не может быть скучно: ты это знаешь и сам, конечно, не веришь своим словам; не больна я, а… мне грустно… бывает иногда… вот тебе – несносный человек, если от тебя нельзя спрятаться! Да, грустно, и я не знаю отчего!
Она положила ему голову на плечо.
– Вот что! Отчего же? – спросил он её тихо, наклонившись к ней.
– Не знаю, – повторила она.
– Однакож должна быть причина, если не во мне, не кругом тебя, так в тебе самой. Иногда такая грусть не что иное, как зародыш болезни… Здорова ли ты?
– Да, может быть, – серьёзно сказала она, – это что-нибудь в этом роде, хотя я ничего не чувствую. Ты видишь, как я ем, гуляю, сплю, работаю. Вдруг как будто найдёт на меня что-нибудь, какая-то хандра… мне жизнь покажется… как будто не всё в ней есть… Да нет, ты не слушай: это всё пустое.
– Говори, говори! – пристал он с живостью. – Ну, не всё есть в жизни: что ещё?
– Иногда я как будто боюсь, – продолжала она, – чтоб это не изменилось, не кончилось… не знаю сама! Или мучусь глупою мыслью: что ж будет ещё?.. Что ж это счастье… вся жизнь… – говорила она всё тише-тише, стыдясь этих вопросов, – все эти радости, горе… природа – шептала она, – всё тянет меня куда-то ещё; я делаюсь ничем недовольна… Боже мой! мне даже стыдно этих глупостей… это мечтательность… Ты не замечай, не смотри… – прибавила она умоляющим голосом, ласкаясь к нему. – Эта грусть скоро проходит, и мне опять станет так светло, весело, как вот опять стало теперь!
Она жалась к нему так робко и ласково, стыдясь в самом деле и как будто прося прощения «в глупостях».
Долго спрашивал её муж, долго передавала она, как больная врачу, симптомы грусти, высказывала все глухие вопросы, рисовала ему смятение души и потом – как исчезал этот мираж – всё, всё, что могла припомнить, заметить.
Штольц молча опять пошёл по аллее, склонив голову на грудь, погрузясь всей мыслью, с тревогой, с недоуменьем, в неясное признание жены.
Она заглядывала ему в глаза, но ничего не видела; и когда, в третий раз, они дошли до конца аллеи, она не дала ему обернуться и, в свою очередь, вывела его на лунный свет и вопросительно посмотрела ему в глаза.
– Что ты? – застенчиво спросила она. – Смеёшься моим глупостям – да? Это очень глупо, эта грусть – не правда ли?
Он молчал.
– Что ж ты молчишь? – спросила она с нетерпением.
– Ты долго молчала, хотя, конечно, знала, что я давно замечал за тобой; дай же мне помолчать и подумать. Ты мне задала нелёгкую задачу.
– Вот ты теперь станешь думать, а я буду мучиться, что ты выдумаешь один про себя. Напрасно я сказала! – прибавила она. – Лучше говори что-нибудь…
– Что ж я тебе скажу? – задумчиво говорил он. – Может быть, в тебе проговаривается ещё нервическое расстройство: тогда доктор, а не я, решит, что с тобой. Надо завтра послать… Если же не то… – начал он и задумался.
– Что «если же не то», говори! – нетерпеливо пристала она.
Он шёл, всё думая.
– Да ну! – говорила она, тряся его за руку.
– Может быть, это избыток воображения: ты слишком жива… а может быть, ты созрела до той поры… – вполголоса докончил он почти про себя.
– Говори, пожалуйста, вслух, Андрей! Терпеть не могу, когда ты ворчишь про себя! – жаловалась она. – Я насказала ему глупостей, а он повесил голову и шепчет что-то под нос! Мне даже страшно с тобой, здесь, в темноте…
– Что сказать – я не знаю… «грусть находит, какие-то вопросы тревожат»: что из этого поймёшь? Мы поговорим опять об этом и посмотрим: кажется, надо опять купаться в море…
– Ты сказал про себя: «Если же… может быть… созрела»: что у тебя за мысль была? – спрашивала она.
– Я думал… – говорил он медленно, задумчиво высказываясь и сам не доверяя своей мысли, как будто тоже стыдясь своей речи, – вот видишь ли… бывают минуты… то есть я хочу сказать, если это не признак какого-нибудь расстройства, если ты совершенно здорова, то, может быть, ты созрела, подошла к той поре, когда остановился рост жизни… когда загадок нет, она открылась вся…
– Ты, кажется, хочешь сказать, что я состарилась? – живо перебила она. – Не смей! – Она даже погрозила ему. – Я ещё молода, сильна… – прибавила она выпрямляясь.
Он засмеялся.
– Не бойся, – сказал он, – ты, кажется, не располагаешь состариться никогда! Нет, это не то… в старости силы падают и перестают бороться с жизнью. Нет, твоя грусть, томление – если это только то, что я думаю, – скорее признак силы… Поиски живого, раздражённого ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть… временное недовольство жизнью… Это грусть души, вопрошающей жизнь о её тайне… Может быть, и с тобой то же… Если это так – это не глупости.