Страница:
– А это прошлое? – шептала она опять, кладя ему голову на грудь, как матери.
Он тихонько отнял её руки от лица, поцеловал в голову и долго любовался её смущением, с наслаждением глядел на выступившие у ней и поглощённые опять глазами слёзы.
– Поблекнет, как ваша сирень! – заключил он. – Вы взяли урок: теперь настала пора пользоваться им. Начинается жизнь: отдайте мне ваше будущее и не думайте ни о чём – я ручаюсь за всё. Пойдёмте к тётке.
Поздно ушёл к себе Штольц.
«Нашёл своё, – думал он, глядя влюблёнными глазами на деревья, на небо, на озеро, даже на поднимавшийся с воды туман. – Дождался! Столько лет жажды чувства, терпения, экономии сил души! Как долго я ждал – всё награждено: вот оно, последнее счастье человека!»
Всё теперь заслонилось в его глазах счастьем: контора, тележка отца, замшевые перчатки, замасленные счёты – вся деловая жизнь. В его памяти воскресла только благоухающая комната его матери, варьяции Герца, княжеская галерея, голубые глаза, каштановые волосы под пудрой – и всё это покрывал какой-то нежный голос Ольги: он в уме слышал её пение.
– Ольга – моя жена! – страстно вздрогнув, прошептал он. – Всё найдено, нечего искать, некуда идти больше!
И в задумчивом чаду счастья шёл домой, не замечая дороги, улиц…
Ольга долго провожала его глазами, потом открыла окно, несколько минут дышала ночной прохладой; волнение понемногу улеглось, грудь дышала ровно.
Она устремила глаза на озеро, на даль и задумалась так тихо, так глубоко, как будто заснула. Она хотела уловить, о чём она думает, что чувствует, и не могла. Мысли неслись так ровно, как волны, кровь струилась так плавно в жилах. Она испытывала счастье и не могла определить, где границы, что оно такое. Она думала, отчего ей так тихо, мирно, ненарушимо-хорошо, отчего ей покойно, между тем…
– Я его невеста… – прошептала она.
«Я невеста!» – с гордым трепетом думает девушка, дождавшись этого момента, озаряющего всю её жизнь, и вырастет высоко, и с высоты смотрит на ту тёмную тропинку, где вчера шла одиноко и незаметно.
Отчего же Ольга не трепещет? Она тоже шла одиноко, незаметной тропой, также на перекрёстке встретился ей он, подал руку и вывел не в блеск ослепительных лучей, а как будто на разлив широкой реки, к пространным полям и дружески улыбающимся холмам. Взгляд её не зажмурился от блеска, не замерло сердце, не вспыхнуло воображение.
Она с тихой радостью успокоила взгляд на разливе жизни, на её широких полях и зелёных холмах. Не бегала у ней дрожь по плечам, не горел взгляд гордостью: только когда она перенесла этот взгляд с полей и холмов на того, кто подал ей руку, она почувствовала, что по щеке у ней медленно тянется слеза…
Она всё сидела, точно спала – так тих был сон её счастья: она не шевелилась, почти не дышала. Погружённая в забытьё, она устремила мысленный взгляд в какую-то тихую, голубую ночь, с кротким сиянием, с теплом и ароматом. Грёза счастья распростёрла широкие крылья и плыла медленно, как облако в небе, над её головой…
Не видала она себя в этом сне завёрнутою в газы и блонды на два часа и потом в будничные тряпки на всю жизнь. Не снился ей ни праздничный пир, ни огни, ни весёлые клики; ей снилось счастье, но такое простое, такое неукрашенное, что она ещё раз, без трепета гордости, и только с глубоким умилением прошептала: «Я его невеста!»
V
VI
Он тихонько отнял её руки от лица, поцеловал в голову и долго любовался её смущением, с наслаждением глядел на выступившие у ней и поглощённые опять глазами слёзы.
– Поблекнет, как ваша сирень! – заключил он. – Вы взяли урок: теперь настала пора пользоваться им. Начинается жизнь: отдайте мне ваше будущее и не думайте ни о чём – я ручаюсь за всё. Пойдёмте к тётке.
Поздно ушёл к себе Штольц.
«Нашёл своё, – думал он, глядя влюблёнными глазами на деревья, на небо, на озеро, даже на поднимавшийся с воды туман. – Дождался! Столько лет жажды чувства, терпения, экономии сил души! Как долго я ждал – всё награждено: вот оно, последнее счастье человека!»
Всё теперь заслонилось в его глазах счастьем: контора, тележка отца, замшевые перчатки, замасленные счёты – вся деловая жизнь. В его памяти воскресла только благоухающая комната его матери, варьяции Герца, княжеская галерея, голубые глаза, каштановые волосы под пудрой – и всё это покрывал какой-то нежный голос Ольги: он в уме слышал её пение.
– Ольга – моя жена! – страстно вздрогнув, прошептал он. – Всё найдено, нечего искать, некуда идти больше!
И в задумчивом чаду счастья шёл домой, не замечая дороги, улиц…
Ольга долго провожала его глазами, потом открыла окно, несколько минут дышала ночной прохладой; волнение понемногу улеглось, грудь дышала ровно.
Она устремила глаза на озеро, на даль и задумалась так тихо, так глубоко, как будто заснула. Она хотела уловить, о чём она думает, что чувствует, и не могла. Мысли неслись так ровно, как волны, кровь струилась так плавно в жилах. Она испытывала счастье и не могла определить, где границы, что оно такое. Она думала, отчего ей так тихо, мирно, ненарушимо-хорошо, отчего ей покойно, между тем…
– Я его невеста… – прошептала она.
«Я невеста!» – с гордым трепетом думает девушка, дождавшись этого момента, озаряющего всю её жизнь, и вырастет высоко, и с высоты смотрит на ту тёмную тропинку, где вчера шла одиноко и незаметно.
Отчего же Ольга не трепещет? Она тоже шла одиноко, незаметной тропой, также на перекрёстке встретился ей он, подал руку и вывел не в блеск ослепительных лучей, а как будто на разлив широкой реки, к пространным полям и дружески улыбающимся холмам. Взгляд её не зажмурился от блеска, не замерло сердце, не вспыхнуло воображение.
Она с тихой радостью успокоила взгляд на разливе жизни, на её широких полях и зелёных холмах. Не бегала у ней дрожь по плечам, не горел взгляд гордостью: только когда она перенесла этот взгляд с полей и холмов на того, кто подал ей руку, она почувствовала, что по щеке у ней медленно тянется слеза…
Она всё сидела, точно спала – так тих был сон её счастья: она не шевелилась, почти не дышала. Погружённая в забытьё, она устремила мысленный взгляд в какую-то тихую, голубую ночь, с кротким сиянием, с теплом и ароматом. Грёза счастья распростёрла широкие крылья и плыла медленно, как облако в небе, над её головой…
Не видала она себя в этом сне завёрнутою в газы и блонды на два часа и потом в будничные тряпки на всю жизнь. Не снился ей ни праздничный пир, ни огни, ни весёлые клики; ей снилось счастье, но такое простое, такое неукрашенное, что она ещё раз, без трепета гордости, и только с глубоким умилением прошептала: «Я его невеста!»
V
Боже мой! Как всё мрачно, скучно смотрело в квартире Обломова года полтора спустя после именин, когда нечаянно приехал к нему обедать Штольц. И сам Илья Ильич обрюзг, скука въелась в его глаза и выглядывала оттуда, как немочь какая-нибудь.
Он походит, походит по комнате, потом ляжет и смотрит в потолок; возьмёт книгу с этажерки, пробежит несколько строк глазами, зевнёт и начнёт барабанить пальцами по столу.
Захар стал ещё неуклюжее, неопрятнее; у него появились заплаты на локтях; он смотрит так бедно, голодно, как будто плохо ест, мало спит и за троих работает.
Халат на Обломове истаскался, и как ни заботливо зашивались дыры на нём, но он расползается везде и но швам: давно бы надо новый. Одеяло на постели тоже истасканное, кое-где с заплатами; занавески на окнах полиняли давно, и хотя они вымыты, но похожи на тряпки.
Захар принёс старую скатерть, постлал на половине стола, подле Обломова, потом осторожно, прикусив язык, принёс прибор с графином водки, положил хлеб и ушёл.
Дверь с хозяйской половины отворилась, и вошла Агафья Матвеевна, неся проворно шипящую сковороду с яичницей.
И она ужасно изменилась, не в свою пользу. Она похудела. Нет круглых, белых, некраснеющих и небледнеющих щёк; не лоснятся редкие брови; глаза у ней впали.
Одета она в старое ситцевое платье; руки у ней не то загорели, не то загрубели от работы, от огня или от воды, или от того и от другого.
Акулины уже не было в доме. Анисья – и на кухне, и на огороде, и за птицами ходит, и полы моет, и стирает; она не управится одна, и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчёт, сеет и трёт мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю, а о кружевах она забыла и думать. Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен и тому подобные пряности. В лице у ней лежит глубокое уныние.
Но не о себе, не о своём кофе вздыхает она, тужит не оттого, что ей нет случая посуетиться, похозяйничать широко, потолочь корицу, положить ваниль в соус или варить густые сливки, а оттого, что другой год не кушает этого ничего Илья Ильич, оттого, что кофе ему не берётся пудами из лучшего магазина, а покупается на гривенники в лавочке; сливки приносит не чухонка, а снабжает ими та же лавочка, оттого, что вместо сочной котлетки она несёт ему на завтрак яичницу, заправленную жёсткой, залежавшейся в лавочке же ветчиной.
Что же это значит? А то, что другой год доходы с Обломовки, исправно присылаемые Штольцем, поступают на удовлетворение претензии по заёмному письму, данному Обломовым хозяйке.
«Законное дело» братца удалось сверх ожидания. При первом намёке Тарантьева на скандалёзное дело Илья Ильич вспыхнул и сконфузился; потом пошли на мировую, потом выпили все трое, и Обломов подписал заёмное письмо, сроком на четыре года; а через месяц Агафья Матвеевна подписала такое же письмо на имя братца, не подозревая, что такое и зачем она подписывает. Братец сказали, что это нужная бумага по дому, и велели написать: «К сему заёмному письму такая-то (чин, имя и фамилия) руку приложила».
Она только затруднилась тем, что много понадобилось написать, и попросила братца заставить лучше Ванюшу, что «он-де бойко стал писать», а она, пожалуй, что-нибудь напутает. Но братец настоятельно потребовали, и она подписала криво, косо и крупно. Больше об этом уж никогда и речи не было.
Обломов, подписывая, утешался отчасти тем, что деньги эти пойдут на сирот, а потом, на другой день, когда голова у него была свежа, он со стыдом вспомнил об этом деле и старался забыть, избегал встречи с братцем, и если Тарантьев заговаривал о том, он грозил немедленно съехать с квартиры и уехать в деревню.
Потом, когда он получил деньги из деревни, братец пришли к нему и объявили, что ему, Илье Ильичу, легче будет начать уплату немедленно из дохода; что года в три претензия будет покрыта, между тем как с наступлением срока, когда документ будет подан ко взысканию, деревня должна будет поступить в публичную продажу, так как суммы в наличности у Обломова не имеется и не предвидится.
Обломов понял, в какие тиски попал он, когда всё, что присылал Штольц, стало поступать на уплату долга, а ему оставалось только небольшое количество денег на прожиток.
Братец спешил окончить эту добровольную сделку с своим должником года в два, чтоб как-нибудь и что-нибудь не помешало делу, и оттого Обломов вдруг попал в затруднительное положение.
Сначала это было не очень заметно благодаря его привычке не знать, сколько у него в кармане денег; но Иван Матвеевич вздумал присвататься к дочери какого-то лабазника, нанял особую квартиру и переехал.
Хозяйственные размахи Агафьи Матвеевны вдруг приостановились: осетрина, белоснежная телятина, индейки стали появляться на другой кухне, в новой квартире Мухоярова.
Там по вечерам горели огни, собирались будущие родные братца, сослуживцы и Тарантьев; всё очутилось там. Агафья Матвеевна и Анисья вдруг остались с разинутыми ртами и с праздно повисшими руками, над пустыми кастрюлями и горшками.
Агафья Матвеевна в первый раз узнала, что у ней есть только дом, огород и цыплята и что ни корица, ни ваниль не растут в её огороде; увидела, что на рынках лавочники мало-помалу перестали ей низко кланяться с улыбкой и что эти поклоны и улыбки стали доставаться новой, толстой, нарядной кухарке её братца.
Обломов отдал хозяйке все деньги, оставленные ему братцем на прожиток, и она месяца три-четыре без памяти по-прежнему молола пудами кофе, толкла корицу, жарила телятину и индеек, и делала это до последнего дня, в который истратила последние семь гривен и пришла к нему сказать, что у ней денег нет.
Он три раза перевернулся на диване от этого известия, потом посмотрел в ящик к себе: и у него ничего не было. Стал припоминать, куда их дел, и ничего не припомнил: пошарил на столе рукой, нет ли медных денег, спросил Захара, тот и во сне не видал. Она пошла к братцу и наивно сказала, что в доме денег нет.
– А куда вы с вельможей ухлопали тысячу рублей, что я дал ему на прожитье? – спросил он. – Где же я денег возьму? Ты знаешь, я в законный брак вступаю: две семьи содержать не могу, а вы с барином-то по одёжке протягивайте ножки.
– Что вы, братец, меня барином попрекаете? – сказала она. – Что он вам делает? Никого не трогает, живёт себе. Не я приманивала его на квартиру: вы с Михеем Андреичем.
Он дал ей десять рублей и сказал, что больше нет. Но потом, обдумав дело с кумом в заведении, решил, что так покидать сестру и Обломова нельзя, что, пожалуй, дойдёт дело до Штольца, тот нагрянет, разберёт и, чего доброго, как-нибудь переделает, не успеешь и взыскать долг, даром что «законное дело»: немец, следовательно, продувной!
Он стал давать по пятидесяти рублей в месяц ещё, предположив взыскать эти деньги из доходов Обломова третьего года, но при этом растолковал и даже побожился сестре, что больше ни гроша не положит, и рассчитал, какой стол должны они держать, как уменьшить издержки, даже назначил, какие блюда когда готовить, высчитал, сколько она может получить за цыплят, за капусту, и решил, что со всем этим можно жить припеваючи.
В первый раз в жизни Агафья Матвеевна задумалась не о хозяйстве, а о чём-то другом, в первый раз заплакала, не от досады на Акулину за разбитую посуду, не от брани братца за недоваренную рыбу; в первый раз ей предстала грозная нужда, но грозная не для неё, для Ильи Ильича.
«Как вдруг этот барин, – разбирала она, – станет кушать вместо спаржи репу с маслом, вместо рябчиков баранину, вместо гатчинских форелей, янтарной осетрины – солёного судака, может быть студень из лавочки…»
Ужас! Она не додумалась до конца, а торопливо оделась, наняла извозчика и поехала к мужниной родне, не в пасху и рождество, на семейный обед, а утром рано, с заботой, с необычайной речью и вопросом, что делать, и взять у них денег.
У них много: они сейчас дадут, как узнают, что это для Ильи Ильича. Если б это было ей на кофе, на чай, детям на платье, на башмаки или на другие подобные прихоти, она бы и не заикнулась, а то на крайнюю нужду, до зарезу: спаржи Илье Ильичу купить, рябчиков на жаркое, он любит французский горошек…
Но там удивились, денег ей не дали, а сказали, что если у Ильи Ильича есть вещи какие-нибудь, золотые или, пожалуй, серебряные, даже мех, так можно заложить и что есть такие благодетели, что третью часть просимой суммы дадут до тех пор, пока он опять получит из деревни.
Этот практический урок в другое время пролетел бы над гениальной хозяйкой, не коснувшись её головы, и не втолковать бы ей его никакими пулями, а тут она умом сердца поняла, сообразила всё и взвесила… свой жемчуг, полученный в приданое.
Илья Ильич, не подозревая ничего, пил на другой день смородинную водку, закусывал отличной сёмгой, кушал любимые потроха и белого свежего рябчика. Агафья Матвеевна с детьми поела людских щей и каши и только за компанию с Ильёй Ильичом выпила две чашки кофе.
Вскоре за жемчугом достала она из заветного сундука фермуар, потом пошло серебро, потом салоп… Пришёл срок присылки денег из деревни: Обломов отдал ей всё. Она выкупила жемчуг и заплатила проценты за фермуар, серебро и мех и опять готовила ему спаржу, рябчики, и только для виду пила с ним кофе. Жемчуг опять поступил на своё место.
Из недели в неделю, изо дня в день тянулась она из сил, мучилась, перебивалась, продала шаль, послала продать парадное платье и осталась в ситцевом ежедневном наряде, с голыми локтями, и по воскресеньям прикрывала шею старой, затасканной косынкой.
Вот отчего она похудела, отчего у ней впали глаза и отчего она сама принесла завтрак Илье Ильичу.
У ней даже доставало духа сделать весёлое лицо, когда Обломов объявил, что завтра к нему придут обедать Тарантьев, Алексеев или Иван Герасимович. Обед являлся вкусный и чисто поданный. Она не срамила хозяина. Но скольких волнений, беготни, упрашиванья по лавочкам, потом бессоницы, даже слёз стоили ей эти заботы!
Как вдруг глубоко окунулась она в треволнения жизни и как познала её счастливые и несчастные дни! Но она любила эту жизнь: несмотря на всю горечь своих слёз и забот, она не променяла бы её на прежнее, тихое теченье, когда она не знала Обломова, когда с достоинством господствовала среди наполненных, трещавших и шипевших кастрюль, сковород и горшков, повелевала Акулиной, дворником.
Она от ужаса даже вздрогнет, когда вдруг ей предстанет мысль о смерти, хотя смерть разом положила бы конец её невысыхаемым слезам, ежедневной беготне и еженочной несмыкаемости глаз.
Илья Ильич позавтракал, прослушал, как Маша читает по-французски, посидел в комнате у Агафьи Матвеевны, смотрел, как она починивала Ванечкину курточку, переворачивая её раз десять то на ту, то на другую сторону, и в то же время беспрестанно бегала в кухню посмотреть, как жарится баранина к обеду, не пора ли заваривать уху.
– Что вы всё хлопочете, право? – говорил Обломов, – оставьте!
– Кто ж будет хлопотать, если не я? – сказала она. – Вот только положу две заплатки здесь, и уху станем варить. Какой дрянной мальчишка этот Ваня! На той неделе заново вычинила куртку – опять разорвал! Что смеёшься? – обратилась она к сидевшему у стола Ване, в панталонах и в рубашке об одной помочи. – Вот не починю до утра, и нельзя будет за ворота бежать. Мальчишки, должно быть, разорвали: дрался – признавайся?
– Нет, маменька, это само разорвалось, – сказал Ваня.
– То-то само! Сидел бы дома да твердил уроки, чем бегать по улицам! Вот когда Илья Ильич опять скажет, что ты по-французски плохо учишься, – я и сапоги сниму: поневоле будешь сидеть за книжкой!
– Я не люблю учиться по-французски.
– Отчего? – спросил Обломов.
– Да по-французски есть много нехороших слов…
Агафья Матвеевна вспыхнула. Обломов расхохотался. Верно, и прежде уже был у них разговор о «нехороших словах».
– Молчи, дрянной мальчишка, – сказала она. – Утри лучше нос, не видишь?
Ванюша фыркнул, но носа не утёр.
– Вот погодите, получу из деревни деньги, я ему две пары сошью, – вмешался Обломов, – синюю курточку, а на будущий год мундир: в гимназию поступит.
– Ну, ещё и в старом походит, – сказала Агафья Матвеевна, – а деньги понадобятся на хозяйство. Солонины запасём, варенья вам наварю… Пойти посмотреть, принесла ли Анисья сметаны… – Она встала.
– А что нынче? – спросил Обломов.
– Уха из ершей, жареная баранина да вареники.
Обломов молчал.
Вдруг подъехал экипаж, застучали в калитку, началось скаканье на цепи и лай собаки.
Обломов ушёл к себе, думая, что кто-нибудь пришёл к хозяйке: мясник, зеленщик или другое подобное лицо. Такой визит сопровождался обыкновенно просьбами денег, отказом со стороны хозяйки, потом угрозой со стороны продавца, потом просьбами подождать со стороны хозяйки, потом бранью, хлопаньем дверей, калитки и неистовым скаканьем и лаем собаки – вообще неприятной сценой. Но подъехал экипаж – что бы это значило? Мясники и зеленщики в экипажах не ездят.
Вдруг хозяйка, в испуге, вбежала к нему.
– К вам гость! – сказала она.
– Кто же: Тарантьев или Алексеев?
– Нет, нет, тот, что обедал в ильин день.
– Штольц? – в тревоге говорил Обломов, озираясь кругом, куда бы уйти. – Боже! Что он скажет, как увидит… Скажите, что я уехал! – торопливо прибавил он и ушёл к хозяйке в комнату.
Анисья кстати подоспела навстречу гостю. Агафья Матвеевна успела передать ей приказание. Штольц поверил, только удивился, как это Обломова не было дома.
– Ну, скажи, что я через два часа приду, обедать буду! – сказал он и пошёл поблизости, в публичный сад.
– Обедать будет! – с испугом передавала Анисья.
– Обедать будет! – повторила в страхе Агафья Матвеевна Обломову.
– Надо другой обед изготовить, – решил он помолчав.
Она обратила на него взгляд, полный ужаса. У ней оставался всего полтинник, а до первого числа, когда-братец выдаёт деньги, осталось ещё десять дней. В долг никто не даёт.
– Не успеем, Илья Ильич, – робко заметила она, – пусть покушает, что есть…
– Не ест он этого, Агафья Матвеевна: ухи терпеть не может, даже стерляжьей не ест; баранины тоже в рот не берёт.
– Языка можно в колбасной взять! – вдруг, как будто по вдохновению, сказала она, – тут близко.
– Это хорошо, это можно: да велите зелени какой-нибудь, бобов свежих…
– Бобы восемь гривен фунт! – пошевелилось у ней в горле, но на язык не сошло.
– Хорошо, я сделаю… – сказала она, решившись заменить бобы капустой.
– Сыру швейцарского велите фунт взять! – командовал он, не зная о средствах Агафьи Матвеевны, – и больше ничего! Я извинюсь, скажу, что не ждали… Да если б можно бульон какой-нибудь.
Она было ушла.
– А вина? – вдруг вспомнил он.
Она отвечала новым взглядом ужаса.
– Надо послать за лафитом, – хладнокровно заключил он.
Он походит, походит по комнате, потом ляжет и смотрит в потолок; возьмёт книгу с этажерки, пробежит несколько строк глазами, зевнёт и начнёт барабанить пальцами по столу.
Захар стал ещё неуклюжее, неопрятнее; у него появились заплаты на локтях; он смотрит так бедно, голодно, как будто плохо ест, мало спит и за троих работает.
Халат на Обломове истаскался, и как ни заботливо зашивались дыры на нём, но он расползается везде и но швам: давно бы надо новый. Одеяло на постели тоже истасканное, кое-где с заплатами; занавески на окнах полиняли давно, и хотя они вымыты, но похожи на тряпки.
Захар принёс старую скатерть, постлал на половине стола, подле Обломова, потом осторожно, прикусив язык, принёс прибор с графином водки, положил хлеб и ушёл.
Дверь с хозяйской половины отворилась, и вошла Агафья Матвеевна, неся проворно шипящую сковороду с яичницей.
И она ужасно изменилась, не в свою пользу. Она похудела. Нет круглых, белых, некраснеющих и небледнеющих щёк; не лоснятся редкие брови; глаза у ней впали.
Одета она в старое ситцевое платье; руки у ней не то загорели, не то загрубели от работы, от огня или от воды, или от того и от другого.
Акулины уже не было в доме. Анисья – и на кухне, и на огороде, и за птицами ходит, и полы моет, и стирает; она не управится одна, и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчёт, сеет и трёт мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю, а о кружевах она забыла и думать. Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен и тому подобные пряности. В лице у ней лежит глубокое уныние.
Но не о себе, не о своём кофе вздыхает она, тужит не оттого, что ей нет случая посуетиться, похозяйничать широко, потолочь корицу, положить ваниль в соус или варить густые сливки, а оттого, что другой год не кушает этого ничего Илья Ильич, оттого, что кофе ему не берётся пудами из лучшего магазина, а покупается на гривенники в лавочке; сливки приносит не чухонка, а снабжает ими та же лавочка, оттого, что вместо сочной котлетки она несёт ему на завтрак яичницу, заправленную жёсткой, залежавшейся в лавочке же ветчиной.
Что же это значит? А то, что другой год доходы с Обломовки, исправно присылаемые Штольцем, поступают на удовлетворение претензии по заёмному письму, данному Обломовым хозяйке.
«Законное дело» братца удалось сверх ожидания. При первом намёке Тарантьева на скандалёзное дело Илья Ильич вспыхнул и сконфузился; потом пошли на мировую, потом выпили все трое, и Обломов подписал заёмное письмо, сроком на четыре года; а через месяц Агафья Матвеевна подписала такое же письмо на имя братца, не подозревая, что такое и зачем она подписывает. Братец сказали, что это нужная бумага по дому, и велели написать: «К сему заёмному письму такая-то (чин, имя и фамилия) руку приложила».
Она только затруднилась тем, что много понадобилось написать, и попросила братца заставить лучше Ванюшу, что «он-де бойко стал писать», а она, пожалуй, что-нибудь напутает. Но братец настоятельно потребовали, и она подписала криво, косо и крупно. Больше об этом уж никогда и речи не было.
Обломов, подписывая, утешался отчасти тем, что деньги эти пойдут на сирот, а потом, на другой день, когда голова у него была свежа, он со стыдом вспомнил об этом деле и старался забыть, избегал встречи с братцем, и если Тарантьев заговаривал о том, он грозил немедленно съехать с квартиры и уехать в деревню.
Потом, когда он получил деньги из деревни, братец пришли к нему и объявили, что ему, Илье Ильичу, легче будет начать уплату немедленно из дохода; что года в три претензия будет покрыта, между тем как с наступлением срока, когда документ будет подан ко взысканию, деревня должна будет поступить в публичную продажу, так как суммы в наличности у Обломова не имеется и не предвидится.
Обломов понял, в какие тиски попал он, когда всё, что присылал Штольц, стало поступать на уплату долга, а ему оставалось только небольшое количество денег на прожиток.
Братец спешил окончить эту добровольную сделку с своим должником года в два, чтоб как-нибудь и что-нибудь не помешало делу, и оттого Обломов вдруг попал в затруднительное положение.
Сначала это было не очень заметно благодаря его привычке не знать, сколько у него в кармане денег; но Иван Матвеевич вздумал присвататься к дочери какого-то лабазника, нанял особую квартиру и переехал.
Хозяйственные размахи Агафьи Матвеевны вдруг приостановились: осетрина, белоснежная телятина, индейки стали появляться на другой кухне, в новой квартире Мухоярова.
Там по вечерам горели огни, собирались будущие родные братца, сослуживцы и Тарантьев; всё очутилось там. Агафья Матвеевна и Анисья вдруг остались с разинутыми ртами и с праздно повисшими руками, над пустыми кастрюлями и горшками.
Агафья Матвеевна в первый раз узнала, что у ней есть только дом, огород и цыплята и что ни корица, ни ваниль не растут в её огороде; увидела, что на рынках лавочники мало-помалу перестали ей низко кланяться с улыбкой и что эти поклоны и улыбки стали доставаться новой, толстой, нарядной кухарке её братца.
Обломов отдал хозяйке все деньги, оставленные ему братцем на прожиток, и она месяца три-четыре без памяти по-прежнему молола пудами кофе, толкла корицу, жарила телятину и индеек, и делала это до последнего дня, в который истратила последние семь гривен и пришла к нему сказать, что у ней денег нет.
Он три раза перевернулся на диване от этого известия, потом посмотрел в ящик к себе: и у него ничего не было. Стал припоминать, куда их дел, и ничего не припомнил: пошарил на столе рукой, нет ли медных денег, спросил Захара, тот и во сне не видал. Она пошла к братцу и наивно сказала, что в доме денег нет.
– А куда вы с вельможей ухлопали тысячу рублей, что я дал ему на прожитье? – спросил он. – Где же я денег возьму? Ты знаешь, я в законный брак вступаю: две семьи содержать не могу, а вы с барином-то по одёжке протягивайте ножки.
– Что вы, братец, меня барином попрекаете? – сказала она. – Что он вам делает? Никого не трогает, живёт себе. Не я приманивала его на квартиру: вы с Михеем Андреичем.
Он дал ей десять рублей и сказал, что больше нет. Но потом, обдумав дело с кумом в заведении, решил, что так покидать сестру и Обломова нельзя, что, пожалуй, дойдёт дело до Штольца, тот нагрянет, разберёт и, чего доброго, как-нибудь переделает, не успеешь и взыскать долг, даром что «законное дело»: немец, следовательно, продувной!
Он стал давать по пятидесяти рублей в месяц ещё, предположив взыскать эти деньги из доходов Обломова третьего года, но при этом растолковал и даже побожился сестре, что больше ни гроша не положит, и рассчитал, какой стол должны они держать, как уменьшить издержки, даже назначил, какие блюда когда готовить, высчитал, сколько она может получить за цыплят, за капусту, и решил, что со всем этим можно жить припеваючи.
В первый раз в жизни Агафья Матвеевна задумалась не о хозяйстве, а о чём-то другом, в первый раз заплакала, не от досады на Акулину за разбитую посуду, не от брани братца за недоваренную рыбу; в первый раз ей предстала грозная нужда, но грозная не для неё, для Ильи Ильича.
«Как вдруг этот барин, – разбирала она, – станет кушать вместо спаржи репу с маслом, вместо рябчиков баранину, вместо гатчинских форелей, янтарной осетрины – солёного судака, может быть студень из лавочки…»
Ужас! Она не додумалась до конца, а торопливо оделась, наняла извозчика и поехала к мужниной родне, не в пасху и рождество, на семейный обед, а утром рано, с заботой, с необычайной речью и вопросом, что делать, и взять у них денег.
У них много: они сейчас дадут, как узнают, что это для Ильи Ильича. Если б это было ей на кофе, на чай, детям на платье, на башмаки или на другие подобные прихоти, она бы и не заикнулась, а то на крайнюю нужду, до зарезу: спаржи Илье Ильичу купить, рябчиков на жаркое, он любит французский горошек…
Но там удивились, денег ей не дали, а сказали, что если у Ильи Ильича есть вещи какие-нибудь, золотые или, пожалуй, серебряные, даже мех, так можно заложить и что есть такие благодетели, что третью часть просимой суммы дадут до тех пор, пока он опять получит из деревни.
Этот практический урок в другое время пролетел бы над гениальной хозяйкой, не коснувшись её головы, и не втолковать бы ей его никакими пулями, а тут она умом сердца поняла, сообразила всё и взвесила… свой жемчуг, полученный в приданое.
Илья Ильич, не подозревая ничего, пил на другой день смородинную водку, закусывал отличной сёмгой, кушал любимые потроха и белого свежего рябчика. Агафья Матвеевна с детьми поела людских щей и каши и только за компанию с Ильёй Ильичом выпила две чашки кофе.
Вскоре за жемчугом достала она из заветного сундука фермуар, потом пошло серебро, потом салоп… Пришёл срок присылки денег из деревни: Обломов отдал ей всё. Она выкупила жемчуг и заплатила проценты за фермуар, серебро и мех и опять готовила ему спаржу, рябчики, и только для виду пила с ним кофе. Жемчуг опять поступил на своё место.
Из недели в неделю, изо дня в день тянулась она из сил, мучилась, перебивалась, продала шаль, послала продать парадное платье и осталась в ситцевом ежедневном наряде, с голыми локтями, и по воскресеньям прикрывала шею старой, затасканной косынкой.
Вот отчего она похудела, отчего у ней впали глаза и отчего она сама принесла завтрак Илье Ильичу.
У ней даже доставало духа сделать весёлое лицо, когда Обломов объявил, что завтра к нему придут обедать Тарантьев, Алексеев или Иван Герасимович. Обед являлся вкусный и чисто поданный. Она не срамила хозяина. Но скольких волнений, беготни, упрашиванья по лавочкам, потом бессоницы, даже слёз стоили ей эти заботы!
Как вдруг глубоко окунулась она в треволнения жизни и как познала её счастливые и несчастные дни! Но она любила эту жизнь: несмотря на всю горечь своих слёз и забот, она не променяла бы её на прежнее, тихое теченье, когда она не знала Обломова, когда с достоинством господствовала среди наполненных, трещавших и шипевших кастрюль, сковород и горшков, повелевала Акулиной, дворником.
Она от ужаса даже вздрогнет, когда вдруг ей предстанет мысль о смерти, хотя смерть разом положила бы конец её невысыхаемым слезам, ежедневной беготне и еженочной несмыкаемости глаз.
Илья Ильич позавтракал, прослушал, как Маша читает по-французски, посидел в комнате у Агафьи Матвеевны, смотрел, как она починивала Ванечкину курточку, переворачивая её раз десять то на ту, то на другую сторону, и в то же время беспрестанно бегала в кухню посмотреть, как жарится баранина к обеду, не пора ли заваривать уху.
– Что вы всё хлопочете, право? – говорил Обломов, – оставьте!
– Кто ж будет хлопотать, если не я? – сказала она. – Вот только положу две заплатки здесь, и уху станем варить. Какой дрянной мальчишка этот Ваня! На той неделе заново вычинила куртку – опять разорвал! Что смеёшься? – обратилась она к сидевшему у стола Ване, в панталонах и в рубашке об одной помочи. – Вот не починю до утра, и нельзя будет за ворота бежать. Мальчишки, должно быть, разорвали: дрался – признавайся?
– Нет, маменька, это само разорвалось, – сказал Ваня.
– То-то само! Сидел бы дома да твердил уроки, чем бегать по улицам! Вот когда Илья Ильич опять скажет, что ты по-французски плохо учишься, – я и сапоги сниму: поневоле будешь сидеть за книжкой!
– Я не люблю учиться по-французски.
– Отчего? – спросил Обломов.
– Да по-французски есть много нехороших слов…
Агафья Матвеевна вспыхнула. Обломов расхохотался. Верно, и прежде уже был у них разговор о «нехороших словах».
– Молчи, дрянной мальчишка, – сказала она. – Утри лучше нос, не видишь?
Ванюша фыркнул, но носа не утёр.
– Вот погодите, получу из деревни деньги, я ему две пары сошью, – вмешался Обломов, – синюю курточку, а на будущий год мундир: в гимназию поступит.
– Ну, ещё и в старом походит, – сказала Агафья Матвеевна, – а деньги понадобятся на хозяйство. Солонины запасём, варенья вам наварю… Пойти посмотреть, принесла ли Анисья сметаны… – Она встала.
– А что нынче? – спросил Обломов.
– Уха из ершей, жареная баранина да вареники.
Обломов молчал.
Вдруг подъехал экипаж, застучали в калитку, началось скаканье на цепи и лай собаки.
Обломов ушёл к себе, думая, что кто-нибудь пришёл к хозяйке: мясник, зеленщик или другое подобное лицо. Такой визит сопровождался обыкновенно просьбами денег, отказом со стороны хозяйки, потом угрозой со стороны продавца, потом просьбами подождать со стороны хозяйки, потом бранью, хлопаньем дверей, калитки и неистовым скаканьем и лаем собаки – вообще неприятной сценой. Но подъехал экипаж – что бы это значило? Мясники и зеленщики в экипажах не ездят.
Вдруг хозяйка, в испуге, вбежала к нему.
– К вам гость! – сказала она.
– Кто же: Тарантьев или Алексеев?
– Нет, нет, тот, что обедал в ильин день.
– Штольц? – в тревоге говорил Обломов, озираясь кругом, куда бы уйти. – Боже! Что он скажет, как увидит… Скажите, что я уехал! – торопливо прибавил он и ушёл к хозяйке в комнату.
Анисья кстати подоспела навстречу гостю. Агафья Матвеевна успела передать ей приказание. Штольц поверил, только удивился, как это Обломова не было дома.
– Ну, скажи, что я через два часа приду, обедать буду! – сказал он и пошёл поблизости, в публичный сад.
– Обедать будет! – с испугом передавала Анисья.
– Обедать будет! – повторила в страхе Агафья Матвеевна Обломову.
– Надо другой обед изготовить, – решил он помолчав.
Она обратила на него взгляд, полный ужаса. У ней оставался всего полтинник, а до первого числа, когда-братец выдаёт деньги, осталось ещё десять дней. В долг никто не даёт.
– Не успеем, Илья Ильич, – робко заметила она, – пусть покушает, что есть…
– Не ест он этого, Агафья Матвеевна: ухи терпеть не может, даже стерляжьей не ест; баранины тоже в рот не берёт.
– Языка можно в колбасной взять! – вдруг, как будто по вдохновению, сказала она, – тут близко.
– Это хорошо, это можно: да велите зелени какой-нибудь, бобов свежих…
– Бобы восемь гривен фунт! – пошевелилось у ней в горле, но на язык не сошло.
– Хорошо, я сделаю… – сказала она, решившись заменить бобы капустой.
– Сыру швейцарского велите фунт взять! – командовал он, не зная о средствах Агафьи Матвеевны, – и больше ничего! Я извинюсь, скажу, что не ждали… Да если б можно бульон какой-нибудь.
Она было ушла.
– А вина? – вдруг вспомнил он.
Она отвечала новым взглядом ужаса.
– Надо послать за лафитом, – хладнокровно заключил он.
VI
Через два часа пришёл Штольц.
– Что с тобой? Как ты переменился, обрюзг, бледен! Ты здоров? – спросил Штольц.
– Плохо здоровье, Андрей, – говорил Обломов, обнимая его, – левая нога что-то всё немеет.
– Как у тебя здесь гадко! – сказал, оглядываясь, Штольц. – Что это ты не бросишь этого халата? Смотри, весь в заплатах!
– Привычка, Андрей; жаль расстаться.
– А одеяло, а занавески… – начал Штольц, – тоже привычка? Жаль переменить эти тряпки? Помилуй, неужели ты можешь спать на этой постели? Да что с тобой?
Штольц пристально посмотрел на Обломова, потом опять на занавески, на постель.
– Ничего, – говорил смущённый Обломов, – ты знаешь, я всегда был не очень рачителен о своей комнате… Давай лучше обедать. Эй, Захар! Накрывай скорей на стол… Ну, что ты, надолго ли? Откуда?
– Узнай, что я и откуда? – спросил Штольц. – До тебя ведь здесь не доходят вести из живого мира?
Обломов с любопытством смотрел на него и дожидался, что он скажет.
– Что Ольга? – спросил он.
– А, не забыл! Я думал, что ты забудешь, – сказал Штольц.
– Нет, Андрей, разве её можно забыть? Это значит забыть, что я когда-то жил, был в раю… А теперь вот!.. – Он вздохнул. – Но где же она?
– В своей деревне, хозяйничает.
– С тёткой? – спросил Обломов.
– И с мужем.
– Она замужем? – вдруг, вытаращив глаза, произнёс Обломов.
– Чего ж ты испугался? Не воспоминания ли?.. – тихо, почти нежно прибавил Штольц.
– Ах, нет, бог с тобой! – оправдывался Обломов, приходя в себя. – Я не испугался, но удивился; не знаю, почему это поразило меня. Давно ли? Счастлива ли? скажи, ради бога. Я чувствую, что ты снял с меня большую тяжесть! Хотя ты уверял меня, что она простила, но, знаешь… я не был покоен! Всё грызло меня что-то… Милый Андрей, как я благодарен тебе!
Он радовался так от души, так подпрыгивал на своём диване, так шевелился, что Штольц любовался им и был даже тронут.
– Какой ты добрый, Илья! – сказал он. – Сердце твоё стоило её! Я ей всё перескажу…
– Нет, нет, не говори! – перебил Обломов. – Она сочтёт меня бесчувственным, что я с радостью услыхал о её замужестве.
– А радость разве не чувство, и притом ещё без эгоизма? Ты радуешься только её счастью…
– Правда, правда! – перебил Обломов. – Бог знает, что я мелю… Кто ж, кто этот счастливец? – Я и не спрошу.
– Кто? – повторил Штольц. – Какой ты недогадливый, Илья!
Обломов вдруг остановил на своём друге неподвижный взгляд: черты его окоченели на минуту, и румянец сбежал с лица.
– Не… ты ли? – вдруг спросил он.
– Опять испугался. Чего же? – засмеявшись, сказал Штольц.
– Не шути, Андрей, скажи правду! – с волнением говорил Обломов.
– Ей богу, не шучу. Другой год я женат на Ольге.
Мало-помалу испуг пропадал в лице Обломова, уступая место мирной задумчивости; он ещё не поднимал глаз, но задумчивость его через минуту была уж полна тихой и глубокой радости, и когда он медленно взглянул на Штольца, во взгляде его уж было умиление и слёзы.
– Милый Андрей! – произнёс Обломов, обнимая его. – Милая Ольга… Сергевна! – прибавил потом, сдержав восторг. – Вас благословил сам бог! Боже мой! как я счастлив! Скажи же ей…
– Скажу, что другого Обломова не знаю! – перебил его глубоко тронутый Штольц.
– Нет, скажи, напомни, что я встретился ей затем, чтоб вывести её на путь, и что я благословляю эту встречу, благословляю её и на новом пути! Что, если б другой… – с ужасом прибавил он, – а теперь, – весело заключил он, – я не краснею своей роли, не каюсь; с души тяжесть спала; там ясно, и я счастлив. Боже! благодарю тебя!
Он опять чуть не прыгал на диване от волнения: то прослезится, то засмеётся.
– Захар, шампанского к обеду! – закричал он, забыв, что у него не было ни гроша.
– Всё скажу Ольге, всё! – говорил Штольц. – Недаром она забыть не может тебя. Нет, ты стоил её: у тебя сердце, как колодезь, глубоко!
Голова Захара выставилась из передней.
– Пожалуйте сюда! – говорил он, мигая барину.
– Что там? – с нетерпением спросил он. – Поди вон!
– Денег пожалуйте! – шептал Захар.
Обломов вдруг замолчал.
– Ну, не нужно! – шепнул он в дверь. – Скажи, что забыл, не успел! Поди!.. Нет, поди сюда! – громко сказал он. – Знаешь ли новость, Захар? Поздравь: Андрей Иванович женился!
– Ах, батюшка! Привёл бог дожить до этакой радости! Поздравляем, батюшка, Андрей Иваныч; дай бог вам несчётные годы жить, деток наживать. Ах, господи, вот радости!
Захар кланялся, улыбался, сипел, хрипел. Штольц вынул ассигнацию и подал ему.
– На вот тебе, да купи себе сюртук, – сказал он, – посмотри, ты точно нищий.
– На ком, батюшка? – спросил Захар, ловя руки Штольца.
– На Ольге Сергевне – помнишь? – сказал Обломов.
– На Ильинской барышне! Господи! Какая славная барышня! Поделом бранили меня тогда Илья Ильич, старого пса! Грешен, виноват: всё на вас сворачивал. Я тогда и людям ильинским рассказал, а не Никита! Точно, что клевета вышла. Ах ты, господи, ах, боже мой!.. – твердил он, уходя в переднюю.
– Ольга зовёт тебя в деревню к себе гостить: любовь твоя простыла, неопасно: ревновать не станешь. Поедем.
Обломов вздохнул.
– Нет, Андрей, – сказал он, – не любви и не ревности я боюсь, а всё-таки к вам не поеду.
– Чего ж ты боишься?
– Боюсь зависти: ваше счастье будет для меня зеркалом, где я всё буду видеть свою горькую и убитую жизнь; а ведь уж я жить иначе не стану, не могу.
– Полно, милый Илья! Нехотя станешь жить, как живут около тебя. Будешь считать, хозяйничать, читать, слушать музыку. Как у ней теперь выработался голос! Помнишь Casta diva?
Обломов замахал рукой, чтоб он не напоминал.
– Едем же! – настаивал Штольц. – Это её воля; она не отстанет. Я устану, а она нет. Это такой огонь, такая жизнь, что даже подчас достаётся мне. Опять забродит у тебя в душе прошлое. Вспомнишь парк, сирень и будешь пошевеливаться…
– Нет, Андрей, нет, не поминай, не шевели, ради бога! – серьёзно перебил его Обломов. – Мне больно от этого, а не отрадно. Воспоминания – или величайшая поэзия, когда они – воспоминания о живом счастье, или – жгучая боль, когда они касаются засохших ран… Поговорим о другом. Да, я не поблагодарил тебя за твои хлопоты о моих делах, о деревне. Друг мой! Я не могу, не в силах; ищи благодарности в своём собственном сердце, в своём счастье – в Ольге… Сергевне, а я… я… не могу! Прости, что сам я до сих пор не избавил тебя от хлопот. Но вот скоро весна, я непременно отправлюсь в Обломовку…
– А знаешь, что делается в Обломовке? Ты не узнаешь её! – сказал Штольц. – Я не писал к тебе, потому что ты не отвечаешь на письма. Мост построен, дом прошлым летом возведён под крышу. Только уж об убранстве внутри ты хлопочи сам, по своему вкусу – за это не берусь. Хозяйничает новый управляющий, мой человек. Ты видел в ведомости расходы…
Обломов молчал.
– Ты не читал их? – спросил Штольц, глядя на него. – Где они?
– Постой, я после обеда сыщу; надо Захара спросить.
– Ах Илья, Илья! Не то смеяться, не то плакать.
– После обеда сыщем. Давай обедать!
Штольц поморщился, садясь за стол. Он вспомнил ильин день: устриц, ананасы, дупелей; а теперь видел толстую скатерть, судки для уксуса и масла без пробок, заткнутые бумажками; на тарелках лежало по большому чёрному ломтю хлеба, вилки с изломанными черенками. Обломову подали уху, а ему суп с крупой и варёного цыплёнка, потом следовал жёсткий язык, после баранина. Явилось красное вино. Штольц налил полстакана, попробовал, поставил стакан на стол и больше уж не пробовал. Илья Ильич выпил две рюмки смородинной водки, одну за другой, и с жадностью принялся за баранину.
– Что с тобой? Как ты переменился, обрюзг, бледен! Ты здоров? – спросил Штольц.
– Плохо здоровье, Андрей, – говорил Обломов, обнимая его, – левая нога что-то всё немеет.
– Как у тебя здесь гадко! – сказал, оглядываясь, Штольц. – Что это ты не бросишь этого халата? Смотри, весь в заплатах!
– Привычка, Андрей; жаль расстаться.
– А одеяло, а занавески… – начал Штольц, – тоже привычка? Жаль переменить эти тряпки? Помилуй, неужели ты можешь спать на этой постели? Да что с тобой?
Штольц пристально посмотрел на Обломова, потом опять на занавески, на постель.
– Ничего, – говорил смущённый Обломов, – ты знаешь, я всегда был не очень рачителен о своей комнате… Давай лучше обедать. Эй, Захар! Накрывай скорей на стол… Ну, что ты, надолго ли? Откуда?
– Узнай, что я и откуда? – спросил Штольц. – До тебя ведь здесь не доходят вести из живого мира?
Обломов с любопытством смотрел на него и дожидался, что он скажет.
– Что Ольга? – спросил он.
– А, не забыл! Я думал, что ты забудешь, – сказал Штольц.
– Нет, Андрей, разве её можно забыть? Это значит забыть, что я когда-то жил, был в раю… А теперь вот!.. – Он вздохнул. – Но где же она?
– В своей деревне, хозяйничает.
– С тёткой? – спросил Обломов.
– И с мужем.
– Она замужем? – вдруг, вытаращив глаза, произнёс Обломов.
– Чего ж ты испугался? Не воспоминания ли?.. – тихо, почти нежно прибавил Штольц.
– Ах, нет, бог с тобой! – оправдывался Обломов, приходя в себя. – Я не испугался, но удивился; не знаю, почему это поразило меня. Давно ли? Счастлива ли? скажи, ради бога. Я чувствую, что ты снял с меня большую тяжесть! Хотя ты уверял меня, что она простила, но, знаешь… я не был покоен! Всё грызло меня что-то… Милый Андрей, как я благодарен тебе!
Он радовался так от души, так подпрыгивал на своём диване, так шевелился, что Штольц любовался им и был даже тронут.
– Какой ты добрый, Илья! – сказал он. – Сердце твоё стоило её! Я ей всё перескажу…
– Нет, нет, не говори! – перебил Обломов. – Она сочтёт меня бесчувственным, что я с радостью услыхал о её замужестве.
– А радость разве не чувство, и притом ещё без эгоизма? Ты радуешься только её счастью…
– Правда, правда! – перебил Обломов. – Бог знает, что я мелю… Кто ж, кто этот счастливец? – Я и не спрошу.
– Кто? – повторил Штольц. – Какой ты недогадливый, Илья!
Обломов вдруг остановил на своём друге неподвижный взгляд: черты его окоченели на минуту, и румянец сбежал с лица.
– Не… ты ли? – вдруг спросил он.
– Опять испугался. Чего же? – засмеявшись, сказал Штольц.
– Не шути, Андрей, скажи правду! – с волнением говорил Обломов.
– Ей богу, не шучу. Другой год я женат на Ольге.
Мало-помалу испуг пропадал в лице Обломова, уступая место мирной задумчивости; он ещё не поднимал глаз, но задумчивость его через минуту была уж полна тихой и глубокой радости, и когда он медленно взглянул на Штольца, во взгляде его уж было умиление и слёзы.
– Милый Андрей! – произнёс Обломов, обнимая его. – Милая Ольга… Сергевна! – прибавил потом, сдержав восторг. – Вас благословил сам бог! Боже мой! как я счастлив! Скажи же ей…
– Скажу, что другого Обломова не знаю! – перебил его глубоко тронутый Штольц.
– Нет, скажи, напомни, что я встретился ей затем, чтоб вывести её на путь, и что я благословляю эту встречу, благословляю её и на новом пути! Что, если б другой… – с ужасом прибавил он, – а теперь, – весело заключил он, – я не краснею своей роли, не каюсь; с души тяжесть спала; там ясно, и я счастлив. Боже! благодарю тебя!
Он опять чуть не прыгал на диване от волнения: то прослезится, то засмеётся.
– Захар, шампанского к обеду! – закричал он, забыв, что у него не было ни гроша.
– Всё скажу Ольге, всё! – говорил Штольц. – Недаром она забыть не может тебя. Нет, ты стоил её: у тебя сердце, как колодезь, глубоко!
Голова Захара выставилась из передней.
– Пожалуйте сюда! – говорил он, мигая барину.
– Что там? – с нетерпением спросил он. – Поди вон!
– Денег пожалуйте! – шептал Захар.
Обломов вдруг замолчал.
– Ну, не нужно! – шепнул он в дверь. – Скажи, что забыл, не успел! Поди!.. Нет, поди сюда! – громко сказал он. – Знаешь ли новость, Захар? Поздравь: Андрей Иванович женился!
– Ах, батюшка! Привёл бог дожить до этакой радости! Поздравляем, батюшка, Андрей Иваныч; дай бог вам несчётные годы жить, деток наживать. Ах, господи, вот радости!
Захар кланялся, улыбался, сипел, хрипел. Штольц вынул ассигнацию и подал ему.
– На вот тебе, да купи себе сюртук, – сказал он, – посмотри, ты точно нищий.
– На ком, батюшка? – спросил Захар, ловя руки Штольца.
– На Ольге Сергевне – помнишь? – сказал Обломов.
– На Ильинской барышне! Господи! Какая славная барышня! Поделом бранили меня тогда Илья Ильич, старого пса! Грешен, виноват: всё на вас сворачивал. Я тогда и людям ильинским рассказал, а не Никита! Точно, что клевета вышла. Ах ты, господи, ах, боже мой!.. – твердил он, уходя в переднюю.
– Ольга зовёт тебя в деревню к себе гостить: любовь твоя простыла, неопасно: ревновать не станешь. Поедем.
Обломов вздохнул.
– Нет, Андрей, – сказал он, – не любви и не ревности я боюсь, а всё-таки к вам не поеду.
– Чего ж ты боишься?
– Боюсь зависти: ваше счастье будет для меня зеркалом, где я всё буду видеть свою горькую и убитую жизнь; а ведь уж я жить иначе не стану, не могу.
– Полно, милый Илья! Нехотя станешь жить, как живут около тебя. Будешь считать, хозяйничать, читать, слушать музыку. Как у ней теперь выработался голос! Помнишь Casta diva?
Обломов замахал рукой, чтоб он не напоминал.
– Едем же! – настаивал Штольц. – Это её воля; она не отстанет. Я устану, а она нет. Это такой огонь, такая жизнь, что даже подчас достаётся мне. Опять забродит у тебя в душе прошлое. Вспомнишь парк, сирень и будешь пошевеливаться…
– Нет, Андрей, нет, не поминай, не шевели, ради бога! – серьёзно перебил его Обломов. – Мне больно от этого, а не отрадно. Воспоминания – или величайшая поэзия, когда они – воспоминания о живом счастье, или – жгучая боль, когда они касаются засохших ран… Поговорим о другом. Да, я не поблагодарил тебя за твои хлопоты о моих делах, о деревне. Друг мой! Я не могу, не в силах; ищи благодарности в своём собственном сердце, в своём счастье – в Ольге… Сергевне, а я… я… не могу! Прости, что сам я до сих пор не избавил тебя от хлопот. Но вот скоро весна, я непременно отправлюсь в Обломовку…
– А знаешь, что делается в Обломовке? Ты не узнаешь её! – сказал Штольц. – Я не писал к тебе, потому что ты не отвечаешь на письма. Мост построен, дом прошлым летом возведён под крышу. Только уж об убранстве внутри ты хлопочи сам, по своему вкусу – за это не берусь. Хозяйничает новый управляющий, мой человек. Ты видел в ведомости расходы…
Обломов молчал.
– Ты не читал их? – спросил Штольц, глядя на него. – Где они?
– Постой, я после обеда сыщу; надо Захара спросить.
– Ах Илья, Илья! Не то смеяться, не то плакать.
– После обеда сыщем. Давай обедать!
Штольц поморщился, садясь за стол. Он вспомнил ильин день: устриц, ананасы, дупелей; а теперь видел толстую скатерть, судки для уксуса и масла без пробок, заткнутые бумажками; на тарелках лежало по большому чёрному ломтю хлеба, вилки с изломанными черенками. Обломову подали уху, а ему суп с крупой и варёного цыплёнка, потом следовал жёсткий язык, после баранина. Явилось красное вино. Штольц налил полстакана, попробовал, поставил стакан на стол и больше уж не пробовал. Илья Ильич выпил две рюмки смородинной водки, одну за другой, и с жадностью принялся за баранину.