Страница:
Она с ужасом представляла себе, что выразится у него на лице, как он взглянет на неё, что скажет, что будет думать потом? Она вдруг покажется ему такой ничтожной, слабой, мелкой. Нет, нет, ни за что!
Она стала наблюдать за собой и с ужасом открыла, что ей не только стыдно прошлого своего романа, но и героя… Тут жгло её и раскаяние в неблагодарности за глубокую преданность её прежнего друга.
Может быть, она привыкла бы и к своему стыду, обтерпелась бы: к чему не привыкает человек! если б её дружба к Штольцу была чужда всяких корыстолюбивых помыслов и желаний. Но если она заглушала даже всякий лукавый и льстивый шёпот сердца, то не могла совладеть с грёзами воображения: часто перед глазами её, против её власти, становился и сиял образ этой другой любви; всё обольстительнее, обольстительнее росла мечта роскошного счастья, не с Обломовым, не в ленивой дремоте, а на широкой арене всесторонней жизни, со всей её глубиной, со всеми прелестями и скорбями – счастья с Штольцем…
Тогда-то она обливала слезами своё прошедшее и не могла смыть. Она отрезвлялась от мечты и ещё тщательнее спасалась за стеной непроницаемости, молчания и того дружеского равнодушия, которое терзало Штольца. Потом, забывшись, увлекалась опять бескорыстно присутствием друга, была очаровательна, любезна, доверчива, пока опять незаконная мечта о счастье, на которое она утратила права, не напомнит ей, что будущее для неё потеряно, что розовые мечты уже назади, что опал цвет жизни.
Вероятно, с летами она успела бы помириться со своим положением и отвыкла бы от надежд на будущее, как делают все старые девы, и погрузилась бы в холодную апатию или стала бы заниматься добрыми делами; но вдруг незаконная мечта её приняла более грозный образ, когда из нескольких вырвавшихся у Штольца слов она ясно увидала, что потеряла в нём друга и приобрела страстного поклонника. Дружба утонула в любви.
Она была бледна в то утро, когда открыла это, не выходила целый день, волновалась, боролась с собой, думала, что ей делать теперь, какой долг лежит на ней, – и ничего не придумала. Она только кляла себя, зачем она вначале не победила стыда и не открыла Штольцу раньше прошедшее, а теперь ей надо победить ещё ужас.
Бывали припадки решимости, когда в груди у ней наболит, накипят там слёзы, когда ей хочется броситься к нему и не словами, а рыданиями, судорогами, обмороками рассказать про свою любовь, чтоб он видел и искупление.
Она слыхала, как поступают в подобных случаях другие. Сонечка, например, сказала своему жениху про корнета, что она дурачила его, что он мальчишка, что она нарочно заставляла ждать его на морозе, пока она выйдет садиться в карету, и т. д.
Сонечка не задумалась бы сказать и про Обломова, что пошутила с ним, для развлечения, что он такой смешной, что можно ли любить «такой мешок», что этому никто не поверит. Но такой образ поведения мог бы быть оправдан только мужем Сонечки и многими другими, но не Штольцем.
Ольга могла бы благовиднее представить дело, сказать, что хотела извлечь Обломова только из пропасти и для того прибегала, так сказать, к дружескому кокетству… чтоб оживить угасающего человека и потом отойти от него. Но это было бы уж чересчур изысканно, натянуто и во всяком случае фальшиво… Нет, нет спасения!
«Боже, в каком я омуте! – терзалась Ольга про себя. – Открыть!.. Ах, нет! пусть он долго, никогда не узнает об этом! А не открыть – всё равно что воровать. Это похоже на обман, на заискиванье. Боже, помоги мне!..» Но помощи не было.
Как ни наслаждалась она присутствием Штольца, но по временам она лучше бы желала не встречаться с ним более, пройти в жизни его едва заметною тенью, не мрачить его ясного и разумного существования незаконною страстью.
Она бы потосковала ещё о своей неудавшейся любви, оплакала бы прошедшее, похоронила бы в душе память о нём, потом… потом, может быть, нашла бы «приличную партию», каких много, и была бы хорошей, умной, заботливой женой и матерью, а прошлое сочла бы девической мечтой и не прожила, а протерпела бы жизнь. Ведь все так делают!
Но тут не в ней одной дело, тут замешан другой, и этот другой на ней покоит лучшие и конечные жизненные надежды.
«Зачем… я любила?» – в тоске мучилась она и вспоминала утро в парке, когда Обломов хотел бежать, а она думала, что книга её жизни закроется навсегда, если он бежит. Она так смело и легко решала вопрос любви, жизни, так всё казалось ей ясно – и всё запуталось в неразрешимый узел.
Она поумничала, думала, что стоит только глядеть просто, идти прямо – и жизнь послушно, как скатерть, будет расстилаться под ногами, и вот!.. Не на кого даже свалить вину: она одна преступна!
Ольга, не подозревая, зачем пришёл Штольц, беззаботно встала с дивана, положила книгу и пошла ему навстречу.
– Я не мешаю вам? – спросил он, садясь к окну в её комнате, обращённому на озеро. – Вы читали?
– Нет, я уж перестала читать: темно становится. Я ждала вас! – мягко, дружески, доверчиво говорила она.
– Тем лучше: мне нужно поговорить с вами, – заметил он серьёзно, подвинув ей другое кресло к окну.
Она вздрогнула и онемела на месте. Потом машинально опустилась в кресло и, наклонив голову, не поднимая глаз, сидела в мучительном положении. Ей хотелось бы быть в это время за сто вёрст от того места.
В эту минуту, как молния, сверкнуло у ней в памяти прошедшее. «Суд настал! Нельзя играть в жизнь, как в куклы! – слышался ей какой-то посторонний голос. – Не шути с ней – расплатишься!»
Они молчали несколько минут. Он, очевидно, собирался с мыслями. Ольга боязливо вглядывалась в его похудевшее лицо, в нахмуренные брови, в сжатые губы с выражением решительности.
«Немезида!..» – думала она, внутренне вздрагивая. Оба как будто готовились к поединку.
– Вы, конечно, угадываете, Ольга Сергеевна, о чём я хочу говорить? – сказал он, глядя на неё вопросительно.
Он сидел в простенке, который скрывал его лицо, тогда как свет от окна прямо падал на неё, и он мог читать, что было у ней на уме.
– Как я могу знать? – отвечала она тихо.
Перед этим опасным противником у ней уж не было ни той силы воли и характера, ни проницательности, ни уменья владеть собой, с какими она постоянно являлась Обломову.
Она понимала, что если она до сих пор могла укрываться от зоркого взгляда Штольца и вести удачно войну, то этим обязана была вовсе не своей силе, как в борьбе с Обломовым, а только упорному молчанию Штольца, его скрытому поведению. Но в открытом поле перевес был не на её стороне, и потому вопросом: «как я могу знать?» – она хотела только выиграть вершок пространства и минуту времени, чтоб неприятель яснее обнаружил свой замысел.
– Не знаете? – сказал он простодушно. – Хорошо, я скажу…
– Ах, нет! – вдруг вырвалось у ней.
Она схватила его за руку и глядела на него, как будто моля о пощаде.
– Вот видите, я угадал, что вы знаете! – сказал он. – Отчего же «нет»? – прибавил потом с грустью.
Она молчала.
– Если вы предвидели, что я когда-нибудь выскажусь, то знали, конечно, что и отвечать мне? – спросил он.
– Предвидела и мучилась! – сказала она, откидываясь на спинку кресел и отворачиваясь от света, призывая мысленно скорее сумерки себе на помощь, чтоб он не читал борьбы смущения и тоски у ней на лице.
– Мучились! Это страшное слово, – почти шёпотом произнёс он, – это Дантово: «Оставь надежду навсегда». Мне больше и говорить нечего: тут всё! Но благодарю и за то, – прибавил он с глубоким вздохом, – я вышел из хаоса, из тьмы и знаю, по крайней мере, что мне делать. Одно спасенье – бежать скорей!
Он встал.
– Нет, ради бога, нет! – бросившись к нему, схватив его опять за руку, с испугом и мольбой заговорила она. – Пожалейте меня: что со мной будет?
Он сел, и она тоже.
– Но я вас люблю, Ольга Сергеевна! – сказал он почти сурово. – Вы видели, что в эти полгода делалось со мной! Чего же вам хочется: полного торжества? чтоб я зачах или рехнулся? Покорно благодарю!
Она изменилась в лице.
– Уезжайте! – сказала она с достоинством подавленной обиды и вместе глубокой печали, которой не в силах была скрыть.
– Простите, виноват! – извинялся он. – Вот мы, не видя ничего, уж и поссорились. Я знаю, что вы не можете хотеть этого, но вы не можете и стать в моё положение, и оттого вам странно моё движение – бежать. Человек иногда бессознательно делается эгоистом.
Она переменила положение в кресле, как будто ей неловко было сидеть, но ничего не сказала.
– Ну, пусть бы я остался: что из этого? – продолжал он. – Вы, конечно, предложите мне дружбу; но ведь она и без того моя. Я уеду, и через год, через два она всё будет моя. Дружба – вещь хорошая, Ольга Сергеевна, когда она – любовь между молодыми мужчиной и женщиной или воспоминание о любви между стариками. Но боже сохрани, если она с одной стороны дружба, с другой – любовь. Я знаю, что вам со мной не скучно; но мне-то с вами каково?
– Да, если так, уезжайте, бог с вами! – чуть слышно прошептала она.
– Остаться! – размышлял он вслух. – Ходить по лезвию ножа – хороша дружба!
– А мне разве легче? – неожиданно возразила она.
– Вам отчего? – спросил он с жадностью. – Вы… вы не любите…
– Не знаю, клянусь богом, не знаю! Но если вы… если изменится как-нибудь моя настоящая жизнь, что со мной будет? – уныло, почти про себя прибавила она.
– Как я должен понимать это? Вразумите меня, ради бога! – придвигая кресло к ней, сказал он, озадаченный её словами и глубоким, непритворным тоном, каким они были сказаны.
Он старался разглядеть её черты. Она молчала. У ней горело в груди желание успокоить его, воротить слово «мучилась» или растолковать его иначе, нежели как он понял; но как растолковать – она не знала сама, только смутно чувствовала, что оба они под гнётом рокового недоумения, в фальшивом положении, что обоим тяжело от этого и что он только мог или она, с его помощью, могла привести в ясность и в порядок и прошедшее и настоящее. Но для этого нужно перейти бездну, открыть ему, что с ней было: как она хотела и как боялась – его суда!
– Я сама ничего не понимаю; я больше в хаосе, во тьме, нежели вы! – сказала она.
– Послушайте, верите ли вы мне? – спросил он, взяв её за руку.
– Безгранично, как матери, – вы это знаете, – отвечала она слабо.
– Расскажите же мне, что было с вами с тех пор, как мы не видались. Вы непроницаемы теперь для меня, а прежде я читал на лице ваши мысли: кажется, это одно средство для нас понять друг друга. Согласны вы?
– Ах да, это необходимо… надо кончить чем-нибудь… – проговорила она с тоской от неизбежного признания. «Немезида! Немезида!» – думала она, клоня голову к груди.
Она потупилась и молчала. А ему в душу пахнуло ужасом от этих простых слов и ещё более от её молчания.
«Она терзается! Боже! Что с ней было?» – с холодеющим лбом думал он и чувствовал, что у него дрожат руки и ноги. Ему вообразилось что-то очень страшное. Она всё молчит и, видимо, борется с собой.
– Итак… Ольга Сергеевна… – торопил он. Она молчала, только опять сделала какое-то нервное движение, которого нельзя было разглядеть в темноте, лишь слышно было, как шаркнуло её шёлковое платье.
– Я собираюсь с духом, – сказала она наконец. – Как трудно, если бы вы знали! – прибавила потом, отворачиваясь в сторону, стараясь одолеть борьбу.
Ей хотелось, чтоб Штольц узнал всё не из её уст, а каким-нибудь чудом. К счастью, стало темнее, и её лицо было уж в тени: мог только изменять голос, и слова не сходили у ней с языка, как будто она затруднялась, с какой ноты начать.
«Боже мой! Как я должна быть виновата, если мне так стыдно, больно!» – мучилась она внутренне.
А давно ли она с такой уверенностью ворочала своей и чужой судьбой, была так умна, сильна! И вот настал её черёд дрожать, как девочке! Стыд за прошлое, пытка самолюбия за настоящее, фальшивое положение терзали её… Невыносимо!
– Я вам помогу… вы… любили?.. – насилу выговорил Штольц – так стало больно ему от собственного слова.
Она подтвердила молчанием. А на него опять пахнуло ужасом.
– Кого же? Это не секрет? – спросил он, стараясь выговаривать твёрдо, но сам чувствовал, что у него дрожат губы.
А ей было ещё мучительнее. Ей хотелось бы сказать другое имя, выдумать другую историю. Она с минуту колебалась, но делать было нечего: как человек, который в минуту крайней опасности кидается с крутого берега или бросается в пламя, она вдруг выговорила: «Обломова!»
Он остолбенел. Минуты две длилось молчание.
– Обломова! – повторил он в изумлении. – Это неправда! – прибавил он положительно, понизив голос.
– Правда! – покойно сказала она.
– Обломова! – повторил он вновь. – Не может быть! – прибавил опять утвердительно. – Тут есть что-то: вы не поняли себя, Обломова или, наконец, любви.
Она молчала.
– Это не любовь, это что-нибудь другое, говорю я! – настойчиво твердил он.
– Да, я кокетничала с ним, водила за нос, сделала несчастным… потом, по вашему мнению, принимаюсь за вас! – произнесла она сдержанным голосом, и в голосе её опять закипели слёзы обиды.
– Милая Ольга Сергеевна! Не сердитесь, не говорите так: это не ваш тон. Вы знаете, что я не думаю ничего этого. Но в мою голову не входит, я не понимаю, как Обломов…
– Он сто?ит, однакож, вашей дружбы; вы не знаете, как оценить его: отчего ж он не стоит любви? – защищала она.
– Я знаю, что любовь менее взыскательна, нежели дружба, – сказал он, – она даже часто слепа, любят не за заслуги – всё так. Но для любви нужно что-то такое, иногда пустяки, чего ни определить, ни назвать нельзя и чего нет в моём несравненном, но неповоротливом Илье. Вот почему я удивляюсь. Послушайте, – продолжал он с живостью, – мы никогда не дойдём так до конца, не поймём друг друга. Не стыдитесь подробностей, не пощадите себя на полчаса, расскажите мне всё, а я скажу вам, что это такое было, и даже, может быть, что будет… Мне всё кажется, что тут… не то… Ах, если б это была правда! – прибавил он с одушевлением. – Если б Обломова, а не другого! Обломова! Ведь это значит, что вы принадлежите не прошлому, не любви, что вы свободны… Расскажите, расскажите скорей! – покойным, почти весёлым голосом заключил он.
– Да, ради бога! – доверчиво ответила она, обрадованная, что часть цепей с неё снята. – Одна я с ума схожу. Если б вы знали, как я жалка! Я не знаю, виновата ли я или нет, стыдиться ли мне прошедшего, жалеть ли о нём, надеяться ли на будущее или отчаиваться… Вы говорили о своих мучениях, а моих не подозревали. Выслушайте же до конца, но только не умом: я боюсь вашего ума; сердцем лучше: может быть, оно рассудит, что у меня нет матери, что я была как в лесу… – тихо, упавшим голосом прибавила она. – Нет, – торопливо поправилась потом, – не щадите меня. Если это была любовь, то… уезжайте. – Она остановилась на минуту. – И приезжайте после, когда заговорит опять одна дружба. Если же это была ветреность, кокетство, то казните, бегите дальше и забудьте меня. Слушайте.
Он в ответ крепко пожал ей обе руки.
Началась исповедь Ольги, длинная, подробная. Она отчётливо, слово за словом, перекладывала из своего ума в чужой всё, что её так долго грызло, чего она краснела, чем прежде умилялась, была счастлива, а потом вдруг упала в омут горя и сомнений.
Она рассказала о прогулках, о парке, о своих надеждах, о просветлении и падении Обломова, о ветке сирени, даже о поцелуе. Только прошла молчанием душный вечер в саду – вероятно, потому, что всё ещё не решила, что за припадок с ней случился тогда.
Сначала слышался только её смущённый шопот, но по мере того как она говорила, голос её становился явственнее и свободнее; от шопота он перешёл в полутон, потом возвысился до полных грудных нот. Кончила она покойно, как будто пересказывала чужую историю.
Перед ней самой снималась завеса, развивалось прошлое, в которое до этой минуты она боялась заглянуть пристально. На многом у ней открывались глаза, и она смело бы взглянула на своего собеседника, если б не было темно.
Она кончила и ждала приговора. Но ответом была могильная тишина.
Что он? Не слыхать ни слова, ни движения, даже дыхания, как будто никого не было с нею.
Эта немота опять бросила в неё сомнение. Молчание длилось. Что значит это молчание? Какой приговор готовится ей от самого проницательного, снисходительного судьи в целом мире? Всё прочее безжалостно осудит её, только один он мог быть её адвокатом, если бы избрала она… он бы всё понял, взвесил и лучше её самой решил в её пользу! А он молчит: ужель дело её потеряно?..
Ей стало опять страшно…
Отворились двери, и две свечи, внесённые горничной, озарили светом их угол.
Она бросила на него робкий, но жадный, вопросительный взгляд. Он сложил руки крестом и смотрит на неё такими кроткими, открытыми глазами, наслаждается её смущением.
У ней сердце отошло, отогрелось. Она успокоительно вздохнула и чуть не заплакала. К ней мгновенно воротилось снисхождение к себе, доверенность к нему. Она была счастлива, как дитя, которое простили, успокоили и обласкали.
– Всё? – спросил он тихо.
– Всё! – сказала она.
– А письмо его?
Она вынула из портфеля письмо и подала ему. Он подошёл к свечке, прочёл и положил на стол. А глаза опять обратились на неё с тем же выражением, какого она уж давно не видала в нём.
Перед ней стоял прежний, уверенный в себе, немного насмешливый и безгранично добрый, балующий её друг. В лице у него ни тени страдания, ни сомнения. Он взял её за руки, поцеловал ту и другую, потом глубоко задумался. Она притихла, в свою очередь, и, не смигнув, наблюдала движение его мысли на лице.
Вдруг он встал.
– Боже мой, если б я знал, что дело идёт об Обломове, мучился ли бы я так! – сказал он, глядя на неё так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не было этого ужасного прошедшего. На сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его одного, а он не казнит её, не бежит! Что ей за дело до суда целого света!
Он уж владел опять собой, был весел; но ей мало было этого. Она видела, что она оправдана; но ей, как подсудимой, хотелось знать приговор. А он взял шляпу.
– Куда вы? – спросила она.
– Вы взволнованы, отдохните! – сказал он. – Завтра поговорим…
– Вы хотите, чтоб я не спала всю ночь? – перебила она, удерживая его за руку и сажая на стул. – Хотите уйти, не сказав, что это… было, что я теперь, что я… буду. Пожалейте, Андрей Иваныч: кто же мне скажет? Кто накажет меня, если я стою, или… кто простит?.. – прибавила она и взглянула на него с такой нежной дружбой, что он бросил шляпу и чуть сам не бросился пред ней на колени.
– Ангел – позвольте сказать – мой! – говорил он. – Не мучьтесь напрасно: ни казнить, ни миловать вас не нужно. Мне даже нечего и прибавлять к вашему рассказу. Какие могут быть у вас сомнения? Вы хотите знать, что это было, назвать по имени? Вы давно знаете. Где письмо Обломова? – Он взял письмо со стола.
– Слушайте же! – и читал:
– Я не поверила ему, я думала, что сердце не ошибается.
– Нет, ошибается: и как иногда гибельно! Но у вас до сердца и не доходило, – прибавил он:– воображение и самолюбие с одной стороны, слабость – с другой… А вы боялись, что не будет другого праздника в жизни, что этот бледный луч озарит жизнь и потом будет вечная ночь.
– А слёзы? – сказала она. – Разве они не от сердца были, когда я плакала? Я не лгала, я была искренна…
– Боже мой! О чём не заплачут женщины! Вы сами же говорите, что вам было жаль букета сирени, любимой скамьи. К этому прибавьте обманутое самолюбие, неудавшуюся роль спасительницы, немного привычки… Сколько причин для слёз!
– И свидания наши, прогулки тоже ошибка? Вы помните, что я… была у него… – досказала она с смущением и сама, кажется, хотела заглушить свои слова. Она старалась сама обвинять себя затем только, чтоб он жарче защищал её, чтоб быть всё правее и правее в его глазах.
– Из рассказа вашего видно, что в последних свиданиях вам говорить было не о чём. У вашей так называемой «любви» не хватало и содержания; она дальше пойти не могла. Вы ещё до разлуки разошлись и были верны не любви, а призраку её, который сами выдумали, – вот и вся тайна.
– А поцелуй? – шепнула она так тихо, что он не слыхал, а догадался.
– О, это важно, – с комической строгостью произнёс он, – за это надо было лишить вас… одного блюда за обедом. – Он глядел на неё всё с большей лаской, с большей любовью.
– Шутка не оправдание такой «ошибки»! – возразила она строго, обиженная его равнодушием и небрежным тоном. – Мне легче было бы, если б вы наказали меня каким-нибудь жёстким словом, назвали бы мой проступок его настоящим именем.
– Я бы и не шутил, если б дело шло не об Илье, а о другом, – оправдывался он, – там ошибка могла бы кончиться… бедой, но я знаю Обломова…
– Другой, никогда! – вспыхнув, перебила она. – Я узнала его больше, нежели вы…
– Вот видите! – подтвердил он.
– Но если б он… изменился, ожил, послушался меня и… разве я не любила бы его тогда? Разве и тогда была бы ложь, ошибка? – говорила она, чтоб осмотреть дело со всех сторон, чтоб не осталось ни малейшего пятна, никакой загадки…
– То есть если б на его месте был другой человек, – перебил Штольц, – нет сомнения, ваши отношения разыгрались бы в любовь, упрочились, и тогда… Но это другой роман и другой герой, до которого нам дела нет.
Она вздохнула, как будто сбросила последнюю тяжесть с души. Оба молчали.
– Ах, какое счастье… выздоравливать, – медленно произнесла она, как будто расцветая, и обратила к нему взгляд такой глубокой признательности, такой горячей, небывалой дружбы, что в этом взгляде почудилась ему искра, которую он напрасно ловил почти год. По нём пробежала радостная дрожь.
– Нет, выздоравливаю я! – сказал он и задумался. – Ах, если б только я мог знать, что герой этого романа – Илья! Сколько времени ушло, сколько крови испортилось! За что? Зачем! – твердил он почти с досадой.
Но вдруг он как будто отрезвился от этой досады, очнулся от тяжёлого раздумья. Лоб разгладился, глаза повеселели.
– Но, видно, это было неизбежно: зато как я покоен теперь и… как счастлив! – с упоением прибавил он.
– Как сон, как будто ничего не было! – говорила она задумчиво, едва слышно, удивляясь своему внезапному возрождению. – Вы вынули не только стыд, раскаяние, но и горечь, боль – всё… Как это вы сделали? – тихо спросила она. – И всё это пройдёт, эта ошибка?
– Да уж, я думаю, и прошло! – сказал он, взглянув на неё в первый раз глазами страсти и не скрывая этого, – то есть всё, что было.
– А что… будет… не ошибка… истина?.. – спрашивала она, не договаривая.
– Вот тут написано, – решил он, взяв опять письмо:– «Пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали: он придёт, и вы очнётесь…» И полюбите, прибавлю я, так полюбите, что мало будет не года, а целой жизни для той любви, только не знаю… кого? – досказал он, впиваясь в неё глазами.
Она потупила глаза и сжала губы, но сквозь веки порывались наружу лучи, губы удерживали улыбку, но не удержали. Она взглянула на него и засмеялась так от души, что у ней навернулись даже слёзы.
– Я вам сказал, что с вами было и даже что будет, Ольга Сергевна, – заключил он. – А вы мне ничего не скажете в ответ на мой вопрос, который не дали кончить.
– Но что я могу сказать? – в смущении говорила она. – Имела ли бы я право, если б могла сказать то, что вам так нужно и чего… вы так стоите? – шопотом прибавила и стыдливо взглянула на него.
Во взгляде опять почудились ему искры небывалой дружбы; опять он дрогнул от счастья.
– Не торопитесь, – прибавил он, – скажите, чего я стою, когда кончится ваш сердечный траур, траур приличия. Мне кое-что сказал и этот год. А теперь решите только вопрос: ехать мне или… оставаться?
– Послушайте: вы кокетничаете со мной! – вдруг весело сказала она.
– О нет! – с важностью заметил он. – Это не давешний вопрос, теперь он имеет другой смысл: если я останусь, то… на каких правах?
Она вдруг смутилась.
– Видите, что я не кокетничаю! – смеялся он, довольный, что поймал её. – Ведь нам, после нынешнего разговора, надо быть иначе друг с другом: мы оба уж не те, что были вчера.
– Я не знаю… – шептала она, ещё более смущённая.
– Позволите мне дать вам совет?
– Говорите… я слепо исполню! – почти с страстною покорностью прибавила она.
– Выдьте за меня замуж, в ожидании, пока он придёт!
– Ещё не смею… – шептала она, закрывая лицо руками, в волнении, но счастливая.
– Отчего ж не смеете? – шопотом же спросил он, наклоняя её голову к себе.
Она стала наблюдать за собой и с ужасом открыла, что ей не только стыдно прошлого своего романа, но и героя… Тут жгло её и раскаяние в неблагодарности за глубокую преданность её прежнего друга.
Может быть, она привыкла бы и к своему стыду, обтерпелась бы: к чему не привыкает человек! если б её дружба к Штольцу была чужда всяких корыстолюбивых помыслов и желаний. Но если она заглушала даже всякий лукавый и льстивый шёпот сердца, то не могла совладеть с грёзами воображения: часто перед глазами её, против её власти, становился и сиял образ этой другой любви; всё обольстительнее, обольстительнее росла мечта роскошного счастья, не с Обломовым, не в ленивой дремоте, а на широкой арене всесторонней жизни, со всей её глубиной, со всеми прелестями и скорбями – счастья с Штольцем…
Тогда-то она обливала слезами своё прошедшее и не могла смыть. Она отрезвлялась от мечты и ещё тщательнее спасалась за стеной непроницаемости, молчания и того дружеского равнодушия, которое терзало Штольца. Потом, забывшись, увлекалась опять бескорыстно присутствием друга, была очаровательна, любезна, доверчива, пока опять незаконная мечта о счастье, на которое она утратила права, не напомнит ей, что будущее для неё потеряно, что розовые мечты уже назади, что опал цвет жизни.
Вероятно, с летами она успела бы помириться со своим положением и отвыкла бы от надежд на будущее, как делают все старые девы, и погрузилась бы в холодную апатию или стала бы заниматься добрыми делами; но вдруг незаконная мечта её приняла более грозный образ, когда из нескольких вырвавшихся у Штольца слов она ясно увидала, что потеряла в нём друга и приобрела страстного поклонника. Дружба утонула в любви.
Она была бледна в то утро, когда открыла это, не выходила целый день, волновалась, боролась с собой, думала, что ей делать теперь, какой долг лежит на ней, – и ничего не придумала. Она только кляла себя, зачем она вначале не победила стыда и не открыла Штольцу раньше прошедшее, а теперь ей надо победить ещё ужас.
Бывали припадки решимости, когда в груди у ней наболит, накипят там слёзы, когда ей хочется броситься к нему и не словами, а рыданиями, судорогами, обмороками рассказать про свою любовь, чтоб он видел и искупление.
Она слыхала, как поступают в подобных случаях другие. Сонечка, например, сказала своему жениху про корнета, что она дурачила его, что он мальчишка, что она нарочно заставляла ждать его на морозе, пока она выйдет садиться в карету, и т. д.
Сонечка не задумалась бы сказать и про Обломова, что пошутила с ним, для развлечения, что он такой смешной, что можно ли любить «такой мешок», что этому никто не поверит. Но такой образ поведения мог бы быть оправдан только мужем Сонечки и многими другими, но не Штольцем.
Ольга могла бы благовиднее представить дело, сказать, что хотела извлечь Обломова только из пропасти и для того прибегала, так сказать, к дружескому кокетству… чтоб оживить угасающего человека и потом отойти от него. Но это было бы уж чересчур изысканно, натянуто и во всяком случае фальшиво… Нет, нет спасения!
«Боже, в каком я омуте! – терзалась Ольга про себя. – Открыть!.. Ах, нет! пусть он долго, никогда не узнает об этом! А не открыть – всё равно что воровать. Это похоже на обман, на заискиванье. Боже, помоги мне!..» Но помощи не было.
Как ни наслаждалась она присутствием Штольца, но по временам она лучше бы желала не встречаться с ним более, пройти в жизни его едва заметною тенью, не мрачить его ясного и разумного существования незаконною страстью.
Она бы потосковала ещё о своей неудавшейся любви, оплакала бы прошедшее, похоронила бы в душе память о нём, потом… потом, может быть, нашла бы «приличную партию», каких много, и была бы хорошей, умной, заботливой женой и матерью, а прошлое сочла бы девической мечтой и не прожила, а протерпела бы жизнь. Ведь все так делают!
Но тут не в ней одной дело, тут замешан другой, и этот другой на ней покоит лучшие и конечные жизненные надежды.
«Зачем… я любила?» – в тоске мучилась она и вспоминала утро в парке, когда Обломов хотел бежать, а она думала, что книга её жизни закроется навсегда, если он бежит. Она так смело и легко решала вопрос любви, жизни, так всё казалось ей ясно – и всё запуталось в неразрешимый узел.
Она поумничала, думала, что стоит только глядеть просто, идти прямо – и жизнь послушно, как скатерть, будет расстилаться под ногами, и вот!.. Не на кого даже свалить вину: она одна преступна!
Ольга, не подозревая, зачем пришёл Штольц, беззаботно встала с дивана, положила книгу и пошла ему навстречу.
– Я не мешаю вам? – спросил он, садясь к окну в её комнате, обращённому на озеро. – Вы читали?
– Нет, я уж перестала читать: темно становится. Я ждала вас! – мягко, дружески, доверчиво говорила она.
– Тем лучше: мне нужно поговорить с вами, – заметил он серьёзно, подвинув ей другое кресло к окну.
Она вздрогнула и онемела на месте. Потом машинально опустилась в кресло и, наклонив голову, не поднимая глаз, сидела в мучительном положении. Ей хотелось бы быть в это время за сто вёрст от того места.
В эту минуту, как молния, сверкнуло у ней в памяти прошедшее. «Суд настал! Нельзя играть в жизнь, как в куклы! – слышался ей какой-то посторонний голос. – Не шути с ней – расплатишься!»
Они молчали несколько минут. Он, очевидно, собирался с мыслями. Ольга боязливо вглядывалась в его похудевшее лицо, в нахмуренные брови, в сжатые губы с выражением решительности.
«Немезида!..» – думала она, внутренне вздрагивая. Оба как будто готовились к поединку.
– Вы, конечно, угадываете, Ольга Сергеевна, о чём я хочу говорить? – сказал он, глядя на неё вопросительно.
Он сидел в простенке, который скрывал его лицо, тогда как свет от окна прямо падал на неё, и он мог читать, что было у ней на уме.
– Как я могу знать? – отвечала она тихо.
Перед этим опасным противником у ней уж не было ни той силы воли и характера, ни проницательности, ни уменья владеть собой, с какими она постоянно являлась Обломову.
Она понимала, что если она до сих пор могла укрываться от зоркого взгляда Штольца и вести удачно войну, то этим обязана была вовсе не своей силе, как в борьбе с Обломовым, а только упорному молчанию Штольца, его скрытому поведению. Но в открытом поле перевес был не на её стороне, и потому вопросом: «как я могу знать?» – она хотела только выиграть вершок пространства и минуту времени, чтоб неприятель яснее обнаружил свой замысел.
– Не знаете? – сказал он простодушно. – Хорошо, я скажу…
– Ах, нет! – вдруг вырвалось у ней.
Она схватила его за руку и глядела на него, как будто моля о пощаде.
– Вот видите, я угадал, что вы знаете! – сказал он. – Отчего же «нет»? – прибавил потом с грустью.
Она молчала.
– Если вы предвидели, что я когда-нибудь выскажусь, то знали, конечно, что и отвечать мне? – спросил он.
– Предвидела и мучилась! – сказала она, откидываясь на спинку кресел и отворачиваясь от света, призывая мысленно скорее сумерки себе на помощь, чтоб он не читал борьбы смущения и тоски у ней на лице.
– Мучились! Это страшное слово, – почти шёпотом произнёс он, – это Дантово: «Оставь надежду навсегда». Мне больше и говорить нечего: тут всё! Но благодарю и за то, – прибавил он с глубоким вздохом, – я вышел из хаоса, из тьмы и знаю, по крайней мере, что мне делать. Одно спасенье – бежать скорей!
Он встал.
– Нет, ради бога, нет! – бросившись к нему, схватив его опять за руку, с испугом и мольбой заговорила она. – Пожалейте меня: что со мной будет?
Он сел, и она тоже.
– Но я вас люблю, Ольга Сергеевна! – сказал он почти сурово. – Вы видели, что в эти полгода делалось со мной! Чего же вам хочется: полного торжества? чтоб я зачах или рехнулся? Покорно благодарю!
Она изменилась в лице.
– Уезжайте! – сказала она с достоинством подавленной обиды и вместе глубокой печали, которой не в силах была скрыть.
– Простите, виноват! – извинялся он. – Вот мы, не видя ничего, уж и поссорились. Я знаю, что вы не можете хотеть этого, но вы не можете и стать в моё положение, и оттого вам странно моё движение – бежать. Человек иногда бессознательно делается эгоистом.
Она переменила положение в кресле, как будто ей неловко было сидеть, но ничего не сказала.
– Ну, пусть бы я остался: что из этого? – продолжал он. – Вы, конечно, предложите мне дружбу; но ведь она и без того моя. Я уеду, и через год, через два она всё будет моя. Дружба – вещь хорошая, Ольга Сергеевна, когда она – любовь между молодыми мужчиной и женщиной или воспоминание о любви между стариками. Но боже сохрани, если она с одной стороны дружба, с другой – любовь. Я знаю, что вам со мной не скучно; но мне-то с вами каково?
– Да, если так, уезжайте, бог с вами! – чуть слышно прошептала она.
– Остаться! – размышлял он вслух. – Ходить по лезвию ножа – хороша дружба!
– А мне разве легче? – неожиданно возразила она.
– Вам отчего? – спросил он с жадностью. – Вы… вы не любите…
– Не знаю, клянусь богом, не знаю! Но если вы… если изменится как-нибудь моя настоящая жизнь, что со мной будет? – уныло, почти про себя прибавила она.
– Как я должен понимать это? Вразумите меня, ради бога! – придвигая кресло к ней, сказал он, озадаченный её словами и глубоким, непритворным тоном, каким они были сказаны.
Он старался разглядеть её черты. Она молчала. У ней горело в груди желание успокоить его, воротить слово «мучилась» или растолковать его иначе, нежели как он понял; но как растолковать – она не знала сама, только смутно чувствовала, что оба они под гнётом рокового недоумения, в фальшивом положении, что обоим тяжело от этого и что он только мог или она, с его помощью, могла привести в ясность и в порядок и прошедшее и настоящее. Но для этого нужно перейти бездну, открыть ему, что с ней было: как она хотела и как боялась – его суда!
– Я сама ничего не понимаю; я больше в хаосе, во тьме, нежели вы! – сказала она.
– Послушайте, верите ли вы мне? – спросил он, взяв её за руку.
– Безгранично, как матери, – вы это знаете, – отвечала она слабо.
– Расскажите же мне, что было с вами с тех пор, как мы не видались. Вы непроницаемы теперь для меня, а прежде я читал на лице ваши мысли: кажется, это одно средство для нас понять друг друга. Согласны вы?
– Ах да, это необходимо… надо кончить чем-нибудь… – проговорила она с тоской от неизбежного признания. «Немезида! Немезида!» – думала она, клоня голову к груди.
Она потупилась и молчала. А ему в душу пахнуло ужасом от этих простых слов и ещё более от её молчания.
«Она терзается! Боже! Что с ней было?» – с холодеющим лбом думал он и чувствовал, что у него дрожат руки и ноги. Ему вообразилось что-то очень страшное. Она всё молчит и, видимо, борется с собой.
– Итак… Ольга Сергеевна… – торопил он. Она молчала, только опять сделала какое-то нервное движение, которого нельзя было разглядеть в темноте, лишь слышно было, как шаркнуло её шёлковое платье.
– Я собираюсь с духом, – сказала она наконец. – Как трудно, если бы вы знали! – прибавила потом, отворачиваясь в сторону, стараясь одолеть борьбу.
Ей хотелось, чтоб Штольц узнал всё не из её уст, а каким-нибудь чудом. К счастью, стало темнее, и её лицо было уж в тени: мог только изменять голос, и слова не сходили у ней с языка, как будто она затруднялась, с какой ноты начать.
«Боже мой! Как я должна быть виновата, если мне так стыдно, больно!» – мучилась она внутренне.
А давно ли она с такой уверенностью ворочала своей и чужой судьбой, была так умна, сильна! И вот настал её черёд дрожать, как девочке! Стыд за прошлое, пытка самолюбия за настоящее, фальшивое положение терзали её… Невыносимо!
– Я вам помогу… вы… любили?.. – насилу выговорил Штольц – так стало больно ему от собственного слова.
Она подтвердила молчанием. А на него опять пахнуло ужасом.
– Кого же? Это не секрет? – спросил он, стараясь выговаривать твёрдо, но сам чувствовал, что у него дрожат губы.
А ей было ещё мучительнее. Ей хотелось бы сказать другое имя, выдумать другую историю. Она с минуту колебалась, но делать было нечего: как человек, который в минуту крайней опасности кидается с крутого берега или бросается в пламя, она вдруг выговорила: «Обломова!»
Он остолбенел. Минуты две длилось молчание.
– Обломова! – повторил он в изумлении. – Это неправда! – прибавил он положительно, понизив голос.
– Правда! – покойно сказала она.
– Обломова! – повторил он вновь. – Не может быть! – прибавил опять утвердительно. – Тут есть что-то: вы не поняли себя, Обломова или, наконец, любви.
Она молчала.
– Это не любовь, это что-нибудь другое, говорю я! – настойчиво твердил он.
– Да, я кокетничала с ним, водила за нос, сделала несчастным… потом, по вашему мнению, принимаюсь за вас! – произнесла она сдержанным голосом, и в голосе её опять закипели слёзы обиды.
– Милая Ольга Сергеевна! Не сердитесь, не говорите так: это не ваш тон. Вы знаете, что я не думаю ничего этого. Но в мою голову не входит, я не понимаю, как Обломов…
– Он сто?ит, однакож, вашей дружбы; вы не знаете, как оценить его: отчего ж он не стоит любви? – защищала она.
– Я знаю, что любовь менее взыскательна, нежели дружба, – сказал он, – она даже часто слепа, любят не за заслуги – всё так. Но для любви нужно что-то такое, иногда пустяки, чего ни определить, ни назвать нельзя и чего нет в моём несравненном, но неповоротливом Илье. Вот почему я удивляюсь. Послушайте, – продолжал он с живостью, – мы никогда не дойдём так до конца, не поймём друг друга. Не стыдитесь подробностей, не пощадите себя на полчаса, расскажите мне всё, а я скажу вам, что это такое было, и даже, может быть, что будет… Мне всё кажется, что тут… не то… Ах, если б это была правда! – прибавил он с одушевлением. – Если б Обломова, а не другого! Обломова! Ведь это значит, что вы принадлежите не прошлому, не любви, что вы свободны… Расскажите, расскажите скорей! – покойным, почти весёлым голосом заключил он.
– Да, ради бога! – доверчиво ответила она, обрадованная, что часть цепей с неё снята. – Одна я с ума схожу. Если б вы знали, как я жалка! Я не знаю, виновата ли я или нет, стыдиться ли мне прошедшего, жалеть ли о нём, надеяться ли на будущее или отчаиваться… Вы говорили о своих мучениях, а моих не подозревали. Выслушайте же до конца, но только не умом: я боюсь вашего ума; сердцем лучше: может быть, оно рассудит, что у меня нет матери, что я была как в лесу… – тихо, упавшим голосом прибавила она. – Нет, – торопливо поправилась потом, – не щадите меня. Если это была любовь, то… уезжайте. – Она остановилась на минуту. – И приезжайте после, когда заговорит опять одна дружба. Если же это была ветреность, кокетство, то казните, бегите дальше и забудьте меня. Слушайте.
Он в ответ крепко пожал ей обе руки.
Началась исповедь Ольги, длинная, подробная. Она отчётливо, слово за словом, перекладывала из своего ума в чужой всё, что её так долго грызло, чего она краснела, чем прежде умилялась, была счастлива, а потом вдруг упала в омут горя и сомнений.
Она рассказала о прогулках, о парке, о своих надеждах, о просветлении и падении Обломова, о ветке сирени, даже о поцелуе. Только прошла молчанием душный вечер в саду – вероятно, потому, что всё ещё не решила, что за припадок с ней случился тогда.
Сначала слышался только её смущённый шопот, но по мере того как она говорила, голос её становился явственнее и свободнее; от шопота он перешёл в полутон, потом возвысился до полных грудных нот. Кончила она покойно, как будто пересказывала чужую историю.
Перед ней самой снималась завеса, развивалось прошлое, в которое до этой минуты она боялась заглянуть пристально. На многом у ней открывались глаза, и она смело бы взглянула на своего собеседника, если б не было темно.
Она кончила и ждала приговора. Но ответом была могильная тишина.
Что он? Не слыхать ни слова, ни движения, даже дыхания, как будто никого не было с нею.
Эта немота опять бросила в неё сомнение. Молчание длилось. Что значит это молчание? Какой приговор готовится ей от самого проницательного, снисходительного судьи в целом мире? Всё прочее безжалостно осудит её, только один он мог быть её адвокатом, если бы избрала она… он бы всё понял, взвесил и лучше её самой решил в её пользу! А он молчит: ужель дело её потеряно?..
Ей стало опять страшно…
Отворились двери, и две свечи, внесённые горничной, озарили светом их угол.
Она бросила на него робкий, но жадный, вопросительный взгляд. Он сложил руки крестом и смотрит на неё такими кроткими, открытыми глазами, наслаждается её смущением.
У ней сердце отошло, отогрелось. Она успокоительно вздохнула и чуть не заплакала. К ней мгновенно воротилось снисхождение к себе, доверенность к нему. Она была счастлива, как дитя, которое простили, успокоили и обласкали.
– Всё? – спросил он тихо.
– Всё! – сказала она.
– А письмо его?
Она вынула из портфеля письмо и подала ему. Он подошёл к свечке, прочёл и положил на стол. А глаза опять обратились на неё с тем же выражением, какого она уж давно не видала в нём.
Перед ней стоял прежний, уверенный в себе, немного насмешливый и безгранично добрый, балующий её друг. В лице у него ни тени страдания, ни сомнения. Он взял её за руки, поцеловал ту и другую, потом глубоко задумался. Она притихла, в свою очередь, и, не смигнув, наблюдала движение его мысли на лице.
Вдруг он встал.
– Боже мой, если б я знал, что дело идёт об Обломове, мучился ли бы я так! – сказал он, глядя на неё так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не было этого ужасного прошедшего. На сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его одного, а он не казнит её, не бежит! Что ей за дело до суда целого света!
Он уж владел опять собой, был весел; но ей мало было этого. Она видела, что она оправдана; но ей, как подсудимой, хотелось знать приговор. А он взял шляпу.
– Куда вы? – спросила она.
– Вы взволнованы, отдохните! – сказал он. – Завтра поговорим…
– Вы хотите, чтоб я не спала всю ночь? – перебила она, удерживая его за руку и сажая на стул. – Хотите уйти, не сказав, что это… было, что я теперь, что я… буду. Пожалейте, Андрей Иваныч: кто же мне скажет? Кто накажет меня, если я стою, или… кто простит?.. – прибавила она и взглянула на него с такой нежной дружбой, что он бросил шляпу и чуть сам не бросился пред ней на колени.
– Ангел – позвольте сказать – мой! – говорил он. – Не мучьтесь напрасно: ни казнить, ни миловать вас не нужно. Мне даже нечего и прибавлять к вашему рассказу. Какие могут быть у вас сомнения? Вы хотите знать, что это было, назвать по имени? Вы давно знаете. Где письмо Обломова? – Он взял письмо со стола.
– Слушайте же! – и читал:
– «Ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая. Это только бессознательная потребность любить, которая, за недостатком настоящей пищи, высказывается иногда у женщин в ласках к ребёнку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических припадках: Вы ошиблись (читал Штольц, ударяя на этом слове): пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали. Погодите – он придёт, и тогда вы очнётесь, вам будет досадно и стыдно за свою ошибку…»– Видите, как это верно! – сказал он. – Вам было и стыдно и досадно за… ошибку. К этому нечего прибавить. Он был прав, а вы не поверили, и в этом вся ваша вина. Вам бы тогда и разойтись; но его одолела ваша красота… а вас трогала… его голубиная нежность! – чуть-чуть насмешливо прибавил он.
– Я не поверила ему, я думала, что сердце не ошибается.
– Нет, ошибается: и как иногда гибельно! Но у вас до сердца и не доходило, – прибавил он:– воображение и самолюбие с одной стороны, слабость – с другой… А вы боялись, что не будет другого праздника в жизни, что этот бледный луч озарит жизнь и потом будет вечная ночь.
– А слёзы? – сказала она. – Разве они не от сердца были, когда я плакала? Я не лгала, я была искренна…
– Боже мой! О чём не заплачут женщины! Вы сами же говорите, что вам было жаль букета сирени, любимой скамьи. К этому прибавьте обманутое самолюбие, неудавшуюся роль спасительницы, немного привычки… Сколько причин для слёз!
– И свидания наши, прогулки тоже ошибка? Вы помните, что я… была у него… – досказала она с смущением и сама, кажется, хотела заглушить свои слова. Она старалась сама обвинять себя затем только, чтоб он жарче защищал её, чтоб быть всё правее и правее в его глазах.
– Из рассказа вашего видно, что в последних свиданиях вам говорить было не о чём. У вашей так называемой «любви» не хватало и содержания; она дальше пойти не могла. Вы ещё до разлуки разошлись и были верны не любви, а призраку её, который сами выдумали, – вот и вся тайна.
– А поцелуй? – шепнула она так тихо, что он не слыхал, а догадался.
– О, это важно, – с комической строгостью произнёс он, – за это надо было лишить вас… одного блюда за обедом. – Он глядел на неё всё с большей лаской, с большей любовью.
– Шутка не оправдание такой «ошибки»! – возразила она строго, обиженная его равнодушием и небрежным тоном. – Мне легче было бы, если б вы наказали меня каким-нибудь жёстким словом, назвали бы мой проступок его настоящим именем.
– Я бы и не шутил, если б дело шло не об Илье, а о другом, – оправдывался он, – там ошибка могла бы кончиться… бедой, но я знаю Обломова…
– Другой, никогда! – вспыхнув, перебила она. – Я узнала его больше, нежели вы…
– Вот видите! – подтвердил он.
– Но если б он… изменился, ожил, послушался меня и… разве я не любила бы его тогда? Разве и тогда была бы ложь, ошибка? – говорила она, чтоб осмотреть дело со всех сторон, чтоб не осталось ни малейшего пятна, никакой загадки…
– То есть если б на его месте был другой человек, – перебил Штольц, – нет сомнения, ваши отношения разыгрались бы в любовь, упрочились, и тогда… Но это другой роман и другой герой, до которого нам дела нет.
Она вздохнула, как будто сбросила последнюю тяжесть с души. Оба молчали.
– Ах, какое счастье… выздоравливать, – медленно произнесла она, как будто расцветая, и обратила к нему взгляд такой глубокой признательности, такой горячей, небывалой дружбы, что в этом взгляде почудилась ему искра, которую он напрасно ловил почти год. По нём пробежала радостная дрожь.
– Нет, выздоравливаю я! – сказал он и задумался. – Ах, если б только я мог знать, что герой этого романа – Илья! Сколько времени ушло, сколько крови испортилось! За что? Зачем! – твердил он почти с досадой.
Но вдруг он как будто отрезвился от этой досады, очнулся от тяжёлого раздумья. Лоб разгладился, глаза повеселели.
– Но, видно, это было неизбежно: зато как я покоен теперь и… как счастлив! – с упоением прибавил он.
– Как сон, как будто ничего не было! – говорила она задумчиво, едва слышно, удивляясь своему внезапному возрождению. – Вы вынули не только стыд, раскаяние, но и горечь, боль – всё… Как это вы сделали? – тихо спросила она. – И всё это пройдёт, эта ошибка?
– Да уж, я думаю, и прошло! – сказал он, взглянув на неё в первый раз глазами страсти и не скрывая этого, – то есть всё, что было.
– А что… будет… не ошибка… истина?.. – спрашивала она, не договаривая.
– Вот тут написано, – решил он, взяв опять письмо:– «Пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали: он придёт, и вы очнётесь…» И полюбите, прибавлю я, так полюбите, что мало будет не года, а целой жизни для той любви, только не знаю… кого? – досказал он, впиваясь в неё глазами.
Она потупила глаза и сжала губы, но сквозь веки порывались наружу лучи, губы удерживали улыбку, но не удержали. Она взглянула на него и засмеялась так от души, что у ней навернулись даже слёзы.
– Я вам сказал, что с вами было и даже что будет, Ольга Сергевна, – заключил он. – А вы мне ничего не скажете в ответ на мой вопрос, который не дали кончить.
– Но что я могу сказать? – в смущении говорила она. – Имела ли бы я право, если б могла сказать то, что вам так нужно и чего… вы так стоите? – шопотом прибавила и стыдливо взглянула на него.
Во взгляде опять почудились ему искры небывалой дружбы; опять он дрогнул от счастья.
– Не торопитесь, – прибавил он, – скажите, чего я стою, когда кончится ваш сердечный траур, траур приличия. Мне кое-что сказал и этот год. А теперь решите только вопрос: ехать мне или… оставаться?
– Послушайте: вы кокетничаете со мной! – вдруг весело сказала она.
– О нет! – с важностью заметил он. – Это не давешний вопрос, теперь он имеет другой смысл: если я останусь, то… на каких правах?
Она вдруг смутилась.
– Видите, что я не кокетничаю! – смеялся он, довольный, что поймал её. – Ведь нам, после нынешнего разговора, надо быть иначе друг с другом: мы оба уж не те, что были вчера.
– Я не знаю… – шептала она, ещё более смущённая.
– Позволите мне дать вам совет?
– Говорите… я слепо исполню! – почти с страстною покорностью прибавила она.
– Выдьте за меня замуж, в ожидании, пока он придёт!
– Ещё не смею… – шептала она, закрывая лицо руками, в волнении, но счастливая.
– Отчего ж не смеете? – шопотом же спросил он, наклоняя её голову к себе.