Страница:
– Бог знает что выдумает! – почти про себя сказал Обломов. – Что вам дались Горюновы?
– Ах! – вспыхнув, произнёс Волков, – сказать?
– Говорите!
– Вы никому не скажете – честное слово? – продолжал Волков, садясь к нему на диван.
– Пожалуй.
– Я… влюблён в Лидию, – прошептал он.
– Браво! Давно ли? Она, кажется, такая миленькая.
– Вот уж три недели! – с глубоким вздохом сказал Волков. – А Миша в Дашеньку влюблён.
– В какую Дашеньку?
– Откуда вы, Обломов? Не знает Дашеньки! Весь город без ума, как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, ещё новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
– Куда ещё? Полно вам, приезжайте-ка обедать: мы бы поговорили. У меня два несчастья…
– Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лидинька, – прибавил он шёпотом. – Что это вы оставили князя? Какой весёлый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
– Нет, я думаю, не буду.
– Ах, какой дом! Нынешнюю зиму по средам меньше пятидесяти человек не бывало, а иногда набиралось до ста…
– Боже ты мой! Вот скука – то должна быть адская!
– Как это можно? Скука! Да чем больше, тем веселей. Лидия бывала там, я её не замечал, да вдруг…
Напрасно я забыть её стараюсь
И страсть хочу рассудком победить… – запел он и сел, забывшись, на кресло, но вдруг вскочил и стал отирать пыль с платья.
– Какая у вас пыль везде! – сказал он.
– Всё Захар! – пожаловался Обломов.
– Ну, мне пора! – сказал Волков. – За камелиями для букета Мише. Au revoir.
– Приезжайте вечером чай пить, из балета: расскажете, как там что было, – приглашал Обломов.
– Не могу, дал слово к Муссинским: их день сегодня. Поедемте и вы. Хотите, я вас представлю?
– Нет, что там делать?
– У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает. Как что делать? Это такой дом, где обо всём говорят…
– Вот это-то и скучно, что обо всём, – сказал Обломов.
– Ну, посещайте Мездровых, – перебил Волков, – там уж об одном говорят, об искусствах; только и слышишь: венецианская школа, Бетховен да Бах, Леонардо да Винчи…
– Век об одном и том же – какая скука! Педанты, должно быть! – сказал, зевая, Обломов.
– На вас не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у всех дни: у Савиновых по четвергам обедают, у Маклашиных – пятницы, у Вязниковых – воскресенья, у князя Тюменева – середы. У меня все дни заняты! – с сияющими глазами заключил Волков.
– И вам не лень мыкаться изо дня в день?
– Вот, лень! Что за лень? Превесело! – беспечно говорил он. – Утро почитаешь, надо быть au courant всего, знать новости. Слава богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности. Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был; ну, а там… новая актриса, то на русском, то на французском театре. Вот опера будет, я абонируюсь. А теперь влюблён… Начинается лето; Мише обещали отпуск; поедем к ним в деревню на месяц, для разнообразия. Там охота. У них отличные соседи, дают bals champetres. С Лидией будем в роще гулять, кататься в лодке, рвать цветы… Ах!.. – И он перевернулся от радости. – Однако пора… Прощайте, – говорил он, напрасно стараясь оглядеть себя спереди и сзади в запылённое зеркало.
– Погодите, – удерживал Обломов, – я было хотел поговорить с вами о делах.
– Pardon, некогда, – торопился Волков, – в другой раз! – А не хотите ли со мной есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.
– Нет, бог с вами! – говорил Обломов.
– Прощайте же.
Он пошёл и вернулся.
– Видели это? – спросил он, показывая руку, как вылитую в перчатке.
– Что это такое? – спросил Обломов в недоумении.
– А новые lacets! Видите, как отлично стягивает: не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек – и готово. Это только что из Парижа. Хотите, привезу вам на пробу пару?
– Хорошо, привезите! – говорил Обломов.
– А посмотрите это; не правда ли, очень мило? – говорил он, отыскав в куче брелок один. – Визитная карточка с загнутым углом.
– Не разберу, что написано.
– Pr. – prince M. – Michel. – говорил Волков, – а фамилия Тюменев не уписа?лась; это он мне в пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне ещё в десять мест. – Боже мой, что это за веселье на свете!
И он исчез.
«В десять мест в один день – несчастный! – думал Обломов. – И это жизнь! – Он сильно пожал плечами. – Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь Лидию… она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься – хорошо; да в десять мест в один день – несчастный!» – заключил он, перевёртываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя своё человеческое достоинство и свой покой.
Новый звонок прервал его размышления.
Вошёл новый гость.
Это был господин в тёмно-зелёном фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с тёмными, ровно окаймляющими его лицо бакенбардами, с утруждённым, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потёртым лицом, с задумчивой улыбкой.
– Здравствуй, Судьбинский! – весело поздоровался Обломов. – Насилу заглянул к старому сослуживцу! Не подходи, не подходи! Ты с холоду.
– Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, – говорил гость, – да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу; и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
– Ты ещё на службу? Что так поздно? – спросил Обломов. – Бывало ты с десяти часов…
– Бывало – да; а теперь другое дело: в двенадцать часов езжу. – Он сделал на последнем слове ударение.
– А! догадываюсь! – сказал Обломов. – Начальник отделения! Давно ли?
Судьбинский значительно кивнул головой.
– К святой, – сказал он. – Но сколько дела – ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем!
– Гм! Начальник отделения – вот как! – сказал Обломов. – Поздравляю! Каков? А вместе канцелярскими чиновниками служили. Я думаю, на будущий год в статские махнёшь.
– Куда! Бог с тобой! Ещё нынешний год корону надо получить: думал, за отличие представят, а – теперь новую должность занял: нельзя два года сряду…
– Приходи обедать, выпьем за повышение! – сказал Обломов.
– Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад – адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Фома Фомич такой мнительный: всё хочет сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем.
– Ужели и после обеда? – спросил Обломов недоверчиво.
– А как ты думал? Ещё хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал.
– Нездоровится что-то, не могу! – сморщившись, сказал Обломов. – Да и дела много… нет, не могу!
– Жаль! – сказал Судьбинский. – А день хорош. Только сегодня и надеюсь вздохнуть.
– Ну, что нового у вас? – спросил Обломов.
– Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение»; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. Нашу комиссию закрыли… Много!
– Ну, а что наши бывшие товарищи?
– Ничего пока; Свинкин дело потерял!
– В самом деле? Что ж директор? – Спросил Обломов дрожащим голосом. Ему, по старой памяти, страшно стало.
– Велел задержать награду, пока не отыщется. Дело важное: «о взысканиях». Директор думает, – почти шёпотом прибавил Судьбинский, – что он потерял его… нарочно.
– Не может быть! – сказал Обломов.
– Нет, нет! Это напрасно, – с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. – Свинкин – ветреная голова. Иногда чорт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чём таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
– Так вот как: всё в трудах! – говорил Обломов, – работаешь.
– Ужас, ужас! Ну конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет. Как вышел срок – за отличие, так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, – деньги выхлопочет…
– Ты сколько получаешь?
– Да что: тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных шестьсот, пособия девятьсот, на разъезды пятьсот, да награды рублей до тысячи.
– Фу! чорт возьми! – сказал, вскочив с постели, Обломов. – Голос, что ли, у тебя хорош? Точно итальянский певец!
– Что ещё это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, – скромно прибавил он, потупя глаза, – министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства».
– Молодец! – сказал Обломов. – Вот только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома ещё – ой, ой!
Он покачал головой.
– А что ж бы я стал делать, если б не служил? – спросил Судьбинский.
– Мало ли что! Читал бы, писал… – сказал Обломов.
– Я и теперь только и делаю, что читаю да пишу.
– Да это не то; ты бы печатал…
– Не всем же быть писателями. Вот и ты ведь не пишешь, – возразил Судьбинский.
– Зато у меня имение на руках, – со вздохом сказал Обломов. – Я соображаю новый план; разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь… А ты ведь чужое делаешь, не своё.
– Что ж делать! Надо работать, коли деньги берёшь. Летом отдохну: Фома Фомич обещает выдумать командировку нарочно для меня… вот, тут получу прогоны на пять лошадей, суточных рубля по три в сутки, а потом награду…
– Эк ломят! – с завистью говорил Обломов; потом вздохнул и задумался.
– Деньги нужны: осенью женюсь, – прибавил Судьбинский.
– Что ты! В самом деле? На ком? – с участием сказал Обломов.
– Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты пил чай у меня и, кажется, видел её.
– Нет, не помню! Хорошенькая? – спросил Обломов.
– Да, мила. Поедем, если хочешь, к ним обедать…
Обломов замялся.
– Да… хорошо, только…
– На той неделе, – сказал Судьбинский.
– Да, да, на той неделе, – обрадовался Обломов, – у меня ещё платье не готово. Что ж, хорошая партия?
– Да, отец действительный статский советник; десять тысяч даёт, квартира казённая. Он нам целую половину отвёл, двенадцать комнат; мебель казённая, отопление, освещение тоже: можно жить…
– Да, можно! Ещё бы! Каков Судьбинский! – прибавил, не без зависти, Обломов.
– На свадьбу, Илья Ильич, шафером приглашаю: смотри…
– Как же, непременно! – сказал Обломов. – Ну, а что Кузнецов, Васильев, Махов?
– Кузнецов женат давно, Махов на моё место поступил, а Васильева перевели в Польшу. Ивану Петровичу дали Владимира, Олешкин – его превосходительство.
– Он добрый малый! – сказал Обломов.
– Добрый, добрый; он стоит.
– Очень добрый, характер мягкий, ровный, – говорил Обломов.
– Такой обязательный, – прибавил Судьбинский, – и нет этого, знаешь, чтобы выслужиться, подгадить, подставить ногу, опередить… всё делает, что может.
– Прекрасный человек! Бывало напутаешь в бумаге, недоглядишь, не то мнение или законы подведёшь в записке, ничего: велит только другому переделать. Отличный человек! – заключил Обломов.
– А вот наш Семён Семеныч так неисправим, – сказал Судьбинский, – только мастер пыль в глаза пускать. Недавно что он сделал: из губерний поступило представление о возведении при зданиях, принадлежащих нашему ведомству, собачьих конур для сбережения казённого имущества от расхищения; наш архитектор, человек дельный, знающий и честный, составил очень умеренную смету; вдруг показалась ему велика, и давай наводить справки, что может стоить постройка собачьей конуры? Нашёл где-то тридцатью копейками меньше – сейчас докладную записку…
Раздался ещё звонок.
– Прощай, – сказал чиновник, – я заболтался, что-нибудь понадобится там…
– Посиди ещё, – удерживал Обломов. – Кстати, и посоветуюсь с тобой: у меня два несчастья…
– Нет, нет, я лучше опять заеду на днях, – сказал он уходя.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, – думал Обломов, провожая его глазами. – И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства – зачем это? Роскошь! И проживёт свой век, и не пошевелится в нём многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома – несчастный!»
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трёх, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, чёрненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.
– Здравствуйте, Илья Ильич.
– Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода! – говорил Обломов.
– Ах вы, чудак! – сказал тот. – Всё такой же неисправимый, беззаботный ленивец!
– Да, беззаботный! – сказал Обломов. – Вот я вам сейчас покажу письмо от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный! Откуда вы?
– Из книжной лавки: ходил узнать, не вышли ли журналы. Читали мою статью?
– Нет.
– Я вам пришлю, прочтите.
– О чём? – спросил сквозь сильную зевоту Обломов.
– О торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретённом составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.
– Много у вас дела? – спросил Обломов.
– Да, довольно. Две статьи в газету каждую неделю, потом разборы беллетристов пишу, да вот написал рассказ…
– О чём?
– О том, как в одном городе городничий бьёт мещан по зубам…
– Да, это в самом деле реальное направление, – сказал Обломов.
– Не правда ли? – подтвердил обрадованный литератор. – Я провожу вот какую мысль и знаю, что она новая и смелая. Один проезжий был свидетелем этих побоев и при свидании с губернатором пожаловался ему. Тот приказал чиновнику, ехавшему туда на следствие, мимоходом удостовериться в этом и вообще собрать сведения о личности и поведении городничего. Чиновник созвал мещан, будто расспросить о торговле, а между тем давай разведывать и об этом. Что ж мещане? Кланяются да смеются и городничего превозносят похвалами. Чиновник стал узнавать стороной, и ему сказали, что мещане – мошенники страшные, торгуют гнилью, обвешивают, обмеривают даже казну, все безнравственны, так что побои эти – праведная кара…
– Стало быть, побои городничего выступают в повести, как fatum древних трагиков? – сказал Обломов.
– Именно, – подхватил Пенкин. – У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писа?ть! А между тем мне удалось показать и самоуправство городничего и развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчинённых чиновников и необходимость строгих, но законных мер… Не правда ли, эта мысль… довольно новая?
– Да, в особенности для меня, – сказал Обломов, – я так мало читаю…
– В самом деле, не видать книг у вас! – сказал Пенкин. – Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор: это ещё секрет.
– Что ж там такое?
– Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и всё в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки – автор велик! В нём слышится то Дант, то Шекспир…
– Вон куда хватили! – в изумлении сказал Обломов привстав.
Пенкин вдруг смолк, видя, что действительно он далёко хватил.
– Вот вы прочтите, увидите сами, – добавил он уже без азарта.
– Нет, Пенкин, я не стану читать.
– Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят…
– Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать, как только говорить. Есть такое призвание.
– Да хоть из любопытства прочтите.
– Чего я там не видал? – говорил Обломов. – Зачем это они пишут: только себя тешат…
– Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, – точно живьём отпечатают.
– Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не возьмём, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чём: нет понимания её и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слёзы», а один только видимый, грубый смех, злость…
– Что ж ещё нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость – жёлчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут всё!
– Нет, не всё! – вдруг воспламенившись, сказал Обломов. – Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писа?ть! – почти шипел Обломов. – Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нём самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, – тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… – сказал он, улёгшись опять покойно на диване. – Изображают они вора, падшую женщину, – говорил он, – а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какие поэтические краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без претензии на поэзию.
– Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем как всё кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…
– Человека, человека давайте мне! – говорил Обломов. – Любите его…
– Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника – слышите? Что вы это? И видно, что вы не занимаетесь литературой! – горячился Пенкин. – Нет, их надо карать, извергнуть из гражданской среды, из общества…
– Извергнуть из гражданской среды! – вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. – Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но всё человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия божия? – почти крикнул он с пылающими глазами.
– Вон куда хватили! – в свою очередь, с изумлением сказал Пенкин.
Обломов увидел, что и он далёко хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лёг на диван.
Оба погрузились в молчание.
– Что ж вы читаете? – спросил Пенкин.
– Я… да всё путешествия больше.
Опять молчание.
– Так прочтёте поэму, когда выйдет? Я бы принёс… – спросил Пенкин.
Обломов сделал отрицательный знак головой.
– Ну, я вам свой рассказ пришлю?
Обломов кивнул в знак согласия.
– Однако мне пора в типографию! – сказал Пенкин. – Я, знаете, зачем пришёл к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…
– Нет, нездоровится, – сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, – сырости боюсь, теперь ещё не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья…
– Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на гулянье. А ночью писа?ть и чем свет в типографию отсылать. До свидания.
– До свиданья, Пенкин.
«Ночью писа?ть, – думал Обломов, – когда же спать-то? А подь, тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то всё, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и всё куда-то двигаться… И всё писа?ть, всё писа?ть, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придёт, лето настанет – а он всё пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Он повернул голову к столу, где всё было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорождённый младенец, что не разбрасывается, не продаёт ничего…
«А письмо старосты, а квартира?» – вдруг вспомнил он и задумался.
Но вот опять звонят.
– Что это сегодня за раут у меня? – сказал Обломов и ждал, кто войдёт.
Вошёл человек неопределённых лет, с неопределённой физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета?; не красив и не дурён, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие – Иваном Васильичем, третьи – Иваном Михайлычем.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его – тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет – не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы по крайней мере рассказать всё, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Симпатичен ли такой человек? Любит ли, ненавидит ли, страдает ли? Должен бы, кажется, и любить, и не любить, и страдать, потому что никто не избавлен от этого. Но он как-то ухитряется всех любить. Есть такие люди, в которых, как ни бейся, не возбудить никак духа вражды, мщения и т. п. Что ни делай с ними, они всё ласкаются. Впрочем, надо отдать им справедливость, что и любовь их, если разделить её на градусы, до степени жара никогда не доходит. Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню – и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются – так и он обругает и посмеётся с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но, решительно бедным тоже не назовёшь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его.
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и, сверх того, он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды не терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него и подавно в голову никому не приходит.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.
Встретится ему знакомый на улице: «Куда?» – спросит. «Да вот иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». – «Пойдём лучше со мной, – скажет тот, – на почту или зайдём к портному, или прогуляемся», – и он идёт с ним, заходит и к портному, и на почту, и прогуливается в противуположную сторону от той, куда шёл.
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит, как он исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет о нём, никто и не порадуется его смерти. У него нет ни врагов, ни друзей, но знакомых множество. Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределённое лицо в первый раз достающеюся ему почестью – глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперёд процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то неполный, безличный намёк на людскую массу, глухое отзвучие, неясный её отблеск.
Даже Захар, который в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
– Ах! – вспыхнув, произнёс Волков, – сказать?
– Говорите!
– Вы никому не скажете – честное слово? – продолжал Волков, садясь к нему на диван.
– Пожалуй.
– Я… влюблён в Лидию, – прошептал он.
– Браво! Давно ли? Она, кажется, такая миленькая.
– Вот уж три недели! – с глубоким вздохом сказал Волков. – А Миша в Дашеньку влюблён.
– В какую Дашеньку?
– Откуда вы, Обломов? Не знает Дашеньки! Весь город без ума, как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, ещё новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
– Куда ещё? Полно вам, приезжайте-ка обедать: мы бы поговорили. У меня два несчастья…
– Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лидинька, – прибавил он шёпотом. – Что это вы оставили князя? Какой весёлый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
– Нет, я думаю, не буду.
– Ах, какой дом! Нынешнюю зиму по средам меньше пятидесяти человек не бывало, а иногда набиралось до ста…
– Боже ты мой! Вот скука – то должна быть адская!
– Как это можно? Скука! Да чем больше, тем веселей. Лидия бывала там, я её не замечал, да вдруг…
Напрасно я забыть её стараюсь
И страсть хочу рассудком победить… – запел он и сел, забывшись, на кресло, но вдруг вскочил и стал отирать пыль с платья.
– Какая у вас пыль везде! – сказал он.
– Всё Захар! – пожаловался Обломов.
– Ну, мне пора! – сказал Волков. – За камелиями для букета Мише. Au revoir.
– Приезжайте вечером чай пить, из балета: расскажете, как там что было, – приглашал Обломов.
– Не могу, дал слово к Муссинским: их день сегодня. Поедемте и вы. Хотите, я вас представлю?
– Нет, что там делать?
– У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает. Как что делать? Это такой дом, где обо всём говорят…
– Вот это-то и скучно, что обо всём, – сказал Обломов.
– Ну, посещайте Мездровых, – перебил Волков, – там уж об одном говорят, об искусствах; только и слышишь: венецианская школа, Бетховен да Бах, Леонардо да Винчи…
– Век об одном и том же – какая скука! Педанты, должно быть! – сказал, зевая, Обломов.
– На вас не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у всех дни: у Савиновых по четвергам обедают, у Маклашиных – пятницы, у Вязниковых – воскресенья, у князя Тюменева – середы. У меня все дни заняты! – с сияющими глазами заключил Волков.
– И вам не лень мыкаться изо дня в день?
– Вот, лень! Что за лень? Превесело! – беспечно говорил он. – Утро почитаешь, надо быть au courant всего, знать новости. Слава богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности. Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был; ну, а там… новая актриса, то на русском, то на французском театре. Вот опера будет, я абонируюсь. А теперь влюблён… Начинается лето; Мише обещали отпуск; поедем к ним в деревню на месяц, для разнообразия. Там охота. У них отличные соседи, дают bals champetres. С Лидией будем в роще гулять, кататься в лодке, рвать цветы… Ах!.. – И он перевернулся от радости. – Однако пора… Прощайте, – говорил он, напрасно стараясь оглядеть себя спереди и сзади в запылённое зеркало.
– Погодите, – удерживал Обломов, – я было хотел поговорить с вами о делах.
– Pardon, некогда, – торопился Волков, – в другой раз! – А не хотите ли со мной есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.
– Нет, бог с вами! – говорил Обломов.
– Прощайте же.
Он пошёл и вернулся.
– Видели это? – спросил он, показывая руку, как вылитую в перчатке.
– Что это такое? – спросил Обломов в недоумении.
– А новые lacets! Видите, как отлично стягивает: не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек – и готово. Это только что из Парижа. Хотите, привезу вам на пробу пару?
– Хорошо, привезите! – говорил Обломов.
– А посмотрите это; не правда ли, очень мило? – говорил он, отыскав в куче брелок один. – Визитная карточка с загнутым углом.
– Не разберу, что написано.
– Pr. – prince M. – Michel. – говорил Волков, – а фамилия Тюменев не уписа?лась; это он мне в пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне ещё в десять мест. – Боже мой, что это за веселье на свете!
И он исчез.
«В десять мест в один день – несчастный! – думал Обломов. – И это жизнь! – Он сильно пожал плечами. – Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь Лидию… она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься – хорошо; да в десять мест в один день – несчастный!» – заключил он, перевёртываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя своё человеческое достоинство и свой покой.
Новый звонок прервал его размышления.
Вошёл новый гость.
Это был господин в тёмно-зелёном фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с тёмными, ровно окаймляющими его лицо бакенбардами, с утруждённым, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потёртым лицом, с задумчивой улыбкой.
– Здравствуй, Судьбинский! – весело поздоровался Обломов. – Насилу заглянул к старому сослуживцу! Не подходи, не подходи! Ты с холоду.
– Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, – говорил гость, – да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу; и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
– Ты ещё на службу? Что так поздно? – спросил Обломов. – Бывало ты с десяти часов…
– Бывало – да; а теперь другое дело: в двенадцать часов езжу. – Он сделал на последнем слове ударение.
– А! догадываюсь! – сказал Обломов. – Начальник отделения! Давно ли?
Судьбинский значительно кивнул головой.
– К святой, – сказал он. – Но сколько дела – ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем!
– Гм! Начальник отделения – вот как! – сказал Обломов. – Поздравляю! Каков? А вместе канцелярскими чиновниками служили. Я думаю, на будущий год в статские махнёшь.
– Куда! Бог с тобой! Ещё нынешний год корону надо получить: думал, за отличие представят, а – теперь новую должность занял: нельзя два года сряду…
– Приходи обедать, выпьем за повышение! – сказал Обломов.
– Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад – адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Фома Фомич такой мнительный: всё хочет сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем.
– Ужели и после обеда? – спросил Обломов недоверчиво.
– А как ты думал? Ещё хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал.
– Нездоровится что-то, не могу! – сморщившись, сказал Обломов. – Да и дела много… нет, не могу!
– Жаль! – сказал Судьбинский. – А день хорош. Только сегодня и надеюсь вздохнуть.
– Ну, что нового у вас? – спросил Обломов.
– Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение»; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. Нашу комиссию закрыли… Много!
– Ну, а что наши бывшие товарищи?
– Ничего пока; Свинкин дело потерял!
– В самом деле? Что ж директор? – Спросил Обломов дрожащим голосом. Ему, по старой памяти, страшно стало.
– Велел задержать награду, пока не отыщется. Дело важное: «о взысканиях». Директор думает, – почти шёпотом прибавил Судьбинский, – что он потерял его… нарочно.
– Не может быть! – сказал Обломов.
– Нет, нет! Это напрасно, – с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. – Свинкин – ветреная голова. Иногда чорт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чём таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
– Так вот как: всё в трудах! – говорил Обломов, – работаешь.
– Ужас, ужас! Ну конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет. Как вышел срок – за отличие, так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, – деньги выхлопочет…
– Ты сколько получаешь?
– Да что: тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных шестьсот, пособия девятьсот, на разъезды пятьсот, да награды рублей до тысячи.
– Фу! чорт возьми! – сказал, вскочив с постели, Обломов. – Голос, что ли, у тебя хорош? Точно итальянский певец!
– Что ещё это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, – скромно прибавил он, потупя глаза, – министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства».
– Молодец! – сказал Обломов. – Вот только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома ещё – ой, ой!
Он покачал головой.
– А что ж бы я стал делать, если б не служил? – спросил Судьбинский.
– Мало ли что! Читал бы, писал… – сказал Обломов.
– Я и теперь только и делаю, что читаю да пишу.
– Да это не то; ты бы печатал…
– Не всем же быть писателями. Вот и ты ведь не пишешь, – возразил Судьбинский.
– Зато у меня имение на руках, – со вздохом сказал Обломов. – Я соображаю новый план; разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь… А ты ведь чужое делаешь, не своё.
– Что ж делать! Надо работать, коли деньги берёшь. Летом отдохну: Фома Фомич обещает выдумать командировку нарочно для меня… вот, тут получу прогоны на пять лошадей, суточных рубля по три в сутки, а потом награду…
– Эк ломят! – с завистью говорил Обломов; потом вздохнул и задумался.
– Деньги нужны: осенью женюсь, – прибавил Судьбинский.
– Что ты! В самом деле? На ком? – с участием сказал Обломов.
– Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты пил чай у меня и, кажется, видел её.
– Нет, не помню! Хорошенькая? – спросил Обломов.
– Да, мила. Поедем, если хочешь, к ним обедать…
Обломов замялся.
– Да… хорошо, только…
– На той неделе, – сказал Судьбинский.
– Да, да, на той неделе, – обрадовался Обломов, – у меня ещё платье не готово. Что ж, хорошая партия?
– Да, отец действительный статский советник; десять тысяч даёт, квартира казённая. Он нам целую половину отвёл, двенадцать комнат; мебель казённая, отопление, освещение тоже: можно жить…
– Да, можно! Ещё бы! Каков Судьбинский! – прибавил, не без зависти, Обломов.
– На свадьбу, Илья Ильич, шафером приглашаю: смотри…
– Как же, непременно! – сказал Обломов. – Ну, а что Кузнецов, Васильев, Махов?
– Кузнецов женат давно, Махов на моё место поступил, а Васильева перевели в Польшу. Ивану Петровичу дали Владимира, Олешкин – его превосходительство.
– Он добрый малый! – сказал Обломов.
– Добрый, добрый; он стоит.
– Очень добрый, характер мягкий, ровный, – говорил Обломов.
– Такой обязательный, – прибавил Судьбинский, – и нет этого, знаешь, чтобы выслужиться, подгадить, подставить ногу, опередить… всё делает, что может.
– Прекрасный человек! Бывало напутаешь в бумаге, недоглядишь, не то мнение или законы подведёшь в записке, ничего: велит только другому переделать. Отличный человек! – заключил Обломов.
– А вот наш Семён Семеныч так неисправим, – сказал Судьбинский, – только мастер пыль в глаза пускать. Недавно что он сделал: из губерний поступило представление о возведении при зданиях, принадлежащих нашему ведомству, собачьих конур для сбережения казённого имущества от расхищения; наш архитектор, человек дельный, знающий и честный, составил очень умеренную смету; вдруг показалась ему велика, и давай наводить справки, что может стоить постройка собачьей конуры? Нашёл где-то тридцатью копейками меньше – сейчас докладную записку…
Раздался ещё звонок.
– Прощай, – сказал чиновник, – я заболтался, что-нибудь понадобится там…
– Посиди ещё, – удерживал Обломов. – Кстати, и посоветуюсь с тобой: у меня два несчастья…
– Нет, нет, я лучше опять заеду на днях, – сказал он уходя.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, – думал Обломов, провожая его глазами. – И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства – зачем это? Роскошь! И проживёт свой век, и не пошевелится в нём многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома – несчастный!»
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трёх, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, чёрненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.
– Здравствуйте, Илья Ильич.
– Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода! – говорил Обломов.
– Ах вы, чудак! – сказал тот. – Всё такой же неисправимый, беззаботный ленивец!
– Да, беззаботный! – сказал Обломов. – Вот я вам сейчас покажу письмо от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный! Откуда вы?
– Из книжной лавки: ходил узнать, не вышли ли журналы. Читали мою статью?
– Нет.
– Я вам пришлю, прочтите.
– О чём? – спросил сквозь сильную зевоту Обломов.
– О торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретённом составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.
– Много у вас дела? – спросил Обломов.
– Да, довольно. Две статьи в газету каждую неделю, потом разборы беллетристов пишу, да вот написал рассказ…
– О чём?
– О том, как в одном городе городничий бьёт мещан по зубам…
– Да, это в самом деле реальное направление, – сказал Обломов.
– Не правда ли? – подтвердил обрадованный литератор. – Я провожу вот какую мысль и знаю, что она новая и смелая. Один проезжий был свидетелем этих побоев и при свидании с губернатором пожаловался ему. Тот приказал чиновнику, ехавшему туда на следствие, мимоходом удостовериться в этом и вообще собрать сведения о личности и поведении городничего. Чиновник созвал мещан, будто расспросить о торговле, а между тем давай разведывать и об этом. Что ж мещане? Кланяются да смеются и городничего превозносят похвалами. Чиновник стал узнавать стороной, и ему сказали, что мещане – мошенники страшные, торгуют гнилью, обвешивают, обмеривают даже казну, все безнравственны, так что побои эти – праведная кара…
– Стало быть, побои городничего выступают в повести, как fatum древних трагиков? – сказал Обломов.
– Именно, – подхватил Пенкин. – У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писа?ть! А между тем мне удалось показать и самоуправство городничего и развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчинённых чиновников и необходимость строгих, но законных мер… Не правда ли, эта мысль… довольно новая?
– Да, в особенности для меня, – сказал Обломов, – я так мало читаю…
– В самом деле, не видать книг у вас! – сказал Пенкин. – Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор: это ещё секрет.
– Что ж там такое?
– Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и всё в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки – автор велик! В нём слышится то Дант, то Шекспир…
– Вон куда хватили! – в изумлении сказал Обломов привстав.
Пенкин вдруг смолк, видя, что действительно он далёко хватил.
– Вот вы прочтите, увидите сами, – добавил он уже без азарта.
– Нет, Пенкин, я не стану читать.
– Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят…
– Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать, как только говорить. Есть такое призвание.
– Да хоть из любопытства прочтите.
– Чего я там не видал? – говорил Обломов. – Зачем это они пишут: только себя тешат…
– Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, – точно живьём отпечатают.
– Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не возьмём, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чём: нет понимания её и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слёзы», а один только видимый, грубый смех, злость…
– Что ж ещё нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость – жёлчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут всё!
– Нет, не всё! – вдруг воспламенившись, сказал Обломов. – Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писа?ть! – почти шипел Обломов. – Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нём самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, – тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… – сказал он, улёгшись опять покойно на диване. – Изображают они вора, падшую женщину, – говорил он, – а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какие поэтические краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без претензии на поэзию.
– Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем как всё кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…
– Человека, человека давайте мне! – говорил Обломов. – Любите его…
– Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника – слышите? Что вы это? И видно, что вы не занимаетесь литературой! – горячился Пенкин. – Нет, их надо карать, извергнуть из гражданской среды, из общества…
– Извергнуть из гражданской среды! – вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. – Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но всё человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия божия? – почти крикнул он с пылающими глазами.
– Вон куда хватили! – в свою очередь, с изумлением сказал Пенкин.
Обломов увидел, что и он далёко хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лёг на диван.
Оба погрузились в молчание.
– Что ж вы читаете? – спросил Пенкин.
– Я… да всё путешествия больше.
Опять молчание.
– Так прочтёте поэму, когда выйдет? Я бы принёс… – спросил Пенкин.
Обломов сделал отрицательный знак головой.
– Ну, я вам свой рассказ пришлю?
Обломов кивнул в знак согласия.
– Однако мне пора в типографию! – сказал Пенкин. – Я, знаете, зачем пришёл к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…
– Нет, нездоровится, – сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, – сырости боюсь, теперь ещё не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья…
– Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на гулянье. А ночью писа?ть и чем свет в типографию отсылать. До свидания.
– До свиданья, Пенкин.
«Ночью писа?ть, – думал Обломов, – когда же спать-то? А подь, тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то всё, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и всё куда-то двигаться… И всё писа?ть, всё писа?ть, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придёт, лето настанет – а он всё пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Он повернул голову к столу, где всё было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорождённый младенец, что не разбрасывается, не продаёт ничего…
«А письмо старосты, а квартира?» – вдруг вспомнил он и задумался.
Но вот опять звонят.
– Что это сегодня за раут у меня? – сказал Обломов и ждал, кто войдёт.
Вошёл человек неопределённых лет, с неопределённой физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета?; не красив и не дурён, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие – Иваном Васильичем, третьи – Иваном Михайлычем.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его – тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет – не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы по крайней мере рассказать всё, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Симпатичен ли такой человек? Любит ли, ненавидит ли, страдает ли? Должен бы, кажется, и любить, и не любить, и страдать, потому что никто не избавлен от этого. Но он как-то ухитряется всех любить. Есть такие люди, в которых, как ни бейся, не возбудить никак духа вражды, мщения и т. п. Что ни делай с ними, они всё ласкаются. Впрочем, надо отдать им справедливость, что и любовь их, если разделить её на градусы, до степени жара никогда не доходит. Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню – и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются – так и он обругает и посмеётся с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но, решительно бедным тоже не назовёшь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его.
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и, сверх того, он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды не терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него и подавно в голову никому не приходит.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.
Встретится ему знакомый на улице: «Куда?» – спросит. «Да вот иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». – «Пойдём лучше со мной, – скажет тот, – на почту или зайдём к портному, или прогуляемся», – и он идёт с ним, заходит и к портному, и на почту, и прогуливается в противуположную сторону от той, куда шёл.
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит, как он исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет о нём, никто и не порадуется его смерти. У него нет ни врагов, ни друзей, но знакомых множество. Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределённое лицо в первый раз достающеюся ему почестью – глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперёд процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то неполный, безличный намёк на людскую массу, глухое отзвучие, неясный её отблеск.
Даже Захар, который в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»