Страница:
— Нет, конунг, — говорит. — Ты должен сидеть вот здесь, — и показывает на стол дубовый, что на помост поставили.
Красивый стол. С ножками резными. Будто кони, на дыбы поставленные, мордами столешницу держат. Скатертью алой, с подвесами золотыми, стол накрыт. А посреди столетии стул с высокой спинкой. С подлокотниками золочеными. Витыми. Бархатом червонным стул обтянут. Олег этот стул из Царьграда привез. Говорят, на нем сам кесарь цареградский сидел. А Олегу он больно понравился. Вот и забрал его.
Подсадила мать сына. Тот по столешнице пробежал, сам на стул вскарабкался. Уселся поудобнее. Смотрит, а он выше всех сидит.
А воины не унимаются.
— Слава конунгу! Слава Святославу Игоревичу! — горланят.
И тут Святослав понимает, что такое конунг. Конунг — это он сам. И это в его честь собрался народ на площади. И его немного огорчает только одно. Отец не видит, какой он молодец. Ну, ничего. Вот скоро он приедет, и тогда…
А мама улыбается, глядя на него. И дядя Свенельд. И тот страшный старик, что брил его, тоже улыбается. И дед Асмуд, который болеет сильно, но все равно вышел из терема. Оперся рукой на перила крыльца. И воины, что катали его на своих щитах. И сам Святослав тоже улыбаться начал.
— Асмуд! — кричит он. — Смотри, у меня оселок такой же, как у тебя! — и прядку, не выбритую, деду показывает.
Тот кивает ему…
А вон и нянька его Дарена. Под самым помостом стоит. На него смотрит. Но почему она не веселится? Почему смотрит на него зло? Или провинился он чем? Да нет вроде…
И люди, что собрались на площади. Нет, не воины, а простые люди. Те тоже не улыбаются. Ишь, как глазами зыркают из-под намокших клобуков. Ну и пусть. Зато Святославу весело.
Тут видит он, как кто-то из этих невеселых людей из-под зипуна нож достает.
— Бей варягов! — кричит и деду Тудору тем ножом в горло сует.
И дед Тудор на мокрую землю оседает. Точно куль валится.
— Бей варягов! — подхватывают остальные люди. У них у всех под зипунами мечи да ножи были попрятаны.
И радость сходит с лица маминого. Жуть ее место занимает…
Святослав и понять ничего не успел. Заметил только, что на площади брань началась. Со стула спрыгнул. Со стола дубового скатился. Упал на помост. Подняться не может. Больно уж нелегка на нем одёжа. Каменья самоцветные да золото тяжеловесное к доскам придавили. Мать его схватила на руки и быстро в терем понесла…
А на лестнице ее Дарена ждет. Заступила дорогу. У самой нож в руке.
— Что, тварь варяжская? — кричит. — Страшно стало?
И с ножом на мать с сыном кинулась…
Защищая сына от ножа, Ольга повернулась боком. Левую руку вперед выставила. В плечо ей удар пришелся. Обожгло руку. Точно кипятком ошпарило. А Дарена нож выдернула. Стала высматривать, куда посподручнее ударить. В сердце хотела, только соскользнул нож по ожерелью яхонтовому. А ступени от дождя скользкие…
Осмыгнулась она. По лестнице покатилась. Ольга сына на крыльцо кинула. Прямо в руки Асмуду. Тот Святослава поймал, только неловко. Чуть не уронил нового кагана Киевского. Но из рук не выпустил. В терем потащил.
А Ольга коршуном кинулась на лежащую в грязи сенную девку. Ногой ей в живот ударила. Потом еще. А потом косу на руку намотала. Лицом об ступеньку бить стала.
— Дрянь! Дрянь! Дрянь! — кричит.
А сама бьет ее. Бьет. Та уж и не сопротивляется. А у Ольги все страх за сына не проходит. Снова бьет она Дарену. Ногами топчет…
А вокруг побоище. Киевляне варягов бьют. Любояр с Лучаном у полян предводители.
— Бей варягов! — несется над площадью.
Но варяги быстро оправились. Вокруг Свенельда собрались. Щиты сомкнули…
В тереме Святослав у Асмуда из рук вырвался. Цепь золотую с шеи снял. На пол, словно безделицу какую, бросил. К оконцу в горнице подбежал. Смотрит, как на площади кровь с грязью мешается. И понимает, что не страшно ему нисколечко. Интересно даже, кто кого одолеет?..
О том, как сажали его на Киевский стол, Святослав мне сам рассказывал. Оттого-то он и не любил Киев. Говорил, что ножа в спину ждать начинает, если долго в граде задерживается. Даже столицу хотел в Переяславец, на Дунай-реку, перенести. Матушка противилась, а он на своем стоял. Едва не успел. Настиг его Одноглазый[177]. Тот, о котором отец, перед казнью своей, его во сне предупреждал. Да разве ж от Доли своей убежишь? Вроде тонкая у судьбы ниточка, а пойди порвать спробуй. Пупок надорвешь, ее разрывая. Только позже это было. Через много лет, когда мы с ним в Хазарской земле на привал стали. Впереди еще Белая Вежа была. И походов немало. И Хортица. А вот ведь ему вспомнилось…
Он считал, что возмущение киевское оттого случилось, что его при живом отце конунгом крикнули. А каганом он и сам себя нарек.
Только все это потом…
А пока…
12 октября 945 г.
Прав оказался Асмуд. Не получилось у Свенельда сразу землю Древлянскую приструнить. Не до того ему было. Почитай, целый месяц поляне против варягов мутили. Пришлось дружине порядок наводить.
Побили смутьянов много. Ни жен, ни детей не щадили. А Подол, считай, весь вымели, пока Лучана не схватили. Только и дружинников на Подоле немало полегло. Большой кровью гончар варягам достался.
Козарам меньше перепало. Купцы хазарские да булгарские по подворьям сидели. Боялись нос наружу высунуть. Их и не трогали сильно. Так лишь только, пару домов пожгли. Да еще склады с добром привозным пощипали. Даже неясно, то ли варяги, то ли поляне, то ли из своих кто, под шумок, поживиться решил.
Серафим в храме заперся. Напился вина церковного до беспамятства. Не посмотрел, что пост. Так весь бунт в угаре и переждал.
Только двор Любояра пришлось боем брать. Седмицу целую кузнец со товарищи оборону держали. Уж больно удобно подворье кузнецкое расположилось. Последнее оно в порядке[178]. Кому же охота целый день слушать, как молотки по наковальне звенят. Вот подворье и упиралось одним боком в Почай-реку, а другим — в глухой Соломонов забор.
Варяги-то хотели сперва соседний двор пожечь, чтоб сподручнее им было кузнеца хапать, да напомнил им кто-то, что здесь лекарь кагана Киевского обитает. Одумались они.
А в палисаде у кузнеца заборище крепкий. В два человеческих роста высотой. Даже с коня во двор не заглянешь. А ворота тесовые, железом обшитые. Не подворье, а крепь неприступная. И народу за забором немало схоронилось. Да еще кабыздохи на Козаре злющие. Так и норовят за ногу схватить.
С кабыздохами справились быстро. По стреле — и нет собачек. С людьми-то сложнее оказалось.
Четырнадцать раз за седмицу Свенельд своих на штурм посылал. Раз — днем, раз — ночью. Причем каждый раз в разное время. Чтоб на сон у защитников времени не оставалось.
Дрались посадские яростно. Ни себя, ни врага не жалели. Уложили десятка четыре дружинников. Варяги уже роптать стали. Мол, не обессудь, воевода, только не по зубам нам этот орех.
Разозлился Свенельд.
— Мать вашу перемать! — говорит. — Что ж вы за вой такие? Или прикажете мне новую дружину нанимать, чтоб горстку посадских из гнезда их выбить?
— Так ведь, — ему в ответ кто-то из дружинников, — гнездо-то родовое. Вот они костьми и ложатся.
Свенельд от слов этих чуть паром не изошел, Хрясть дружиннику в ухо. Второму — в глаз. Третьему, что под горячей рукой оказался, чуть руку не сломал.
— Если, — орет, — вы сегодня подворье не возьмете, завтра каждого второго самолично казню!
Потом, конечно, поостыл малость. Велел таран к воротам Кузнецовым подкатить.
Подкатили. Раскачали бревно на цепях. Бабахнул таран своей бараньей головой[179] в ворота раз…
Потом второй…
После третьего удара запоры не выдержали.
Затрещал воротный брус…
Треснула балка…
Распахнулись створки…
А за воротами завал из старых саней, бочек и разного хлама.
А на завале бунтари. А посредине Любояр с молотом в руках.
Тут Свенельд не растерялся.
— Бей! — своим закричал.
Первым сам на завал пошел. А за воеводой и ратники…
Ничто не дает столько сил, как отчаяние. Знали посадские, что выбор у них невелик. Либо в бою голову сложить, либо страшную смерть в муках принять. Оттого и дрались, словно свадьбу праздновали…
С Мареной. Кощеевой дочерью…
И кто в той сече погибал — радовался…
Потому, что смерть приходит легкая…
Все полегли.
Только Любояра взяли. Нашли его под телами четырех варягов. Думали, что погиб. Пнул его ногой кто-то, он и застонал.
— Живой, значит. Не повезло. Будет кату работа, — сказал Свенельд, стирая рукой кровь и пот с лица.
Все эти смутные дни Соломон провел на Старокиевской горе, в тереме нового кагана Святослава Игоревича. Рану Ольге лечил. Глубоко в плечо вонзился нож Дарены. Пришлось зашивать.
Святослава, чтоб он криков матери не слышал, в подклеть отправили. Трое дружинников ему няньками стали. И в коняшек, и в войну, и в прятки маленький каган с ними играл. В подклети ладно было в прятки играть. Среди тюков с мехами. Среди добра разного хорошо можно было спрятаться. Искали его ратники. Найти никак не могли. А Святославу радостно. А потом песни дружинники громко пели, чтоб вопли материнские заглушить. Обошлось все. Святослав и понять ничего не успел. Только удивился он, когда его к матери привели, почему лицо у нее такое белое.
— Это пройдет скоро, — улыбнулась она сыну. Да и Асмуду помощь была нужна. Совсем ослаб старик. Еле ноги передвигал. Жаловался Соломону, что грудь ему давит. Будто клещами сжимает.
И ему лекарь помогал. И раненых варягов врачевал. Мазями да отварами пользовал. А сам боялся. Боялся, что каты у бунтарей про него дознаются.
А гончара с кузнецом железом жгли, руки выкручивали. Лучану все пальцы переломали, выпытывая, кто бунту затейником был.
Кат даже притомился от усердия.
— Как же не совестно вам? — в сердцах сказал. А Любояр спекшимся губами ему в ответ шепнул:
— Нам-то… не совестно…
И вдруг стало стыдно кату. Впервые стало стыдно за свой кровопролитный труд…
Не выдали никого бунтари.
Ни гончар, ни кузнец.
Да у них никто больше ничего и не спрашивал. И так все ясно было…
А ноне Любояра, Лучана и Дарену на площадь вывели.
Народу нагнали. Чтоб киевлянам показать, как это против власти смуту поднимать. И не только киевлянам.
И греческих, и булгарских, и фряжских, да и хазарских купцов пригласили. Дескать, не радуйтесь очень. Сильна власть на Руси. Крепко новый каган Киевский народ в своих детских ручонках держит. А если самому не под силу будет, мать да дядя ему помогут.
На тот помост, на котором недавно Святослава величали, сегодня зачинщиков бунта поставили. Пусть, мол, все на них полюбуются…
У Лучана зубы повыбиты. Губы навыворот. На руках пальцы от переломов распухли.
У Любояра лицо черное. В бою ему грудь посекли. На щеке рану глубокую оставили. А другую щеку ему кат железом прижег. А он крепится. Дочь свою поддерживает.
О ней и вовсе говорить нечего. Прошел по Киеву слух, что ее Ольга чуть до смерти не замордовала. А потом дружинникам на поругание отдала. Оттого, верно, у нее глаза такие пустые стали. Словно выпили ее всю до дна. Одна кожура осталась.
Страшно на них глядеть было. А глядели. И плакали…
На крыльцо Ольга вышла. Святослава за ней дружинник на руках вынес. Рядом Свенельд стал. Еще двое ратников.
А каган маленький расшалился. Носчика своего за усы тянет. Не понимает мальчонка, что вокруг деется. Может, и к лучшему это? Кто сейчас разберет? Потом, когда вырастет и в силу войдет, ясно будет.
Притих народ киевский. Заробел.
Окинула Ольга площадь взглядом суровым. Звенемиру, служителю Перуна Полянского, кивнула.
Тот на помост поднялся. Подошел к провинившимся. Поклонился кагану до земли. Государыне, его матери, в пояс. Повернулся к народу киевскому и сказал:
— Каган Киевский, Святослав Игоревич, повелевает! За смуту, учиненную холопами нерадивыми Лучанкой и Любояркой против власти, Полянской земле и всей Руси Перуном даденной, обоих смутьянов живота лишить! А чтоб другим неповадно было в головы думы непотребные допускать, содеять с Лучанкой и Любояркой прилюдно то, что Игорь Рюрикович, отец кагана Киевского, в таком случае делать повелевал.
Народ возмущенно зашумел.
— Ну-ка, тихо там! — рявкнул Свенельд. Дружинники обнажили мечи и застучали ими по своим щитам. Словно предупреждали, что вовсе не шутят.
— Батюшка! — испуганно прошептала разбитыми губами Дарена.
— Ничего, — шепнул ей в ответ Любояр. — Небось в Сварге разберутся…
Молодой фряжский купец обернулся к пожилому.
— Что это за способ казни? — спросил он.
— О! Это весьма любопытно, — ответил ему пожилой. — Мне кажется, именно так и стоит пресекать вольнодумство.
Между тем на помост помощники ката выкатили три большие колоды. Кат дернул Лучана за связанные руки. Гончар взвыл от боли в переломанной руке и упал на колени. Его заставили обнять одну из колод, кисти рук стянули ремнем. На шею накинули петлю. Притянули голову так, что подбородок лег на плоский верхний срез колоды.
Потом оторвали Любояра от дочери. Та завыла от страха и безысходности.
— Тише, Дарена, тише! — сказал ей кузнец. — Что зря слезы лить? Эй, морды варяжские! — крикнул он, обернувшись к крыльцу. — Радуйтесь, пока целы! А потом, глядишь, и вам не поздоровится! Сам я, — бросил он кату.
И действительно, сам стал на колени, обхватил другую колоду и пристроил подбородок сверху. Он не сопротивлялся, когда кат привязывал его. Лишь только дернулся оттого, что, накидывая петлю, заплечных дел мастер задел рану на щеке.
Соломон, наблюдавший казнь из оконца Восход-ной башни, почувствовал, как глаза наполняются слезами. Он вытер их ладонью и тихо сказал:
— Прощай, — и, отвернувшись от оконца, пошел к лестнице.
Спустившись вниз, он достал из своей сумы небольшой горшочек с мазью, кривую иглу и шелковую нить. Разложил все это на чистой тряпице. Потом достал медную лопаточку с деревянной ручкой и положил ее на небольшую жаровню, полную раскаленных березовых углей.
— А сенную девку Даренку, — громко произнес Звенемир, — дерзнувшую на кагана Киевского руку поднять, той руки лишить!
Тут же кат скрутил метнувшуюся было Дарену и крепко привязал ее правую руку к третьей колоде.
— Не страшись, девка, я отниму, лекарь залечит, — тихонько прошептал кат. — Радуйся, что живой останешься. А я чисто сработаю. Постараюсь.
— Покарать смутьянов немедля, — закончил Перунов человек, поклонился народу и спустился с помоста.
С Дареной кат и вправду постарался. Одним ударом тяжелого топора отхватил ей кисть. Девушка вскрикнула и впала в беспамятство.
Народ только ахнуть успел. Да какая-то баба заголосила надрывно.
И Святослав расплакался. Боязно ему вдруг стало. Из рук дружинника вырываться начал. Ольга тихо велела его в терем отнести.
А кат быстро отвязал Дарену от колоды. Перетянул ей предплечье ремнем. Поднял на руки. Передал девушку одному из помощников. Тот недолго думая унес Дарену с места казни в Восходную башню, где передал ее на попечение Соломона.
Лекарь, не мешкая, прижег раскаленной лопаточкой культю. Быстро сшил края раны. Смазал руку бесчувственной девушки мазью из припасенного горшочка. Проворно наложил повязку. Вздохнул облегченно и только после этого посмотрел в сторону помоста.
Кивнул кату. Тот кивнул в ответ и подошел к Любояру.
— Лекарь передать просил, что с дочерью твоей все в порядке будет, — сказал заплечный мастер кузнецу.
Кузнец только глазами моргнул.
А кат взял длинный железный гвоздь, приставил жало к макушке кузнеца и что есть силы ударил большим молотком по шляпке.
С хрустом гвоздь пробил череп и вонзился в колоду. Тело кузнеца задергалось. Поелозило голыми ступнями по доскам помоста. Завалилось набок, опрокинув колоду, и затихло.
Площадь перед теремом взорвалась криками. Дружинники с трудом сдерживали народ.
Кат сокрушенно покачал головой. Взял другой гвоздь. Подошел к Лучану. Прибил его голову к колоде. На этот раз он остался доволен своей работой. Гончар даже не дернулся. Так и остался сидеть на коленях, обняв колоду, словно любимую.
— И верно, — заметил молодой фряжский купец, — весьма забавно и весьма поучительно…[180]
14 октября 945 г.
Первый морозец схватил землю Древлянскую. Сохранил снежок, выпавший накануне. Раскисшая после осенних дождей земля стала твердой как камень. Дробно стучат по ней копыта моего Гнедка.
Спешу. Спешу туда, где так давно не был. Куда тянуло все эти годы. Туда, где, как я надеюсь, меня ждут.
Морозный ветерок холодит лицо. Ну и пусть себе. Всего не выстудит. Только бы быстрее добраться. Только бы быстрее.
И сердце стучит. Торопит. И я подгоняю коня. А вековые сосны проносятся мимо. И сладко мне от радостного ожидания. Еще немного. Вот за тем поворотом лесной дороги. Вот сейчас…
Сразу за опушкой дорога стала спускаться к реке. Здесь. На берегу было то место, к которому я так давно рвался.
Слава тебе, Даждьбоже. Добрался.
Весь[181] Микулы за те годы, что я не был тут, почти не изменилась. Только новая пристройка появилась, да еще Микула обнес подворье крепкими зубьями частокола.
Я было направил коня к крепким тесовым воротам, но на пути возникло неожиданное препятствие.
Большая рыжая собака кинулась мне навстречу, заходясь в злобном лае. Пришлось осадить коня.
— Гавча! Гавча! — крикнул я собаке. — Ты чего? Неужто не признала?
— Это не Гавча, — встревоженный женский голос донесся из-за частокола. — Гавчу волки прошлой зимой задрали. Это дочка ее. А ты кто таков будешь? Пурга, — прикрикнул голос на собаку, — тише! Дай с путником поговорить.
Пурга замолчала. Села. И стала настороженно наблюдать за мной и конем. Гнедко скосил на нее глаз и презрительно фыркнул. На собаку, похоже, это не произвело сильного впечатления. Но на всякий случая она приподняла верхнюю губу, обнажив большие желтые клыки. Конь обиженно отвернулся.
— И ты, тетка Берисава, не признала меня?
— Кому и волчица тетка, — неприветливо проворчала ведьма. — Что-то не признаю. — Она все еще скрывалась за частоколом. — Ты чей будешь?
— Неужели я изменился так? Да ты посмотри, посмотри внимательно. — Я собрался сойти с коня да подойти к воротам, но Пурга угрожающе зарычала.
— Погоди. — Берисава, похоже, стала меня узнавать. — Ты не Светомысла-охотника сын? Того, у которого я страх по весне выливала?
— Нет, — разочарованно вздохнул я.
— Ладно. Не томи душу. Кто таков? Зачем пожаловал?
— Добрыня я. Добрыня.
Некоторое время за воротами было тихо. Потом скрипнул тяжелый засов, и я наконец увидел Берисаву.
— Пурга, нельзя. Свои это.
Собака перестала скалиться. Подошла к Гнедку. Потянула носом воздух, привыкая к незнакомому запаху. Пару раз вильнула хвостом.
— Свои, — повторила Берисава. — Экий ты стал, однако, — улыбнулась ведьма. — Не мудрено, что не признала тебя. Настоящий вьюнош. Слезай с коня-то. Дай обниму тебя, Добрынюшка. Да ты не пужайся. Собака не тронет.
— Я и не боюсь, — ответил я и сошел на землю.
Берисава и раньше казалась невысокой. А теперь, когда она по-матерински обняла меня, она и вовсе показалась маленькой. Или я вырос?
— Здрав буде, княжич. Ну-ка, нагнись, я тебя поцелую.
Я нагнулся и почуял на своей щеке ее губы.
— Здраве буде, тетка Берисава.
— Какая я тебе тетка? — возмутилась она. — Ты ко мне, словно к старушке какой. Зови, как мальчишкой звал. По имени.
— Так я же с уважением, — смутился я.
— Вот и уважишь, — прижалась она ко мне, словно молодица, и рассмеялась. — У-у, да я смотрю, у тебя уж бороденка лезет. — Отстранившись от меня, она провела ладошкой по моей щеке. — Ну-ка, дай-к а я тебя разгляжу. Хорош. Настоящий красавчик из тебя получился.
— Ладно тебе. — Я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо.
— Да ты не смущайся, — сказала Берисава. — Я же не во зло тебе. Не сглажу.
— Чего мне смущаться, — ответил я.
— Что ж мы тут? — всплеснула руками ведьма. — Во двор проходи. Коня вон туда, на конюшню, веди. Да не забудь его соломой обтереть. Видишь, потный он. Гнал-то зачем? Не ровен час, простудится.
Вот теперь я узнал Берисаву: только встретились, а она уже распоряжаться начала.
— Потом в дом иди. Небось есть хочешь?
— Да я ничего…
— Ничего — это пустое место, — улыбнулась она. — Я накрою пойду. Скоро уж и мои воротятся.
— А где они? — Сердце екнуло.
— В лес по дрова поехали. Мой-то чего учудил: дров-то вдосталь заготовил, а вывезти не успел. Дожди пошли. Мы и ждали первопутка. Ноне с утра морозец схватил, я его с рассветом в лес отправила. Не дала нам с Микулой, — вздохнула ведьма, — Лада[182] сыночка, вот Любаве приходится не мне, а отцу помогать. Скорей бы уж в мужья примака какого-нибудь взяла. — Берисава хитро взглянула на меня и быстро отвела глаза. — Засиделась уж в девках. Шестнадцатый год после Святогорова дня[183] пойдет, а она все высиживает. То этот ей не тот, то тот не такой. И чего высиживает? Да чего это я? Мне же на стол накрывать нужно…
И Берисава поспешила в дом.
Я уже не надеялся, что дождусь ее.
Радостный лай Пурги заставил вздрогнуть. Понял, что скоро я наконец встречусь с Любавой.
Она не вбежала. Она влетела в горницу.
Остановилась в дверном проеме.
Взглянула на меня так, что дрожь пробежала по телу.
А сама красивая, аж сердце замирает.
Разрумянилась с мороза.
— Здраве будь, княжич, — говорит.
— Здраве будь, Любавушка, — в пояс я ей поклонился.
А она вдруг усмехнулась. Плечиком передернула.
— Чего это ты передо мной спину гнешь? — говорит. — Я ж не родовитых кровей. Огнищанка простая.
Что тут сказать? Да и растерялся я. Слов не найду, чтоб ответить ей.
Промолчал.
А она на ладошки свои озябшие дышать стала.
Я к ней подошел. Руки ее в свои взял. А пальцы у нее холоднющие. Замерзли. Я их погреть хотел.
Только она свои руки из моих выпростала.
— Как-нибудь без грельщиков обойдусь, — сама улыбается.
А я пеньком стою. Ей в глаза смотрю и насмотреться не могу. Тону в них. Тону, а выплывать не хочется…
— Вот и помощничка Даждьбоже нам послал. — Зычный голос Микулы напугал не хуже лешего.
Отлетели мы друг от друга, точно неправедное совершили. Взгляды наши на мгновение встретились. Обожгло меня пламенем. А тут и сам Микула в горницу вошел.
— Здраве будь, Микула Селяныч, — поклонился я ему, боялся, что он огонь тот заметит.
— Здраве будь и ты, Добрый Малевич, — ответил он.
— Як вам с благодаром от отца и поклоном от болярина Побора, до завтра погостить приехал. Не прогоните?
— Рады мы жданному, — сказал Микула. — Будь гостем нашим, Добрыня.
— Так что помочь-то, Микула?
— Дрова перекидать надо, а то Любава вон совсем застыла.
— Тогда пошли, что ли?
— Идем…
Я выскочил из горницы вслед за огнищанином.
После работы была баня. Микула все поддавал и поддавал парку. Раскаленный воздух прижал меня к полу. Хоть и было неловко, только я не выдержал. Сел голым задом на мокрые половицы.
— Что? — спросил огнищанин. — Припекло?
— Ох, и разварил ты меня, — кивнул я слегка ошалевшей головой.
— Сейчас поправим. — Микула опрокинул на меня бадью холодной воды.
— У-у-ух! Хорошо!
— Ну как? Полегчало?
— Слава Даждьбогу.
— Тогда я еще поддам.
Дверь в парную скрипнула, и в белесой дымке показалась голова Берисавы.
— Спинку не потереть? — засмеялась она.
— Отчего ж? Мы всегда не против, — в тон ей ответил муж.
— Ладно уж. Небось сами справитесь.
— Тогда дверь притвори. — Микула был слегка огорчен. — Холодрыги-то напустила.
— Слушай, Добрыня, — когда дверь закрылась, спросил он, — ты хмельное-то пьешь?
— Пиво пью, да и от чарки меда пьяного тоже не откажусь.
— Хорошо, — кивнул огнищанин. — У меня бражка стоит медовая. Добрая бражка. Мы как выйдем, ты у Берисавы попроси. Мол, после баньки… мне-то она не даст. А ты гость. Поднесет, куда денется.
— Хорошо, Микула. Попрошу.
— Ну, тогда держись. Я еще плесну…
Посидели хорошо. Вспомнили, как Берисава меня исцеляла. Как я ночью в лесу Топтыгу испугался.
— Что с медведицей сталось? — спросил я.
— Ушла она, — ответил Микула. — Перезимовала недалече от подворья и ушла.
Красивый стол. С ножками резными. Будто кони, на дыбы поставленные, мордами столешницу держат. Скатертью алой, с подвесами золотыми, стол накрыт. А посреди столетии стул с высокой спинкой. С подлокотниками золочеными. Витыми. Бархатом червонным стул обтянут. Олег этот стул из Царьграда привез. Говорят, на нем сам кесарь цареградский сидел. А Олегу он больно понравился. Вот и забрал его.
Подсадила мать сына. Тот по столешнице пробежал, сам на стул вскарабкался. Уселся поудобнее. Смотрит, а он выше всех сидит.
А воины не унимаются.
— Слава конунгу! Слава Святославу Игоревичу! — горланят.
И тут Святослав понимает, что такое конунг. Конунг — это он сам. И это в его честь собрался народ на площади. И его немного огорчает только одно. Отец не видит, какой он молодец. Ну, ничего. Вот скоро он приедет, и тогда…
А мама улыбается, глядя на него. И дядя Свенельд. И тот страшный старик, что брил его, тоже улыбается. И дед Асмуд, который болеет сильно, но все равно вышел из терема. Оперся рукой на перила крыльца. И воины, что катали его на своих щитах. И сам Святослав тоже улыбаться начал.
— Асмуд! — кричит он. — Смотри, у меня оселок такой же, как у тебя! — и прядку, не выбритую, деду показывает.
Тот кивает ему…
А вон и нянька его Дарена. Под самым помостом стоит. На него смотрит. Но почему она не веселится? Почему смотрит на него зло? Или провинился он чем? Да нет вроде…
И люди, что собрались на площади. Нет, не воины, а простые люди. Те тоже не улыбаются. Ишь, как глазами зыркают из-под намокших клобуков. Ну и пусть. Зато Святославу весело.
Тут видит он, как кто-то из этих невеселых людей из-под зипуна нож достает.
— Бей варягов! — кричит и деду Тудору тем ножом в горло сует.
И дед Тудор на мокрую землю оседает. Точно куль валится.
— Бей варягов! — подхватывают остальные люди. У них у всех под зипунами мечи да ножи были попрятаны.
И радость сходит с лица маминого. Жуть ее место занимает…
Святослав и понять ничего не успел. Заметил только, что на площади брань началась. Со стула спрыгнул. Со стола дубового скатился. Упал на помост. Подняться не может. Больно уж нелегка на нем одёжа. Каменья самоцветные да золото тяжеловесное к доскам придавили. Мать его схватила на руки и быстро в терем понесла…
А на лестнице ее Дарена ждет. Заступила дорогу. У самой нож в руке.
— Что, тварь варяжская? — кричит. — Страшно стало?
И с ножом на мать с сыном кинулась…
Защищая сына от ножа, Ольга повернулась боком. Левую руку вперед выставила. В плечо ей удар пришелся. Обожгло руку. Точно кипятком ошпарило. А Дарена нож выдернула. Стала высматривать, куда посподручнее ударить. В сердце хотела, только соскользнул нож по ожерелью яхонтовому. А ступени от дождя скользкие…
Осмыгнулась она. По лестнице покатилась. Ольга сына на крыльцо кинула. Прямо в руки Асмуду. Тот Святослава поймал, только неловко. Чуть не уронил нового кагана Киевского. Но из рук не выпустил. В терем потащил.
А Ольга коршуном кинулась на лежащую в грязи сенную девку. Ногой ей в живот ударила. Потом еще. А потом косу на руку намотала. Лицом об ступеньку бить стала.
— Дрянь! Дрянь! Дрянь! — кричит.
А сама бьет ее. Бьет. Та уж и не сопротивляется. А у Ольги все страх за сына не проходит. Снова бьет она Дарену. Ногами топчет…
А вокруг побоище. Киевляне варягов бьют. Любояр с Лучаном у полян предводители.
— Бей варягов! — несется над площадью.
Но варяги быстро оправились. Вокруг Свенельда собрались. Щиты сомкнули…
В тереме Святослав у Асмуда из рук вырвался. Цепь золотую с шеи снял. На пол, словно безделицу какую, бросил. К оконцу в горнице подбежал. Смотрит, как на площади кровь с грязью мешается. И понимает, что не страшно ему нисколечко. Интересно даже, кто кого одолеет?..
О том, как сажали его на Киевский стол, Святослав мне сам рассказывал. Оттого-то он и не любил Киев. Говорил, что ножа в спину ждать начинает, если долго в граде задерживается. Даже столицу хотел в Переяславец, на Дунай-реку, перенести. Матушка противилась, а он на своем стоял. Едва не успел. Настиг его Одноглазый[177]. Тот, о котором отец, перед казнью своей, его во сне предупреждал. Да разве ж от Доли своей убежишь? Вроде тонкая у судьбы ниточка, а пойди порвать спробуй. Пупок надорвешь, ее разрывая. Только позже это было. Через много лет, когда мы с ним в Хазарской земле на привал стали. Впереди еще Белая Вежа была. И походов немало. И Хортица. А вот ведь ему вспомнилось…
Он считал, что возмущение киевское оттого случилось, что его при живом отце конунгом крикнули. А каганом он и сам себя нарек.
Только все это потом…
А пока…
12 октября 945 г.
Прав оказался Асмуд. Не получилось у Свенельда сразу землю Древлянскую приструнить. Не до того ему было. Почитай, целый месяц поляне против варягов мутили. Пришлось дружине порядок наводить.
Побили смутьянов много. Ни жен, ни детей не щадили. А Подол, считай, весь вымели, пока Лучана не схватили. Только и дружинников на Подоле немало полегло. Большой кровью гончар варягам достался.
Козарам меньше перепало. Купцы хазарские да булгарские по подворьям сидели. Боялись нос наружу высунуть. Их и не трогали сильно. Так лишь только, пару домов пожгли. Да еще склады с добром привозным пощипали. Даже неясно, то ли варяги, то ли поляне, то ли из своих кто, под шумок, поживиться решил.
Серафим в храме заперся. Напился вина церковного до беспамятства. Не посмотрел, что пост. Так весь бунт в угаре и переждал.
Только двор Любояра пришлось боем брать. Седмицу целую кузнец со товарищи оборону держали. Уж больно удобно подворье кузнецкое расположилось. Последнее оно в порядке[178]. Кому же охота целый день слушать, как молотки по наковальне звенят. Вот подворье и упиралось одним боком в Почай-реку, а другим — в глухой Соломонов забор.
Варяги-то хотели сперва соседний двор пожечь, чтоб сподручнее им было кузнеца хапать, да напомнил им кто-то, что здесь лекарь кагана Киевского обитает. Одумались они.
А в палисаде у кузнеца заборище крепкий. В два человеческих роста высотой. Даже с коня во двор не заглянешь. А ворота тесовые, железом обшитые. Не подворье, а крепь неприступная. И народу за забором немало схоронилось. Да еще кабыздохи на Козаре злющие. Так и норовят за ногу схватить.
С кабыздохами справились быстро. По стреле — и нет собачек. С людьми-то сложнее оказалось.
Четырнадцать раз за седмицу Свенельд своих на штурм посылал. Раз — днем, раз — ночью. Причем каждый раз в разное время. Чтоб на сон у защитников времени не оставалось.
Дрались посадские яростно. Ни себя, ни врага не жалели. Уложили десятка четыре дружинников. Варяги уже роптать стали. Мол, не обессудь, воевода, только не по зубам нам этот орех.
Разозлился Свенельд.
— Мать вашу перемать! — говорит. — Что ж вы за вой такие? Или прикажете мне новую дружину нанимать, чтоб горстку посадских из гнезда их выбить?
— Так ведь, — ему в ответ кто-то из дружинников, — гнездо-то родовое. Вот они костьми и ложатся.
Свенельд от слов этих чуть паром не изошел, Хрясть дружиннику в ухо. Второму — в глаз. Третьему, что под горячей рукой оказался, чуть руку не сломал.
— Если, — орет, — вы сегодня подворье не возьмете, завтра каждого второго самолично казню!
Потом, конечно, поостыл малость. Велел таран к воротам Кузнецовым подкатить.
Подкатили. Раскачали бревно на цепях. Бабахнул таран своей бараньей головой[179] в ворота раз…
Потом второй…
После третьего удара запоры не выдержали.
Затрещал воротный брус…
Треснула балка…
Распахнулись створки…
А за воротами завал из старых саней, бочек и разного хлама.
А на завале бунтари. А посредине Любояр с молотом в руках.
Тут Свенельд не растерялся.
— Бей! — своим закричал.
Первым сам на завал пошел. А за воеводой и ратники…
Ничто не дает столько сил, как отчаяние. Знали посадские, что выбор у них невелик. Либо в бою голову сложить, либо страшную смерть в муках принять. Оттого и дрались, словно свадьбу праздновали…
С Мареной. Кощеевой дочерью…
И кто в той сече погибал — радовался…
Потому, что смерть приходит легкая…
Все полегли.
Только Любояра взяли. Нашли его под телами четырех варягов. Думали, что погиб. Пнул его ногой кто-то, он и застонал.
— Живой, значит. Не повезло. Будет кату работа, — сказал Свенельд, стирая рукой кровь и пот с лица.
Все эти смутные дни Соломон провел на Старокиевской горе, в тереме нового кагана Святослава Игоревича. Рану Ольге лечил. Глубоко в плечо вонзился нож Дарены. Пришлось зашивать.
Святослава, чтоб он криков матери не слышал, в подклеть отправили. Трое дружинников ему няньками стали. И в коняшек, и в войну, и в прятки маленький каган с ними играл. В подклети ладно было в прятки играть. Среди тюков с мехами. Среди добра разного хорошо можно было спрятаться. Искали его ратники. Найти никак не могли. А Святославу радостно. А потом песни дружинники громко пели, чтоб вопли материнские заглушить. Обошлось все. Святослав и понять ничего не успел. Только удивился он, когда его к матери привели, почему лицо у нее такое белое.
— Это пройдет скоро, — улыбнулась она сыну. Да и Асмуду помощь была нужна. Совсем ослаб старик. Еле ноги передвигал. Жаловался Соломону, что грудь ему давит. Будто клещами сжимает.
И ему лекарь помогал. И раненых варягов врачевал. Мазями да отварами пользовал. А сам боялся. Боялся, что каты у бунтарей про него дознаются.
А гончара с кузнецом железом жгли, руки выкручивали. Лучану все пальцы переломали, выпытывая, кто бунту затейником был.
Кат даже притомился от усердия.
— Как же не совестно вам? — в сердцах сказал. А Любояр спекшимся губами ему в ответ шепнул:
— Нам-то… не совестно…
И вдруг стало стыдно кату. Впервые стало стыдно за свой кровопролитный труд…
Не выдали никого бунтари.
Ни гончар, ни кузнец.
Да у них никто больше ничего и не спрашивал. И так все ясно было…
А ноне Любояра, Лучана и Дарену на площадь вывели.
Народу нагнали. Чтоб киевлянам показать, как это против власти смуту поднимать. И не только киевлянам.
И греческих, и булгарских, и фряжских, да и хазарских купцов пригласили. Дескать, не радуйтесь очень. Сильна власть на Руси. Крепко новый каган Киевский народ в своих детских ручонках держит. А если самому не под силу будет, мать да дядя ему помогут.
На тот помост, на котором недавно Святослава величали, сегодня зачинщиков бунта поставили. Пусть, мол, все на них полюбуются…
У Лучана зубы повыбиты. Губы навыворот. На руках пальцы от переломов распухли.
У Любояра лицо черное. В бою ему грудь посекли. На щеке рану глубокую оставили. А другую щеку ему кат железом прижег. А он крепится. Дочь свою поддерживает.
О ней и вовсе говорить нечего. Прошел по Киеву слух, что ее Ольга чуть до смерти не замордовала. А потом дружинникам на поругание отдала. Оттого, верно, у нее глаза такие пустые стали. Словно выпили ее всю до дна. Одна кожура осталась.
Страшно на них глядеть было. А глядели. И плакали…
На крыльцо Ольга вышла. Святослава за ней дружинник на руках вынес. Рядом Свенельд стал. Еще двое ратников.
А каган маленький расшалился. Носчика своего за усы тянет. Не понимает мальчонка, что вокруг деется. Может, и к лучшему это? Кто сейчас разберет? Потом, когда вырастет и в силу войдет, ясно будет.
Притих народ киевский. Заробел.
Окинула Ольга площадь взглядом суровым. Звенемиру, служителю Перуна Полянского, кивнула.
Тот на помост поднялся. Подошел к провинившимся. Поклонился кагану до земли. Государыне, его матери, в пояс. Повернулся к народу киевскому и сказал:
— Каган Киевский, Святослав Игоревич, повелевает! За смуту, учиненную холопами нерадивыми Лучанкой и Любояркой против власти, Полянской земле и всей Руси Перуном даденной, обоих смутьянов живота лишить! А чтоб другим неповадно было в головы думы непотребные допускать, содеять с Лучанкой и Любояркой прилюдно то, что Игорь Рюрикович, отец кагана Киевского, в таком случае делать повелевал.
Народ возмущенно зашумел.
— Ну-ка, тихо там! — рявкнул Свенельд. Дружинники обнажили мечи и застучали ими по своим щитам. Словно предупреждали, что вовсе не шутят.
— Батюшка! — испуганно прошептала разбитыми губами Дарена.
— Ничего, — шепнул ей в ответ Любояр. — Небось в Сварге разберутся…
Молодой фряжский купец обернулся к пожилому.
— Что это за способ казни? — спросил он.
— О! Это весьма любопытно, — ответил ему пожилой. — Мне кажется, именно так и стоит пресекать вольнодумство.
Между тем на помост помощники ката выкатили три большие колоды. Кат дернул Лучана за связанные руки. Гончар взвыл от боли в переломанной руке и упал на колени. Его заставили обнять одну из колод, кисти рук стянули ремнем. На шею накинули петлю. Притянули голову так, что подбородок лег на плоский верхний срез колоды.
Потом оторвали Любояра от дочери. Та завыла от страха и безысходности.
— Тише, Дарена, тише! — сказал ей кузнец. — Что зря слезы лить? Эй, морды варяжские! — крикнул он, обернувшись к крыльцу. — Радуйтесь, пока целы! А потом, глядишь, и вам не поздоровится! Сам я, — бросил он кату.
И действительно, сам стал на колени, обхватил другую колоду и пристроил подбородок сверху. Он не сопротивлялся, когда кат привязывал его. Лишь только дернулся оттого, что, накидывая петлю, заплечных дел мастер задел рану на щеке.
Соломон, наблюдавший казнь из оконца Восход-ной башни, почувствовал, как глаза наполняются слезами. Он вытер их ладонью и тихо сказал:
— Прощай, — и, отвернувшись от оконца, пошел к лестнице.
Спустившись вниз, он достал из своей сумы небольшой горшочек с мазью, кривую иглу и шелковую нить. Разложил все это на чистой тряпице. Потом достал медную лопаточку с деревянной ручкой и положил ее на небольшую жаровню, полную раскаленных березовых углей.
— А сенную девку Даренку, — громко произнес Звенемир, — дерзнувшую на кагана Киевского руку поднять, той руки лишить!
Тут же кат скрутил метнувшуюся было Дарену и крепко привязал ее правую руку к третьей колоде.
— Не страшись, девка, я отниму, лекарь залечит, — тихонько прошептал кат. — Радуйся, что живой останешься. А я чисто сработаю. Постараюсь.
— Покарать смутьянов немедля, — закончил Перунов человек, поклонился народу и спустился с помоста.
С Дареной кат и вправду постарался. Одним ударом тяжелого топора отхватил ей кисть. Девушка вскрикнула и впала в беспамятство.
Народ только ахнуть успел. Да какая-то баба заголосила надрывно.
И Святослав расплакался. Боязно ему вдруг стало. Из рук дружинника вырываться начал. Ольга тихо велела его в терем отнести.
А кат быстро отвязал Дарену от колоды. Перетянул ей предплечье ремнем. Поднял на руки. Передал девушку одному из помощников. Тот недолго думая унес Дарену с места казни в Восходную башню, где передал ее на попечение Соломона.
Лекарь, не мешкая, прижег раскаленной лопаточкой культю. Быстро сшил края раны. Смазал руку бесчувственной девушки мазью из припасенного горшочка. Проворно наложил повязку. Вздохнул облегченно и только после этого посмотрел в сторону помоста.
Кивнул кату. Тот кивнул в ответ и подошел к Любояру.
— Лекарь передать просил, что с дочерью твоей все в порядке будет, — сказал заплечный мастер кузнецу.
Кузнец только глазами моргнул.
А кат взял длинный железный гвоздь, приставил жало к макушке кузнеца и что есть силы ударил большим молотком по шляпке.
С хрустом гвоздь пробил череп и вонзился в колоду. Тело кузнеца задергалось. Поелозило голыми ступнями по доскам помоста. Завалилось набок, опрокинув колоду, и затихло.
Площадь перед теремом взорвалась криками. Дружинники с трудом сдерживали народ.
Кат сокрушенно покачал головой. Взял другой гвоздь. Подошел к Лучану. Прибил его голову к колоде. На этот раз он остался доволен своей работой. Гончар даже не дернулся. Так и остался сидеть на коленях, обняв колоду, словно любимую.
— И верно, — заметил молодой фряжский купец, — весьма забавно и весьма поучительно…[180]
14 октября 945 г.
Первый морозец схватил землю Древлянскую. Сохранил снежок, выпавший накануне. Раскисшая после осенних дождей земля стала твердой как камень. Дробно стучат по ней копыта моего Гнедка.
Спешу. Спешу туда, где так давно не был. Куда тянуло все эти годы. Туда, где, как я надеюсь, меня ждут.
Морозный ветерок холодит лицо. Ну и пусть себе. Всего не выстудит. Только бы быстрее добраться. Только бы быстрее.
И сердце стучит. Торопит. И я подгоняю коня. А вековые сосны проносятся мимо. И сладко мне от радостного ожидания. Еще немного. Вот за тем поворотом лесной дороги. Вот сейчас…
Сразу за опушкой дорога стала спускаться к реке. Здесь. На берегу было то место, к которому я так давно рвался.
Слава тебе, Даждьбоже. Добрался.
Весь[181] Микулы за те годы, что я не был тут, почти не изменилась. Только новая пристройка появилась, да еще Микула обнес подворье крепкими зубьями частокола.
Я было направил коня к крепким тесовым воротам, но на пути возникло неожиданное препятствие.
Большая рыжая собака кинулась мне навстречу, заходясь в злобном лае. Пришлось осадить коня.
— Гавча! Гавча! — крикнул я собаке. — Ты чего? Неужто не признала?
— Это не Гавча, — встревоженный женский голос донесся из-за частокола. — Гавчу волки прошлой зимой задрали. Это дочка ее. А ты кто таков будешь? Пурга, — прикрикнул голос на собаку, — тише! Дай с путником поговорить.
Пурга замолчала. Села. И стала настороженно наблюдать за мной и конем. Гнедко скосил на нее глаз и презрительно фыркнул. На собаку, похоже, это не произвело сильного впечатления. Но на всякий случая она приподняла верхнюю губу, обнажив большие желтые клыки. Конь обиженно отвернулся.
— И ты, тетка Берисава, не признала меня?
— Кому и волчица тетка, — неприветливо проворчала ведьма. — Что-то не признаю. — Она все еще скрывалась за частоколом. — Ты чей будешь?
— Неужели я изменился так? Да ты посмотри, посмотри внимательно. — Я собрался сойти с коня да подойти к воротам, но Пурга угрожающе зарычала.
— Погоди. — Берисава, похоже, стала меня узнавать. — Ты не Светомысла-охотника сын? Того, у которого я страх по весне выливала?
— Нет, — разочарованно вздохнул я.
— Ладно. Не томи душу. Кто таков? Зачем пожаловал?
— Добрыня я. Добрыня.
Некоторое время за воротами было тихо. Потом скрипнул тяжелый засов, и я наконец увидел Берисаву.
— Пурга, нельзя. Свои это.
Собака перестала скалиться. Подошла к Гнедку. Потянула носом воздух, привыкая к незнакомому запаху. Пару раз вильнула хвостом.
— Свои, — повторила Берисава. — Экий ты стал, однако, — улыбнулась ведьма. — Не мудрено, что не признала тебя. Настоящий вьюнош. Слезай с коня-то. Дай обниму тебя, Добрынюшка. Да ты не пужайся. Собака не тронет.
— Я и не боюсь, — ответил я и сошел на землю.
Берисава и раньше казалась невысокой. А теперь, когда она по-матерински обняла меня, она и вовсе показалась маленькой. Или я вырос?
— Здрав буде, княжич. Ну-ка, нагнись, я тебя поцелую.
Я нагнулся и почуял на своей щеке ее губы.
— Здраве буде, тетка Берисава.
— Какая я тебе тетка? — возмутилась она. — Ты ко мне, словно к старушке какой. Зови, как мальчишкой звал. По имени.
— Так я же с уважением, — смутился я.
— Вот и уважишь, — прижалась она ко мне, словно молодица, и рассмеялась. — У-у, да я смотрю, у тебя уж бороденка лезет. — Отстранившись от меня, она провела ладошкой по моей щеке. — Ну-ка, дай-к а я тебя разгляжу. Хорош. Настоящий красавчик из тебя получился.
— Ладно тебе. — Я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо.
— Да ты не смущайся, — сказала Берисава. — Я же не во зло тебе. Не сглажу.
— Чего мне смущаться, — ответил я.
— Что ж мы тут? — всплеснула руками ведьма. — Во двор проходи. Коня вон туда, на конюшню, веди. Да не забудь его соломой обтереть. Видишь, потный он. Гнал-то зачем? Не ровен час, простудится.
Вот теперь я узнал Берисаву: только встретились, а она уже распоряжаться начала.
— Потом в дом иди. Небось есть хочешь?
— Да я ничего…
— Ничего — это пустое место, — улыбнулась она. — Я накрою пойду. Скоро уж и мои воротятся.
— А где они? — Сердце екнуло.
— В лес по дрова поехали. Мой-то чего учудил: дров-то вдосталь заготовил, а вывезти не успел. Дожди пошли. Мы и ждали первопутка. Ноне с утра морозец схватил, я его с рассветом в лес отправила. Не дала нам с Микулой, — вздохнула ведьма, — Лада[182] сыночка, вот Любаве приходится не мне, а отцу помогать. Скорей бы уж в мужья примака какого-нибудь взяла. — Берисава хитро взглянула на меня и быстро отвела глаза. — Засиделась уж в девках. Шестнадцатый год после Святогорова дня[183] пойдет, а она все высиживает. То этот ей не тот, то тот не такой. И чего высиживает? Да чего это я? Мне же на стол накрывать нужно…
И Берисава поспешила в дом.
Я уже не надеялся, что дождусь ее.
Радостный лай Пурги заставил вздрогнуть. Понял, что скоро я наконец встречусь с Любавой.
Она не вбежала. Она влетела в горницу.
Остановилась в дверном проеме.
Взглянула на меня так, что дрожь пробежала по телу.
А сама красивая, аж сердце замирает.
Разрумянилась с мороза.
— Здраве будь, княжич, — говорит.
— Здраве будь, Любавушка, — в пояс я ей поклонился.
А она вдруг усмехнулась. Плечиком передернула.
— Чего это ты передо мной спину гнешь? — говорит. — Я ж не родовитых кровей. Огнищанка простая.
Что тут сказать? Да и растерялся я. Слов не найду, чтоб ответить ей.
Промолчал.
А она на ладошки свои озябшие дышать стала.
Я к ней подошел. Руки ее в свои взял. А пальцы у нее холоднющие. Замерзли. Я их погреть хотел.
Только она свои руки из моих выпростала.
— Как-нибудь без грельщиков обойдусь, — сама улыбается.
А я пеньком стою. Ей в глаза смотрю и насмотреться не могу. Тону в них. Тону, а выплывать не хочется…
— Вот и помощничка Даждьбоже нам послал. — Зычный голос Микулы напугал не хуже лешего.
Отлетели мы друг от друга, точно неправедное совершили. Взгляды наши на мгновение встретились. Обожгло меня пламенем. А тут и сам Микула в горницу вошел.
— Здраве будь, Микула Селяныч, — поклонился я ему, боялся, что он огонь тот заметит.
— Здраве будь и ты, Добрый Малевич, — ответил он.
— Як вам с благодаром от отца и поклоном от болярина Побора, до завтра погостить приехал. Не прогоните?
— Рады мы жданному, — сказал Микула. — Будь гостем нашим, Добрыня.
— Так что помочь-то, Микула?
— Дрова перекидать надо, а то Любава вон совсем застыла.
— Тогда пошли, что ли?
— Идем…
Я выскочил из горницы вслед за огнищанином.
После работы была баня. Микула все поддавал и поддавал парку. Раскаленный воздух прижал меня к полу. Хоть и было неловко, только я не выдержал. Сел голым задом на мокрые половицы.
— Что? — спросил огнищанин. — Припекло?
— Ох, и разварил ты меня, — кивнул я слегка ошалевшей головой.
— Сейчас поправим. — Микула опрокинул на меня бадью холодной воды.
— У-у-ух! Хорошо!
— Ну как? Полегчало?
— Слава Даждьбогу.
— Тогда я еще поддам.
Дверь в парную скрипнула, и в белесой дымке показалась голова Берисавы.
— Спинку не потереть? — засмеялась она.
— Отчего ж? Мы всегда не против, — в тон ей ответил муж.
— Ладно уж. Небось сами справитесь.
— Тогда дверь притвори. — Микула был слегка огорчен. — Холодрыги-то напустила.
— Слушай, Добрыня, — когда дверь закрылась, спросил он, — ты хмельное-то пьешь?
— Пиво пью, да и от чарки меда пьяного тоже не откажусь.
— Хорошо, — кивнул огнищанин. — У меня бражка стоит медовая. Добрая бражка. Мы как выйдем, ты у Берисавы попроси. Мол, после баньки… мне-то она не даст. А ты гость. Поднесет, куда денется.
— Хорошо, Микула. Попрошу.
— Ну, тогда держись. Я еще плесну…
Посидели хорошо. Вспомнили, как Берисава меня исцеляла. Как я ночью в лесу Топтыгу испугался.
— Что с медведицей сталось? — спросил я.
— Ушла она, — ответил Микула. — Перезимовала недалече от подворья и ушла.