— Да ладно… — усмехнулся я.
   — Ну, не совсем еще настоящая, но матушка учит, — смутилась Любава. — Как помирать начнет, так мне все передаст. А пока я помогаю ей. Подле тебя-то кто ночами сидел? Моим-то еще и в поле работать. Жатва ведь. Почитай, с русальной недели дожди. А тут ты еще…
   — Ну, прости…
   — За что? Такая уж наша доля, — вздохнула она.
   Ветер Стрибожич налетел нежданно. Пошумел соснами в ближнем бору. Прошелся пыльным облачком по двору. Холодком пробежался по моему телу. Застрял в подвязанных расшитой тесемкой русых Любавиных волосах. И затих.
   Большая рыжая собака выскочила из-за угла дома, подбежала к нам и, настороженно окинув меня взглядом, ткнулась девчонке в колени.
   — Ой, Гавча. — Любава ласково потрепала ее. — Видишь, — показала она мне на изорванное собачье
   ухо. — Это ее волчище подрал. Отца загрызть хотел, так Гавча не дала. Хочешь, можешь погладить. Не бойся. Со мной она не тронет.
   Я осторожно погладил Гавчу по большой голове. Она снова внимательно посмотрела на меня и лизнула ладонь. Щекотно.
   — А что это у нее? — наткнулся я на холщовый мешочек, пришитый к ошейнику.
   — Это матушка весточку прислала. — Девчонка достала из мешочка свернутый в окатыш кусок бересты.
   Развернула его и принялась читать, смешно шевеля губами.
   — Что там? — спросил я Любаву, пытаясь заглянуть ей через плечо.
   Но та вдруг стала очень серьезной.
   — Что? Что случилось? — спросил я ее.
   — Беда, княжич, — ответила девчонка. — Гости в наш надел вступили незваные.
   — Кто?
   — Не знаю. Но матушка остеречься велит.
   — Что делать будем?
   — Пока ничего, — ответила Любава. — Может, мимо пройдут. На наше подворье дорога не дюже протоптана. Авось не заметят.
   Тревожно на душе стало. Боязно. Но виду я не показал. Мужик все-таки. Не пристало свою тревогу на людях оказывать. Тем более перед девчонкой.
   — Ты не бойся, — сказал я ей. — Я тебя в обиду не дам.
   — Да… — усмехнулась Любава, — тебе сейчас только меня от обидчиков оборонять…
   Она встала, подняла корзину и потащила ее в баню.
   Она шла. Статная и насмешливая. А я почему-то вспомнил ее в тот день, когда пришел в себя…
   И луч, пробивающий темень натопленной бани…
   И капельки сверкающей в солнечном свете влаги на ее неприкрытом девчоночьем теле…
   И от этого стало не по себе. И вдруг кольнуло где-то под сердцем.
   Истомой.
   — Тебе помочь? — спросил я.
   — Сиди уж, помощник. Гавча, стереги его. Собака легла у моих ног, зевнула и, положив морду на лапы, прикрыла глаза.
   — Любава, — позвал я.
   — Чего тебе, княжич?
   — Я, когда вырасту, женюсь на тебе. В бане что-то громыхнуло.
   — Как есть дурак! — послышался оттуда голос девчонки. — Буробит незнамо что. Или снова головой помутился? Пока ты вырастешь, я уж старой буду. И потом, отец меня за Кузнецова сына на следующее лето отдать обещал. Так что выбрось глупости из головы.
   — А он тебе что? Нравится?
   — Кто?
   — Так кузнецов сын.
   — Хороший парень. Только уж черен больно. Говорит, что сажа ему под кожу въелась. Не отмывается. Так в темноте это в глаза не бросается, — и захихикала.
   — Ты про него забудь, — упрямо сказал я. — С Микулой я поговорю. Пусть он тебя для меня побережет. А кузнецов сын себе кого еще подыщет. А ты б за меня пошла?
   Из дверей прибанника показалась Любава. Она вытерла руки. Потом повесила утирку на бельевую веревку. Поправила поясок на сарафане. Пригладила растрепавшиеся волосы. Подошла. Смерила меня взглядом. Хитро так посмотрела.
   — Ну, — сказала она собаке, — как тебе, Гавча, жених?
   Собака приподняла изорванное ухо, точно прислушиваясь к чему-то, и, повернувшись на спину, подставила лохматое пузо. Чеши, мол.
   Любава присела на корточки. Почесала собаку. Еще раз взглянула на меня. А потом сказала Гавче:
   — Вот и мне кажется, что зеленый он больно. Еще небось и женилка не выросла.
   И рассмеялась.
   Кровь бросилась мне в лицо.
   Болью застучала в висках.
   Потемнело в глазах.
   — Ну, чего ты? Чего? — услышал я голос Любавы. — Эка разошелся. Успокойся.
   — Все уже, — ответил я. — Прошло.
   — Не знала я, что ты такой, — положила она свою горячую ладошку мне на лоб.
   — В порядке я, — убрал ее руку.
   — Ну, как знаешь, — надула она губы и повернулась, чтоб уйти.
   И тут Гавча вскочила на ноги и с лаем бросилась в лес.
   — Выходит, не прошли мимо гости, — с тревогой сказала Любава.
   И точно. Под громкий собачий лай на опушке показались всадники. Их было человек двадцать. Не поляне и не варяги. Русь разноплеменная. Уж больно пестро было их снаряжение. И плащи разные, и доспехи вразброд. Кто в кольчуге, кто в кожаной рубахе, а кто и вовсе в дерюге. И сбруя на конях разная. У кого-то ременная, а у кого и из простого вервья вязанная.
   Впереди этой ватаги ехали трое.
   Левый всадник был молод. Видно было, что он редко ездит верхом. Словно мешок, болтался в седле. Знать, привык он больше на своих двоих или на драккаре по этой земле передвигаться.
   Правый был средних лет. Усы, завитые в косы по варяжскому обычаю, болтались в такт конскому шагу. Был он угрюм и сосредоточен. Точно думал свою варяжскую великую думу, да додумать никак не мог.
   Третий, тот, что посередке, ехал чуть впереди остальных и сидел на коне как влитой. У него усы хоть и коротки были, зато в цепком взгляде, в крепкой руке, лежащей на большом навершии меча, в самой его посадке читались сила и властность.
   Эти трое были точно не из руси. И сбруя справная, и кони сытые. Резво идут. Только плащи серые по ветру вьются.
   А Гавча возле них кружится. Лаем заходится. Норовит коня переднего за бабку хватануть.
   — Отстань, рваная! — крикнул один из троицы. Плетью махнул, да не попал по собаке. А та еще пуще завелась.
   — Ой, дяденьки! — закричала Любава. — Собачку не забижайте!
   Она подбежала ко мне, шепнула:
   — Посиди пока, княже, — и надавила ногтем мне где-то за ухом.
   Ржавой иглой боль пронзила тело. И отступила мгновенно. Я даже вскрикнуть не успел. Да и не смог бы я вскрикнуть. Даже если бы захотел. Одеревенели мои руки. И ноги тоже одеревенели. Словно чурбан бездумный я над телом своим владение потерял. Сижу колодой. И вижу все, и слышу все, а ни двинуться, ни сказать ничего не могу.
   — Так лучше будет, — сказала Любава. — И что б ни увидел и ни услышал— не удивляйся.
   Я на нее посмотрел и поразился. Так она в лице переменилась. Глаз правый косить начал. Нижняя губа оттопырилась. Вот-вот слюна изо рта побежит. Ни дать ни взять — дура дурой.
   — Убери свою горлодерку! — крикнул кто-то из всадников.
   — Сейчас, дяденька! — Смешно прихрамывая, Любава поковыляла им навстречу. — Гавча, пошла! Пошла!
   Собака сразу перестала лаять. Остановилась и недоуменно посмотрела на хозяйку.
   — Пошла! — повторила Любава.
   И Гавча, словно поняв, чего от нее хотят, бросилась в лес.
   — Ох и красивые коняшки у вас, — между тем продолжала Любава. — А покатайте, дяденьки.
   А сама конникам наперерез. Чуть ли не под самые копыта.
   — Отстань, убогая! — замахнулся на нее плетью молодой сероплащник.
   Но другой, видимо главный среди этой троицы, да и всей ватаги предводитель, остановил его.
   — Не надо, Олаф, — сказал он строго. — Оставь ее.
   — А чего она под коня-то лезет? — крикнул Олаф, но плеть опустил.
   А Любава точно того и ждала. Под конскую морду поднырнула и коню в ноздрю дунула. Взвился конь. На дыбы поднялся. Олаф в седле не удержался. Перекутырнулся через конский круп да на землю грохнулся.
   Громким хохотом отметила ватага падение молодого варяга.
   — Сильна девка, — натянул повод предводитель.
   — А чего он плеткой меня побить хотел? — захныкала Любава. — Я ж к нему с радостью, а он… — и ну давай в голос реветь.
   А Олаф с земли поднялся и на нее с кулачищами. Обидно ему быть посмешищем перед своими. Только Любава его дожидаться не стала. Прошмыгнула под пузом вожакова коня. К сапогу вожакову щекой прижалась: — Защити, дяденька!
 
   А я тогда сиднем сидел на своем бревне, смотрел как завороженный на то, что творит девчонка, и все понять не мог, почему она не побежала от опасности, а на рожон полезла. И только потом понял, что, побеги мы, нас, словно дичину, загонять бы стали. И загнали бы. Точно загнали. А так…
   Она дурехой прикинулась, а с убогой какой спрос? Ватагу остановила. Собаку от смерти неминучей спасла. Ведь кто-то из всадников уже за луком потянулся. К родителям Гавчу отослала. Потом рассмешила гостей незваных, а тот, кто весел, к смертоубийству не годен. Раздор между Олафом и вожаком внесла. И защиты у сильного попросила. А под его защитой и ей, и мне спокойнее стало. Одним словом — ведьма.
 
   — Не бойся, девка, — сказал вожак и на Олафа строго взглянул. — Не тронет тебя никто.
   — Ты с ней осторожнее, Свенельд, — сказал тот. — Она и тебе коня сглазить может.
   — Не верьте ему, дяденька. — Любава реветь перестала, рукавом сопли и слезы вытерла и на вожака снизу вверх посмотрела доверчиво. — Не глазливая я.
   — Знаю, что не глазливая, — ответил Свенельд. — С такими косыми глазищами даже кошку не сглазить, — и рассмеялся громко.
   А вместе с ним и вся ватага рассмеялась, и даже Олаф про злость свою забыл.
   И только тут очнулся я от своего оцепенения. Словно из сна вырвался.
   «Свенельд!» — Имя вспыхнуло в памяти.
   Вспомнил я, как предводитель ятвигский, Велемудр, про него отцу рассказывал. На варяга этого за смерть Славуты-посадника вину возлагал. Дескать, вот кто кожу с него драть велел. Свенельд.
   Вот и свиделись.
   Ярость во мне вздыбилась. Пальцы сами в кулаки сжались… да и разжались опять. Значит, тело мне под власть возвращается. Попробовал ногой шевельнуть — не получилось. Не сразу чары Любавины, видать, проходят.
   Обидно только, что с варяжиной этим ничего поделать не могу!
 
   — А это у тебя кто? — наконец-то и меня заметили.
   — Это? — Любава погладила Свенельда по забрызганному лесной хвойной грязью замшевому голенищу сапога, а потом послюнявила палец и нарисовала на побуревшей замше смешную рожицу. — Это братишка мой, — соврала она. — Немцем его мамка зовет.
   — Почему?
   — Так он у нас недоделанным уродился. Слабый он. Головой мается. Не ходит почти. Вишь, какой худющий. И главное — слышать все слышит, а сказать не может[44], — и на меня взглянула.
   И косоглазь вдруг прошла, и взгляд стад ясным. И я на мгновение увидел прежнюю Любаву. Только больно строгую.
   — А в кого же ты такая прыткая? — спросил ее Свенельд.
   А она на него свой косой глаз вылупила:
   — Так ведь, знамо дело, в тятеньку. Он у меня стоумовый. Правда, заикается сильно и во сне зубами скрипит, так это же рукам-то не мешает. Видишь, какое подворье у нас справное.
   — Подворье и верно у вас не маленькое.
   — Как это он зубами? — подал голос до того тихий и угрюмый третий варяг.
   — Да вот так, — шмыгнула носом Любава. — Его в юности лось боднул, так с тех пор он по ночам зубами скрипит. Знаешь, дяденька, как страшно? Спишь себе, сны красивые видишь, а тут вдруг… гры-ы-гг, гры-ы-гг. Это тятенька зубами во сне скрипит.
   — Как это его лось боднул? — Олаф уже и забыл, что недавно злился на девчонку.
   — Да как? — пожала плечами девчонка. — Они с дедом моим, с Тетером, по осени на охоту пошли…
   — Ладно, девка, — перебил ее Свенельд, — про деда твоего мы в другой раз послушаем, а сейчас скажи, где же отец-то твой?
   — Так ведь они с матерью в Коростень — стольный город еще анадысь поехали. Тятька мой на торжище овсы летошные[45] повез. Хотел на сошку поменять. И матушка с ним поехала — Дубу на Святище требу совершить. Да за тятей приглядеть, чтоб не загулял. А то коростеньские бабенки ушлые. Враз тятьку захомутают…
   — Анадысь? — вставил слово Свенельд.
   — Точно, — кивнула Любава радостно. — Завтра, послезавтра или на тот день вернуться должны. А на меня вон, — кивнула она в мою сторону, — немца и двор оставили.
   — Ясно, — сказал варяг. — К тебе сюда чужие не заходили? Может, войско на постой останавливалось?
   — Это навроде вас, что ли?
   — Да. Вроде нас.
   — Не, вроде вас никого не было. Да и глушь тут у нас. Глухомань. Одни только волки заглядывают.
   — Хорошо. Олаф! — обратился он к молодому.
   — Да.
   — Двух человек здесь оставь. Пусть дождутся огнищан. Расспросят, не встречали ли они по дороге Малову дружину. Да вели им, чтоб не обижали девку с парнем. Я с них спрошу.
   — Хорошо, Свенельд, — ответил Олаф, садясь в седло.
   У меня при имени отца сжалось все. Значит, ищет его дружину варяг. Значит, за Припять мстить хочет. Эх, как бы о промысле его князю сообщить?
   — Не нужно двоих, — подал голос угрюмый. — Я здесь останусь. Дня через два догоню вас.
   — Что? — улыбнулся Олаф. — Хочешь про деда Тетера сказку дослушать?
   — Угу, — тряхнул угрюмый усами, а потом еще что-то добавил, на языке непонятном.
   Видать, смешное что-то. Зашелся Олаф хохотом. И Свенельд улыбнулся.
   — Как знаешь, — махнул он рукой.
   Отстранил Свенельд от себя Любаву. Сапогом отпихнул. Рванул поводья. И мимо подворья вдоль огороды поехал. А за ним и вся ватага.
   Только угрюмый остался.
   Сошел он с коня. На Любаву посмотрел. Положил ей на плечо свою большущую ручищу. Другой под узду коня взял.
   — Ну, пошли, что ли, — сказал. — Накормишь меня.
   И они в подворье вошли.
   — Как звать-то тебя, девка? — спросил варяг.
   — Любавой, — ответила девчонка, и я вдруг почуял, как напряглась она вся.
   — А меня Клычом зови.
   — Ладно, дяденька, как скажешь.
   — Как скажу, — подтвердил Клыч.
   Клыч привязал коня к коновязи и в дом зайти собрался. Потом передумал. Ко мне подошел. А я сижу — чурка чуркой и даже скривиться от запаха его давно немытого тела не могу.
   — Ну что, немчура? — дыхнул он на меня скверной. — Сидишь, пенек с глазами? — и пнул меня ногой в коленку.
   А я как сидел, так набок и завалился.
   — Ой, не надо, дяденька! — запричитала Любава, на руках у него повисла. — Не трогай убогого!
   А я лежу на земле. Злой, похлестче Гавчи, а поделать не могу ничего. От этого еще сильнее злюсь. Он Любаву посторонил. Надо мной нагнулся.
   — А это у тебя что? — зацепил он пальцем серьгу в моем ухе — благодар отцовский. — Это тебе ненадобно, — и рванул.
   Больно. И обидно.
   Обидно, что я даже шевельнуться не мог. Замычал только на варяга сердито.
   — И верно, немец, — ухмыльнулся он. — Мешать-то не будешь? — и еще раз пнул.
   Потом отвернулся от меня, как от пустого места.
   Любава ко мне было бросилась, только он не пустил.
   Сграбастал ее в охапь и в дом потащил. Я ему вслед кричу, а изо рта моего только мычание вылетает.
   А Любава визг подняла. Вырываться стала. Варяга царапает-кусает. А ему хоть бы что. Как был угрюмым, так и остался.
   Пинчиной дверь отворил и затащил девчонку внутрь.
   Загромыхало в сенцах. Визгом Любавиным рвануло.
   А меня точно молния прошибла. Как помыслил о том, что он с ней сделать удумал, как представил его грязные руки на Любавином теле, зашлось во мне все.
   От мыслей нехороших я из кожи вон полез.
   — Что ж ты со мной… — серчаю я на девчонку.
   А сам слышу — в сенцах что-то страшное творится. И от этого ярость во мне зверская.
   Червяком земляным извиваюсь. Ползу к дому, бессилие превозмогая. Пальцами землю скребу. Ногти в кровь от натуги обламываю, а все едино ползу.
   А в доме гвалт. Любава уже не кричит. Хрипит задавленно. И от хрипа этого ко мне силы возвращаются. Чую, что уже руками в землю упереться смог. Словно зверь с хребтом перебитым все ближе и ближе к дому свое непослушное тело волоку. До порога уже недалеко. Тут и ноги свои почуял.
   На карачки встал. Дополз до двери. И только здесь меня Любавины чары отпустили.
   Я на ноги поднялся да в полумрак сенец ввалился.
   Вижу — Любава в беспамятстве на полу лежит. Волосы по половицам рассыпались. Сарафан на ней в клоки изодран. Голое тело из прорех торчит…
   А варяжина ей ноги раздвинул и порты с себя стягивать начал…
   Тут меня слабость на сторону повела. Я рукой о стену оперся. Почуял под ладонью что-то. Смотрю — лопата деревянная, которой по осени жито по ветру веют. Схватил я ее и изо всех сил по варяжьей голове жахнул. Только сил, видать, немного у меня осталось. Обернулся Клыч. С удивлением на меня посмотрел.
   — Ты чего, немчура? — заревел.
   Встать хотел. Да только порты у него по колени спущены. Запутался он в них. Замешкался. Тут я еще к нему приложился. Наотмашь, ребром лопатным.
   Кровь у него из лопнувшей щеки по сторонам вразбрызг. Повалился он на сторону. А я еще раз по его роже…
   И еще…
   И еще…
   Бил я его за обиду причиненную. За то, что он чистое грязным порушить захотел. За страх Любавин. За боль ее. Бил, пока под лопатой не зачавкало. А потом рядышком рухнул. Совсем без сил…
 
   Опомнился я оттого, что захлебываться начал. Ноздрями жижу вместо воздуха втянул. Поперхнулся. Закашлялся.
   Чую, в мокром в чем-то. Приподнялся. Огляделся. В луже кровавой лежу. Оттого и чуть не задохнулся. Кровь из размозженной варяжьей головы сочится. Остывать уж стала. Подсыхать коростой. А он так и лежит со спущенными портами. Только вместо лица у него месиво. И из месива косички усов торчат. Слиплись от сукровицы.
   Рядом лопата валяется. А чуть подале — Любава. Гляжу, шевельнулась вроде.
   Застонала.
   От сердца у меня отлегло.
   Жива.
   А в голове у меня точно жито молотят. Бу-бух. Бу-бух. Цепы стучат. Только песни молотильной не хватает[46].
   — Берисава сказала, пройдет — значит, пройдет, — сказал я себе упрямо и понял, что снова могу говорить…
   А вокруг перевернуто все. Переломано. Бурыми пятнами крови варяжской забрызгано. Только не до этого мне сейчас.
   Подполз я к Любаве. Тормошу ее, чтоб быстрее в себя пришла.
   Вот и глаза открыла. А в них ужас. Боль. Ненависть. Отпихнула она меня. Зарычала волчицей. А потом завыла, как собака побитая.
   А я голову ее к груди прижал.
   — Тише, Любава. Тише, — ей шепчу. — Это я. Добрый. Не бойся. Никому я тебя в обиду не дам. Никогда.
   А она и затихла. В беспамятство впала…
   И вдруг солнечный свет в дверном проеме померк. Кто-то его собой загородил. Взметнулся я как ужаленный. Готовый новую напасть на себя принять. Ощетинился ежом колючим и.. успокоился разом.
   Не враг это был. Не супостат. Микула в сенцы ворвался. Как медведь разъяренный. Дышит тяжело. В одной руке вилы трезубые, а в другой дубовый притвор от кадушки, что у бани стояла. Вот тебе и копье, и щит.
   — Убью! — с порога заорал, со свету не разглядев, что в сенцах творится.
   — Тише, Микула, — сказал я ему негромко. — Любаву напугаешь.
   Тут он только увидел и нас, и кровь, и варяга. Вилы у него из рук выпали. К нам бросился.
   — Целы? — спросил.
   — Да, — сказал я.
   — Доченька, — встал он на колени и принялся нежно гладить Любаву по щеке своей огромной шершавой ладонью. — Ты прости меня. Не успел я. Не успел…
   — Он тоже не успел, — кивнул я на мертвяка. — Напужал ее только сильно.
   — Ну, ничего. Ничего, — сказал Любавин отец. — Это заживет. Отболит и заживет.
   — А тетка Берисава где?
   — В схороне она. В лесу. Мы, как Гавчу увидали, так поняли, что русь сюда завернула. Я ее к схорону отправил, а сам на выручку вам поспешил.
   — Ушли они. Про дружину нашу расспрашивали. Ищут. Их всего два десятка было. Разведчики. Остальные, видать, стороной прошли. Сюда навряд вернутся. А этот вот, — показал я на труп, — остался.
   — Навсегда, — сказал Микула.
   Тут Любава застонала. Тело у нее дугой выгнулось. Вскрикнула тихонько, но в себя так и не пришла. Я только крепче прижал ее голову к своей груди, чтоб, не приведи Даждьбог, не ударилась.
   — Берисава тут нужна, — сказал.
   — В лесу мать. Небось измучилась вся. От нас вестей заждалась. Она-то попервоначалу со мной хотела. Переживала сильно. Не напрасно, видать. Только не взял я ее. Чтоб, если что, руки не вязала. Не дело бабе в драке мужику мешать. За ней бы надо. В лес. В схорон.
   — Я за ней съезжу.
   — Сможешь?
   Ничего я ему не ответил. Он и без слов все понял.
   Я нехотя позволил Микуле забрать у меня Любаву. Он ее легко поднял на руки, перешагнул через мертвого и понес в светелку. А я все переживал, как бы он о варяга не споткнулся. Как бы в крови не оскользнулся. Как бы не уронил ее. Но все обошлось.
   А я к мертвяку подполз. В калиту[47] его руку запустил. Все оттуда выгреб. Там золотая деньга цареградская оказалась с персуной[48] бабы какой-то кудрявой. Перстень с камешком лазоревым. Гребень костяной со зверями неведомыми. Два наконечника от стрел. И моя серьга.
   Я все это рядом с варягом положил. Авось добро его Микуле сгодится. А серьгу опять в ухо вставил.
   Потом поднялся на ноги и не выдержал — пнул ногой мертвяка.
   — Сам ты, — прошептал, — немец теперь. На веки вечные.
   И наружу выбираться стал.
 
   На улице уж солнце на закат повернуло.
   Я до коня добрался. Повод с коновязи отвязал. В седло забрался. А тут и Микула вышел.
   — Видишь вон ту сосну? — показал он в сторону, противоположную той, где недавно скрылись всадники. — Ту, что над бором высится.
   — Вижу, — ответил я.
   — На нее правь. Там холм. А в холме землянка вырыта. Берисава ждет. Выдюжишь ли? Доберешься?
   — Куда я денусь? Ты, дядя Микула, за Любавой присмотри.
   — Уснула она. Спокойно вроде. Я, чтоб ее не тревожить, приберусь пока, — кивнул он в сторону дома. — Да скотине корм задам. И ждать вас буду. Ну, защити тебя Чур[49], — хлопнул он рукой по конскому крупу…
 
   В бору смеркается быстро. Только светло было, и вот уже темень, хоть глаз коли. Боюсь, что не успею я дотемна. Уже и вечер собираться стал, а до схорона еще не близко. Тороплю я коня. А ветки меня по лицу норовят хлестануть. Только увертываться успевай. Но я упрямо вперед сквозь чащу пробираюсь. Схорон с Берисавой ищу…
   А в животе урчит. Вспомнил я, что с утра во рту и росинки не было. Но терплю. Да и не до снеди теперь. Мне бы ведьму найти. Да к дочери отвести.
   — Как она там? — Мысли в голове мухами кусачими кружатся. — Доглядит ли Микула за Любавой моей?.. Моей ли?.. Вон как она меня на смех подняла… Ничего, я настырный…
   И тут ворчание недовольное меня из дум вырвало. Конь варяжский как вкопанный встал. Не заметил я, как мы на лежку медвежью наткнулись. На мою беду медведица. Да еще и с медвежатами. Заверещали медвежата испуганно. И быстрее на дерево.
   Как же конь мой такую напасть не учуял? Жуть лесную растревожил. Обиду ей нанес.
   Бросилась разозленная медведица на обидчиков. Конь было в сторону рванул, да на ствол боком налетел. Я едва ногу успел убрать, не то бы раздавило. Выбросило меня из седла. Кубарем полетел я в кусты. Лишь охнуть успел. От удара дух вышибло.
   А медведица к коню подлетела да под живот ему лапой. Так кишки и выпростались. По земле разволоклись. Скакнул конь и рухнул. Заржал страшно. А медведица его дубасит.
   Ревет.
   Рвет на куски.
   Только шматы отлетают.
   Я дожидаться не стал, когда она за меня примется. Поднялся с земли. Головой тряхнул, чтоб в себя прийти, и деру.
   Только далеко не убежал. Устал быстро. С дыхания сбился. Босые ноги о ветки наколол.
   — Что же за денек ты послал мне, Даждьбоже? — задыхаясь, прошептал я. — С утра варяги, к вечеру медведь.
   Смеюсь над собой. Подшучиваю. А у самого руки-ноги трясутся. Вот сейчас бы полежать немножко. Отдохнуть. Отдышаться. Поспать. Силы-то на исходе.
   Но только не до отдыха сейчас» Не до сна. В схорон мне надо…
   За Берисавой…
   Для Любавы.
   Зубы покрепче сжал и дальше пошел…
   А тут еще слышу — ветки затрещали. Видать, медведица с конем закончила. По моему следу пошла.
   Медведь нрав имеет упористый. Особенно медведица. Если решила обидчику отомстить, ни за что не отступится. Значит, найдет меня непременно.
   От мыслей этих у меня словно сил прибавилось. Не до отдыха теперь. Не до сна. И не до страхов уж точно…
   Оторвал я у рубахи подол. Ноги обмотал. И дальше поспешил. Без оглядки.
   Тороплюсь. А за спиной зверя чую. Ветки трещат. Приснувшие было птицы с пути его шугаются. Под вечер в бору тихо стало. Далеко медвежий ход слышно. Да и чего ему таиться? Зверь-то в бору, словно князь в коренной земле. Почет ему и уважение.