А я чую, что Любава напряглась. Видно, боялась, что про варяга угрюмого вспомним. Я тогда на другое беседу перевел.
   Рассказал, как земля Древлянская из-под руки варяжской выбралась. Как Ингварь Киевский смерть свою принял. Как я в дальних краях очутился. Вспомнил об Орме. О Торбьерне. О житье своем в Исландии. Поведал о том, как горячая вода из-под земли наружу вырывается. О том, как Океян-Море поет…
   Интересно им было, как в чужих землях люди живут. Микула про дома и бытность варяжскую выспрашивал. Берисава — про Вельву, про травы, что в заморских странах растут.
   Я им про то и про это рассказывал, а сам на дочь их поглядывал…
   Тихая она сидела. Словно и неинтересно ей про заморье слушать. Только видел я глаза Любавы. И казалось мне, что вспыхивают они искрами, когда с моими встречаются…
   — А неужто не приглянулся тебе никто в заморских далях? — спросила она вдруг.
   Я чуть бражкой не поперхнулся.
   А Микула меня кулачищем своим в бок пихнул.
   — А правда, — смеется, — что у девок тамошних сиськи и на спине растут?
   Тут уж я совсем растерялся. А перед глазами та ночь, когда Гро меня разбудила…
   — Будет тебе, старый хрен! — Берисава шутейно мужу под загривок хлопнула. — Седой уж, как лунь, а все об сиськах думаешь. Или тебе моих мало?
   — Твоих-то хватает, — не унимался Микула. — Только ведь интересно же.
   — Нет, Микула, — стряхнул я с себя наваждение, — у тамошних девок все, как и у наших…
   Передернуло Любаву от этих слов.
   — Только до наших им ой как далеко, — продолжил я, точно и не заметил, как покоробило Микулину дочку. — Особливо до некоторых, — и на нее посмотрел.
   А она вдруг покраснела. Словно и сама уж не рада, что спросила.
   И дальше наш разговор покатился…
   Потом мы песни попели. Красивые, протяжные…
   А захмелевший Микула плясать хотел…
   Потом Берисава велела мне в сеннике[184] ложиться. Я и не заметил, когда она там постелить успела.
   А сено душистое. Летом пахнет. Уж задремывать начал, о Любаве мечтая, как вдруг скрипнула дверь сенника.
   Вгляделся я в темноту. Даждьбоже пресветлый! Она!
   Пришла…
   Сама…
   — Вот и время настало, — шепнула.
 
   Я помню. Помню, будто вчера это было…
   Я чувствовал ее дыхание на своей щеке. Чувствовал, как сладостная истома переполняет тело. Было радостно и страшно…
   Радостно от предчувствия чего-то большого и важного…
   Страшно оттого, что все может оказаться не так, как об этом мечталось долгими ночами…
   Я чувствовал ее тело, которое робко, но доверчиво прижималось к моему телу. Даже через одежду я чувствовал тепло, исходившее от него…
   Тепло проникало в меня. Разгоралось огнем. Обжигало. Разливалось неудержимой волной. И собиралось. Завязывалось тугим узлом. И рассыпалось мириадами искр.
   От жаркой истомы стонали ноги. Напрягались руки…
   А мне хотелось прижать к себе сильнее ее хрупкое тело. Впитать ее без остатка. Слиться в единое существо, подвластное только синеглазой богине Леле[185].
   Не в силах совладать с невыносимой жаждой, я нашел ее влажные губы и пил. Пил ее, стараясь выпить всю до самого донца…
   Я не помню, как мы оказались на ворохе душистого сена. Как начали срывать друг с друга одежду. Как боялись оторваться друг от друга хотя бы на миг. Как снова искали губы друг друга. И обижались оттого, что никак не могли их найти…
   Зато я помню, как ладонью наткнулся на ее маленькую упругую грудь. Как жадно целовал вишневую косточку ее соска…
   Как чуть с ума не сошел от осознания того, что мы сейчас делаем…
   Как понял, что наше желание стать единым целым наконец-то осуществляется…
   Как испугался, когда она вскрикнула. Как она не дала мне сбежать, забиться в угол и тихо скулить оттого, что я невольно причинил ей боль…
   Как мы вновь слились, безудержно наверстывая пропущенные мгновения…
   Помню, как я вдруг вспыхнул…
   Вспыхнул, словно летнее солнце…
   Разбежался по Миру солнечными зайчиками…
   Распластался от окоема до окоема. От восхода и до заката…
   И понял я, что лучше умереть, чем лишиться возможности повторить это…
   — Я люблю тебя! — Я думал, что кричу это на весь свет, а на самом деле шептал одними губами.
   Она положила голову ко мне на грудь и тихонько засмеялась.
   — Даждьбоже премилостивый, — сказала она. — Какая же я счастливая…
 
   Я уехал рано утром. Не прощаясь. Как тать[186]. Я казнил себя за это, но не знал, как смогу смотреть в глаза Микуле. И хотя Любава говорила, что ее отец не будет гневаться на нас, мне было очень страшно.
   Я тихонько вывел Гнедка из конюшни. Поцеловал Любаву.
   А она мне:
   — Ну что? Лучше я полюбовниц твоих заморских?
   — Глупая, — шепнул я ей в ответ. — Да разве же может кто с тобой в целом Мире сравниться! — а потом добавил: — Жди сватов, скоро приедут.
   Вскочил в седло и погнал коня в Коростень…
   Я не заметил Берисаву, которая, схоронившись в тени поленницы, тихонько утирала глаза краешком платка, глядя мне вслед…
 
   20 октября 945 г.
   — Ты не прав, отец! — Я перечил отцу, и от этого было не по себе. — Она же не виновата, что родилась не в княжих хоромах, а в роду огнищан. Я люблю ее и хочу не только перед богами, но и людьми назвать ее своей женой.
   — Да пойми же, Добрыня, не может огнищанка стать княгиней. Я бы, может, и рад сватов к Микуле хоть завтра послать. Но не могу! Огнищанин может стать только холопом! Но никак не князем! Так заведено! Дедами нашими! Родом самим. Не может Перун Даждьбогом стать! Перун молнии мечет. Землю влагой поливает! А Даждьбоже солнышком обогревает! Что будет, если они местами поменяются? Сожжет землю Перун. Не сможет совладать со своим бурным норовом. Со своей кровью неугомонной! Потому Перун Сварогом к молнии приставлен, а Даждьбог к теплу ласковому. Огнищанин должен хлеб растить, а князь должен землей править.
   — Но я люблю ее! — Я злился оттого, что он не хотел меня понять.
   — Так и люби! Кто тебе запрещает? Только княгиней Древлянской ей все равно не быть! — сказал Мал, как отрезал.
   — Тогда… тогда и я грядущим князем быть не хочу! — вынул я дедов меч из ножен и перед ним на стол положил.
   — Ну, — развел руками отец, — это не от тебя зависит. Угодно было Роду, чтоб ты в Яви возникнул. Что княжич ты, не холоп, не огнищанин, не болярин даже. Так вот и тащи свою ношу. А как Доля с Недолей твою жизнь совьют, так и будет.
   — Но сам-то ты с матерью в любви жил.
   — В любви, — вздохнул отец и осторожно погладил старинный клинок. — Да ведь любовь-то к нам не сразу пришла…
   — Как это? — удивился я.
   — А вот так. — Он встал, прошелся по горнице, словно решаясь на что-то, а потом подошел ко мне. — Вырос ты, Добрыня, значит, поймешь, — немного помолчал и сказал: — Я и не знал, что отец мой, а твой дед, с Вацлавом Чешским столковался. И о Беляне даже не слыхивал. В ту пору другая у меня любовь была. Думал, что весь свет в ней одной, в Хране моей, сошелся. Как и ты, томился по ночам. Все о ней мечтал. Любились мы жарко. Да только незадача — рыбацкая она дочь, а я сын княжеский. Считай, как с тобой, все вышло. Я только послушничество окончил да посвящение получил, а отец мне в этот же день и сообщил, что к нам дочь Вацлава едет. В жены ко мне. Бунт я поднял. А старый Нискиня недолго думая меня в поруб[187] посадил. Так и держал там до самой свадьбы. Так что Беляну я только на свадебном пиру увидел. Махонькая. Ей бы в куклы играть. А она мне женой стала. В первую нашу ночь даже не было у нас ничего. Да и как быть-то могло? Дождался я, когда Беляна заснет, из детинца рванул. К любимой своей. Но отец меня перестрял. Отделал он меня знатно. Тяжела была рука у твоего деда. Избил и обратно к жене отправил. Злился я на него. Ох как злился. Смерти ему желал. А на Беляну даже смотреть не хотел. Все случая ждал, чтобы с Храней моей повидаться. И дождался. Недоглядели за мной отцовы присмотрщики. Сорвался я, как рыба с крючка. На коня, и в рыбачью весь. Подлетел к ограде, а меня рыбачки дубьем встретили.
   — Поворачивай, — говорят, — княжич, спеши к княжне своей. А нас не тревожь боле. Храня уже седмицу не девка, а мужнина жена. За Разбея ее родители отдали. Любит он ее. Сильно любит. И ты в эту любовь не лезь.
   А я им:
   — Повидаться бы нам. Проститься.
   — Отчего ж, — сам Разбей голос подал. — Проститься можно.
   Вышла она за околицу. На голове вместо кокошника плат повязан[188]. Плачет Храня, и я слез не прячу, а Разбей в сторонке стоит. Нам не мешает.
   А Храня слезы вытерла и сказала серьезно:
   — Уходи, Мал. Не люблю я тебя. И не любила никогда. Уходи.
   Повернулась и к мужу пошла. Даже не оглянулась ни разу.
   Ох и разозлился я тогда. Попадись кто под руку — удавил бы голыми руками. Сел на коня и в Коростень вернулся. И только потом я уразумел, что Храня словами своими меня от меня же спасала. — Отец прервал свой рассказ на мгновение, отхлебнул из чары сбитня и еще раз взглянул на дедов меч. — А с матерью твоей, — посмотрел он на меня внимательно, — у нас вначале не слишком гладко было. Я же ее и за бабу не считал. Девчонка. Долго мы жили, как брат с сестренкой. Тихая она была. Кроткая. Себя не навязывала, но и меня далеко не отпускала. Я и не заметил, как стала она частью жизни моей. Лучшей частью. А когда отец к пращурам ушел, она уж тобой тяжелая ходила, а я на себя землю Древлянскую взвалил, вот тогда я понял, что любовь моя к ней ярче солнышка весеннего. Крепче корста. Жарче пламени. А Храня родами умерла. Ни ее Белорев спасти не смог, ни ребеночка. А Разбей ушел.. .
   — Видел я его, — сказал я. — Когда викинги меня в полон брали. Я же рассказывал. Андреем его теперь зовут. Христу он требы свои приносит.
   — Помню, — кивнул отец. — Хороший он человек. А в какого бога верит — это его дело. Вот, — вздохнул он, — и Беляны моей больше нет. Время все по своим местам расставляет. Так что ты не спеши. Вгорячах можно много дров наломать, да только обратно в бревно их потом не соберешь. И, решения принимая, прежде думай, какую пользу и какой вред это земле Древлянской принесет…
   Ничего я на это не ответил. Встал и вышел из горницы. Но меч дедов так у отца и оставил…
 
   После разговора с отцом я боялся на подворье Микулино нос свой показывать. Совестно перед ними было. Не знал я, как Любаве в глаза посмотрю? Как объясню, что злая Недоля нашей любви выпала? Чем позор свой смыть сумею? Отчего же так несправедливо Род этот Мир устроил, если два человека не могут быть вместе, коли один в детинце родился, а другой — на подворье огнищанском?
   Только тянуло меня к ней. Спать она мне по ночам не давала. Являлась в думах, желанная…
   Разрывали меня на части стыд и хотение…
   Все же не выдержал…
 
   1 ноября 945 г.
   На конюшне я был. У Гнедка денник чистил. Смотрю — застоялся конь. На волю просится. Глядит на меня жалостливо. Храпом в плечо тычет. Давай, мол, хозяин, выводи на порошу. И так мне коня жалко стало. Обнял его за шею лебяжью. В гриву лицом ткнулся.
   — Только ты меня понимаешь, — шепнул.
   А он ухом повел, глаз свой карий на меня скосил и вдруг вздохнул тягостно. С ноги на ногу переступил.
   — Сейчас, — я ему.
   Узду на коня накинул. Сбрую на него приладил. Подпругу подтянул.
   — Ну, — говорю, — пошли, что ли?
   Вывел его из конюшни. А снег вокруг чистый. Всю ночь падали с небушка крупные хлопья. Прикрыли всю стыдобу и чернь, что осень после себя
   оставляет. А морозец хрустит под копытами. Пар от нас с Гнедком исходит. Я уж собрался в седло сесть да рысью коня прогулять, но задержался.
   Смотрю, а перед Шатрищами младшая дружина учение от Путяты и Зелени принимает. На две лодьи боляре ратников разбили. Под свое начало взяли.
   Путята своих на борьбу натаскивает. Показывает, как супротив ножа с голыми руками поединок вести. Смеются ратники. В снегу молодом барахтаются. На пары разбились. Катаются друг вокруг друга. На заломы ловят.
   А вокруг Зелени мечи звенят. Охоч болярин до таких игрищ. Порой кажется, что он с мечом в обнимку спит.
   Увидал меня. Рукой помахал.
   — Княжич! — кричит. — Иди к нам!
   — Конь у меня, — кивнул на Гнедка. — Да и меча с собой нет, — вспомнил я, что висит меч на стене в отцовой горне.
   Так и не забрал я его тогда, а потом недосуг как-то было. Да и отец опять уехал куда-то.
   — Это дело поправимое. — Зеленя на своих обернулся. — Красун, отдохни пока, все одно в твоих ручонках что меч, что оглобля, — и засмеялись ратники.
   — Что я, — возмутился мой старый дружок, — виноват, что ли, что я большой, а мечи все такие маленькие?
   Вырос за последние годы Красун. Даже не верится, что когда-то мы с ним в послухах ходили. А Зеленя меч у него взял и мне протягивает:
   — Вот. Возьми.
   Я меч принял. На руке взвесил. Нет, не по мне. Дедов — тот тяжеловат. Этот легок больно. Не нашел я еще клинка по руке.
   — Спор-то наш давний помнишь? — спросил болярин.
   — Что за спор? — Это Путята своих остановил, к нам подошел.
   — Да вот, — я ему, — как-то мы с Зеленей клинки в поединке свели, по отцовой подначке, да прервали нас. До конца так и не решили, кто с мечом ловчее управляется. Сколько лет уж с того дня минуло?
   — Лета три, наверное, — ответил болярин. — Что, Добрыня, может, докончим?
   — Старые долги отдавать нужно, — Красун свое слово вставил. — Я-то тебя, помнишь, как на закорках цельный день возил?
   — Это еще за что? — Зеленя на своего ратника взглянул.
   — Да, — махнул тот ручищей, — дело прошлое…
   — Ну, так что, Добрыня? — Путята улыбнулся. От улыбки этой человеку постороннему жутко бы стало. Уж больно страшен шрам на щеке у болярина. Оттого улыбка у него волчьим оскалом виделась.
   — А что? — пожал я плечами. — Красун, коня придержи.
   — Ярун, Смирной! — позвал Путята побратимов. — Давайте лодьи в корогод ставьте…
   Сошлись мы.
   Стукнулись.
   Он меня на крепь проверил. Обмануть хотел. Сделал вид, что вправо пойдет, а сам влево скользнул. Однако же я его обман разгадал. В сторону шагнул. Он и провалился. Думал плечом мне в грудь ткнуться, а груди-то и нет. И меня нет. Ушел я и в отмашку клинок пустил.
   Только и он не лыком шитый. Принимать мой удар не стал. Вниз нырнул. По снежку-то мягко кутыряться. Я не ожидал такой прыти. Оскользнулся. Едва на ногах удержаться смог.
   А ратники вокруг свои споры завели. Одни на меня об заклад бьются, другие — на Зеленю. За болярина больше кричат. Оно и понятно. Он же с ними и день и ночь вместе. Был бы я в дружине, сам бы за него переживал…
   А Зеленя между тем снова на меня пошел. Скользнул его клинок по моему. И замер вдруг. Откатился от меня болярин. Остановился.
   — Ты чего это, Добрыня? — удивленно на меня смотрит. — Не дерешься, а скучаешь. Или огнищанка твоя на руке повисла?
   Зря он так…
   Совсем зря…
   Во мне точно жила какая-то лопнула. Та, что боль и обиду на этот несправедливый Мир удерживала. Гнев мой наружу вырвался, разум замутил. Будто исчезло все вокруг. Только Любава перед глазами.
   — Что ж ты? — говорит. — Своего добился и спрятался? Разве пристало так мужику поступать? Чем же ты лучше того варяга? — А у самой грусть в глазах…
   Тут чую, кто-то меня за плечи тянет… Кто-то руки крутит…
   Кричит что-то в ухо самое, а я понять не могу, чего от меня хотят…
   — Добрыня! — разобрал я имя.
   Кто такой этот Добрыня? О, Даждьбоже! Это же я сам!
   — Добрыня! Остановись! Добрыня! — Путята кричит.
   — А? Что? — не понимаю я, куда же Любава пропала.
   — Остановись!
   И тут я вспомнил, что ее здесь и не было. Мы же с Зеленей вроде старый спор решали? А где же он?
   Вот он.
   Подо мною.
   Хрипит.
   Оттого, что пальцы мои на его горле сжимаются…
   Как же это?
   Я же его чуть не удавил…
   А мечи наши ненужные в снегу валяются…
   Притихли ратники молодые. Растерялись. Только Путята мне тихонько так:
   — Добрыня… ты пальцы-то разожми. Разожми пальцы-то…
   — Да, — говорю я так же тихо. — Сейчас. — А пальцы меня не слушаются.
   Затекли. Словно морозом их прихватило. Но справился с собой. Разжал.
   — Что ж я наделал-то? — говорю. — Ты уж прости меня, болярин.
   — Даждьбоже простит. А я тебя не виню, — Зеленя мне в ответ шепотом. — Ты только слезь с меня. Отдышаться дай.
   — Ой, — спохватился я. И в снег сел.
   — Ты чего, княжич? — на меня Путята строго. — Совсем сбрендил?
   — Тише, — я ему. — Потом все. Потом. Мне сейчас ехать надо, — и на ноги поднялся.
   — Да куда тебе ехать?
   — Тише, — говорю, а сам Гнедка своего высматриваю.
   Вот он, конь. Красун его под уздцы держит. Стряхнул я с себя снег. Земной поклон ратникам отвесил.
   — Простите, коли что не так, — вскочил на коня, рванул поводья.
   Будь что будет! Неси, Гнедко…
 
   И Микула, и Берисава были дома.
   Микула сеть новую вязал, Берисава с травами своими колдовала. А Любава…
   Любава пряла. Веретено в ее пальчиках так и плясало…
   Поклонился я им до земли да все и выложил.
   Упал на колени. Голову склонил. Пусть казнят меня, как им вздумается.
   Я думал, что Микула убьет меня. Что Берисава глаза выдерет. Что Любава проклянет. Видеть больше не захочет. Ошибся.
   Берисава только всплакнула тихонько. А Микула меня с колен поднял, к груди прижал.
   — Мы знали, — говорит, — что сватов не будет. Только сердцу разве прикажешь? Перед нами с матерью и перед богами светлыми вы муж и жена. А что там люди скажут, то нам без надобности. А что приехал да все рассказал, так то правильно.
   — А ты, Любава, что скажешь?
   — А что сказать-то, Добрынюшка? Иди руки мой. Мы сейчас за стол садиться будем…
   Так и справили мы нашу свадьбу. Вчетвером. Без курника и петуха…[189]
   — Присушила ты меня, что ли? — шепнул я жене ночью.
   — Мы, ведьмы, такие, — прошептала она в ответ. — Нам на зубок не попадайся.
   Жарко было в натопленной светелке. Жарко нам было той лунной ночью…
   А вено[190] я Микуле сполна отдал. Столько дров наутро наколол, что Берисава только руками всплеснула…
 
   Так и жил я всю эту зиму то в Коростене, то в Микулином доме. Отец меня не спрашивал, где это я пропадаю. И так ясно было. Не запрещал, оно и ладно…
 
   12 апреля 946 г.
   У подножия высокого Святища, на берегу вспухшей от весеннего паводка реки, трое княжеских холопов конопатили ладью. Смолили на совесть. Старались.
   Я подивился даже. Не рано ли? Лед только сошел. Снег еще не везде стаял. Куда это отец опять собрался?
   Он, почитай, всю зиму в разъездах провел. В самом Нова-городе был. Привет мне от Эйнара, сына Торгейра, привозил…
 
   Привет добрым мечом обернулся. Легким, звонким, отлично уравновешенным. Мне показалось, что рукоять сама мне в ладонь прыгнула. И понял л, что нашел. Нашел наконец меч по руке.
   А меч, точно почуял, с радостью завертелся вокруг меня. Закружил серебристой вьюгой. Запорхал легкой бабочкой…
   — Про Орма он ничего не рассказывал? — спросил я отца, наигравшись вволю.
   — Нет, — покачал головой отец. — Да и некогда нам было разговаривать. Гостинец забрали, и домой.
   — А что за гостинец? — спросил я тогда.
   — Наступит такой день, когда все узнаешь, — ответил отец.
 
   А когда он в детинце сидел, к нему тоже люди разные приезжали. Путята их сразу к отцу отводил. Долго они в его опочивальне беседы разные вели.
   Только мне не до бесед этих было. Не до гостей странных. Я, считай, всю зиму провел в дороге между Коростенем и подворьем Микулиным.
   — Что это вы не ко времени ладью смолите? — спросил я у холопов.
   — Так ведь князь велел, — ответил один из них.
   — Тебя он искал больно, — сказал второй, продолжая натирать борта мешаниной из топленой сосновой смолы, воска и сажи. — В детинец в обед человек приехал. Князь сразу тебя найти велел. Так где ж тебя искать-то? — Он ухмыльнулся было, но я так взглянул на него, что он сразу осекся. — А что? Баня-то сегодня будет? — оглянулся он на холопов.
   — Домовит обещался, — подкидывая поленья в костер, сказал третий. — Княжич, ты напомни ему, а то мы тут как поросята изгваздались.
   — Напомню, — кивнул я и поспешил в город.
 
   Напомнив ключнику про баню, я поднялся в горницу. Вместе с отцом здесь были Гостомысл, Путята и смутно знакомый мне человек.
   Сразу бросились в глаза его большой нос и курчавая седая голова. Был он как-то здесь уже. Из-за носа я его и запомнил.
   — Проходи, сынко, — махнул рукой отец. — Добрую весть нам Соломон из Киева привез, — кивнул он на носатого. — Помнишь, ты меня про гостинцы расспрашивал? Пригодятся теперь гостинцы. Жениться я задумал, сынко.
   — Жениться? — сказать, что я удивился, значит, не сказать ничего.
   — Да, — подтвердил отец. — Хочу Ольгу Киевскую в жены взять.
   — Зачем?
   — Не оставлять же Русь без присмотра, — улыбнулся он хитро. — Хольг Русскую землю собрал. Игорь удержать сумел. А у Ольги руки слабые. Выпустить может. А я хочу, чтоб ты, сынко, не просто князем Древлянским стал, а всех земель русских господином. Каково?
   — Батюшка, а пупок не развяжется?
   — Типун тебе на язык!
   — А если серьезно, захотят ли поляне, кривичи да словены, чтобы ими древлянин правил?
   — Варяги правят, и то ничего, — сказал Соломон.
   — А варяги всем хуже змеи шипящей. — Путята ударил кулаком по столу.
   — Ольга теперь вдовою стала, — повернулся ко мне Гостомысл. — По Прави к ней любой сватов заслать может. Не самой же ей хозяйство вести. Только что-то не спешат сваты. Тяжко ей одной. Вот Соломон нам и подсказал, что можно князю ее в жены взять. Род Нискиничей подревнее Хрерикова будет и познатнее. Так что, можно сказать, ей же спокойнее за мужниной спиной станет.
   — А то она всю зиму из терема своего не выходит, — добавил Соломон. — На полудне печенеги житья не дают. Путь на Царьград перерезали. На закате земля Уличская в дани отказала. На восходе вятичи под булгар запросились. Свенельд едва успевает по Руси с войском бегать. А в самом Киеве с осени неспокойно. Киевляне варяжскую дружину в граде заперли. Днем еще порядок есть, а по ночам варягам со Старокиевской горы спускаться боязно. Да тут еще Святослав, каган Киевский, прихворнул. Ему по званию Правь по земле своей наводить, а он по ночам в постель мочится. Ольге то ли Русь блюсти, то ли пеленки стирать. А посадские ждут не дождутся, когда к ним свой князь придет. Ведь все вы, хоть и разным богам молитесь, языка одного.
   — А вашему брату что за корысть? — спросил Путята, глядя Соломону прямо в глаза.
   — Корысть нам небольшая. Коли князь Древлянский в приданое себе Русь возьмет, Саркел без пользы не останется. Хазарские купцы сильно жалуются. Больно высокую виру на них каган Киевский наложил. Нам бы виру эту уменьшить, а лучше вовсе отменить. Да печенегов утихомирить, чтоб путь на Царьград свободным стал. Вот и вся корысть. Каганат даже готов то серебро, что вам на оружие давал, обратно не требовать. Простится долг, как только князь Древлянский и всея Руси с Саркелом договор заключит.
   — Что скажешь, сынко?
   Я растерялся от этого вопроса.
   — Ты же сам меня учил, что князю надобно не столько о себе, сколько о людях и землях своих заботиться. Если Древлянской земле оттого, что в нее княгиней Ольга придет, лучше будет, тогда тут и думать нечего. Я готов Святослава младшим братом признать. Да и Малуша, я думаю обрадуется. Будет ей с кем в бирюльки играть.
   — Ответ, достойный наследника, — улыбнулся Соломон. — Это правда, княжич, что ты в Ледяной земле людей от болезни спас?
   — Кто сказал?
   — Эйнар рассказывал.
   — Правда, — смутился я.
   — Ты не прибедняйся. Я не праздно спрашиваю. Я же лекарь.
   — Это как Белорев? — спросил Путята.
   — Ваш Белорев хороший лекарь, — закивал Соломон. — Мы с ним только иногда спорим. Вот чем бы ты, княжич, стал доветренную лихоманку[191] пользовать? Я говорю, что истертая в пыль и разведенная в гретой воде дубовая кора лучше помогает, а Белорев уперся. Говорит: сушеная черемуха.
   — Я же у него учился. Думаю, что черемуха лучше. Только я видел, как Берисава сушеной шкуркой от куриных пупков здорово одному бортнику помогла.
   — Это как? — Соломон придвинулся ближе.
   — Так. Когда пупок куриный разрезаешь да говнецо выкидываешь, там внутри шкурочка желтая остается. Ее снять нужно. Высушить. А потом грызть да водой запивать. Горькая она, правда, страсть. Но помогает здорово.
   — Интересно. А Берисава? Это кто? Я замялся.
   — Ведьма тут у нас недалеко живет, — сказал отец. — Добрыня, — посмотрел он на меня, — к ней в послушники пошел. Каждую неделю[192] к ней ездит.