Порой я думаю, что не Сэм «снизошел» до Мелани, а она до него. Что напрасно она растратила себя на замужество и воспитание детей. И удивляюсь тому, что теперь, когда дети уже выросли и не требуют ее забот, она не бросит нашу умирающую общину и не уедет в Лондон. Иметь такие мозги, такой ясный и безжалостный взгляд на вещи, и не сделать ничего, чтобы как-то его использовать, — это, по-моему, преступление.
   — Неужели ты не понимаешь? — воскликнула она, едва я открыла рот. — Она всю жизнь прожила в изгнании. Твой отец твердил ей, что однажды вы уедете в Америку, а сам и не собирался покидать Ливерпуль — здесь была его любимая работа, дело его жизни, он считал, что не вправе бросать бедняков. А твоя мать так и застряла на полдороге. Бог свидетель, если бы она попыталась остаться немкой, ее бы просто съели живьем. Но и стать своей для ливерпульцев не могла. Да и как, если она никого здесь не знает, не знает, кто с кем в родстве, не понимает, как рассадить гостей на свадьбе или на бар-мицве? Ни слова не знает на идише и не понимает, о чем шепчутся у нее за спиной. А эти женщины, Сэм, они были жестоки к ней, страшно жестоки, прежде всего, конечно, потому, что ей, а не им достался Саул Ребик. А она, бедняжка, все мечтала, упрямо и глупо мечтала, что однажды вы сядете на корабль и уплывете в Нью-Йорк, где она сможет быть такой же, как все. Сможет наконец-то стать иммигранткой, а не беженкой.
   — Откуда ты все это знаешь? — спрашиваю я.
   — Она мне рассказала. Вскоре после медового месяца. Ваш отец был на работе, а я бродила по дому и наткнулась на нее. Она слушала Бетховена и плакала навзрыд. Заметив меня, вскрикнула от испуга, потому что Бетховена она слушала тайком и очень боялась, что об этом кто-нибудь узнает. Немцев все так ненавидели, что ее бы за это просто сожрали. Помнишь, Сэм, когда ты поступил в университет, она подарила тебе перьевую ручку с Монбланом — эту ручку она заказала в Германии. В первый раз за все эти годы Лотта Ребик позволила себе купить что-то немецкое. А потом услышала, как одна женщина в «Куперсе» — Лотта покупала там кофе, настоящий кофе в зернах, а не растворимый, не «Кэмп», такого она не пила, — так вот, покупая кофе, она услышала разговор двух женщин в рыбном отделе. Женщины говорили о ней, и одна сказала другой: «Откуда нам знать. Может, она вообще никакая не еврейка?» Лотта рассказала мне об этом, а потом говорит: «Да, я немка!» Просто выкрикнула эти слова. Она не могла вытравить из себя Германию, не могла и не хотела, понимаете? Конечно, она хотела вернуть фабрику, все эти годы об этом мечтала, потому что фабрика стала для нее символом Германии, символом немецкого в ней самой, того, что ей приходилось прятать и подавлять до конца жизни.
   И, высказавшись, она снова забирается на стремянку и принимается с грохотом сгружать с верхних полок лари с мукой, раздутые банки томатов и бутылочки с засохшей ванильной эссенцией, купленной много лет назад для так и не испеченных пирогов.
   — Сэм, — говорю я, — ты об этом знал?
   — Знал. Не все, кое-что.
   — И никогда не говорил.
   — Случая не было. Я узнал, когда ты уже не жила дома.
   Но почему же мама так и не предъявила права на свою немецкую собственность? О фабрике не говорю — за ней захлопнулся «железный занавес»; но ведь можно было обратиться за репарациями, и ей бы выплатили все, что причиталось. Однажды вечером, придя домой, папа нашел маму за пишущей машинкой; сжимая в губах сигарету, она неуверенно выстукивала письмо. Не дежурную любезность очередному восхищенному покупателю, нет, это было письмо в Бонн. Тогда он сел рядом, снял ее руку с клавиатуры, сжал в своей и сказал: «Взгляни, Лотта». Он показал ей две фотографии, на каждой — по ребенку. На старшем из снимков, тридцать первого года, — семилетний Уильям Смедди на заднем дворике родительского дома на задворках Скотленд-роуд: ноги у него безнадежно искривлены рахитом, потому что в пище мало кальция и совсем нет витамина D, а еще — хотя этого на снимке не видно — у него конъюнктивит, или, как в то время говорили, «красноглазие», оттого, что в доме отродясь не водилось носовых платков и, видно, не один раз ему случалось вытирать лицо какой-нибудь вонючей тряпкой. А вот он же, Уильям Смедли, много лет спустя, в собственном доме в Хейлвуде, с тремя спальнями и садом, а рядом стоит его сынишка, пятьдесят первого года рождения; выходит, сейчас ему семь, как отцу на первом снимке. «Но ты только взгляни на него, Лотта. Парень буквально пышет здоровьем, уже достает отцу чуть не до плеча, а скоро, пожалуй, его перерастет. В школе он получает бесплатное молоко, когда был маленьким, пил апельсиновый сок, он постоянно на воздухе, живет в опрятном, чистом доме, спит в отдельной комнате, а когда вырастет, получит хорошую работу на заводе „Форд“. Так подумай, Лотта, стоит ли тратить время и силы на письма в Бонн, когда денег у нас полно, когда у нас растут прекрасные дети и еще столько можно сделать для того, чтобы люди стали здоровее и счастливее. Взгляни еще раз на эти снимки, Лотта, и скажи. Поверь мне, Лотта, незачем тебе вспоминать о Германии», — снова и снова повторял он.
   А она мягко отвечала: «Саул, ты, как всегда, прав». Я-то с тем же Сэмом разговариваю совсем иначе. Мне легче язык себе откусить, чем согласиться с тем, с чем я не согласна. Это свойство у меня отцовское. Помню, как папа пугал наших друзей-подростков, забегавших на огонек. «Давайте-ка поспорим, — говорил он, — предлагайте любую тему на выбор».
   Вот и сейчас мы с Сэмом начинаем спор, и тянется он несколько часов, пока наконец Сэм не говорит мне:
   — Знаешь что, надо бы нам посоветоваться с Джозефом Шилдсом. Он в Германии два отеля построил. Знает, как там делаются дела.
   А Мелани, бросив на меня суровый взгляд поверх очков, добавляет:
   — Только не забывай, Алике, что он женат.
 
   В 1984 году из бассейна в Альберт-Доке откачали двенадцать футов наносов и снова пустили туда воду. На дне дока красуется теперь карта Англии, выкрашенная в зеленый цвет; на ее фоне делает ежедневный прогноз погоды диктор из новостей «Гранада телевижн» (офис их находится в бывшем здании конторы Альберт-Дока); прогнозы его мрачны и поэтому всегда сбываются. Из окон квартиры моего брата и сейчас видна та драга под названием «Мерсийский мореход», что вычерпывала из бассейна грязь, — вон она снует взад-вперед по заливу, огибая песчаные отмели. Исследование течения вод и того, что лежит под водой, — наука тонкая, быть может даже философская. Мы живем на берегах Мерси: напоенная дождями, бурно мчится она со склонов Пеннин и размывает себе русло так, что пойма ее в самом широком месте составляет не меньше трех миль в ширину, хотя ближе к морю сужается до мили. Вблизи от моря, под холмами из красного песчаника, она встречается с другим потоком, и вместе они в часы прилива образуют пруд. Этот-то пруд и стал нашей первой гаванью.
   Море в Ливерпуле приходит и отходит быстро, и много столетий бросать якорь в нашей гавани было опасным занятием; но постепенно река вымывала каменное ложе берега, гавань становилась глубже, и больше кораблей появлялось со всех частей света: перевозчиков угля из Глазго и Ньюкасла, шхун из Норвегии, Голландии, Дании, Фландрии, Испании, Португалии, с Балтики, из Гамбурга, океанских трехмачтовых парусников из Вирджинии, Мэриленда, Новой Англии, Пенсильвании и прочих английских колоний в Новом Свете. Эпохой расцвета для Ливерпуля стали времена Георгов. Золото текло рекой, город рос, как на дрожжах. Ливерпуль — западные ворота Великой Империи. Власть. Самоуверенность. Самоупоение. Скачки. Табак. Хлопок. Рабы. Здесь спустили на воду первый корабль, способный плыть без парусов и весел. Сюда проложили первую в мире пассажирскую железную дорогу. Тридцать одна миля рельсового пути. Мосты. Набережные. Тоннели в скалах. Черные моряки привезли в Ливерпуль свою музыку. В двадцатом столетии они везли через океан Бесси Смит, Бо Дидли, «Мадди Уотерс», Джона Ли Хукера, Большого Билла Брунзи. Продавали пластинки за наличные на пристани и на Аппер-Парли и Грэнби-стрит, где моряки из Нигерии и Золотого Берега оседали, обзаведясь женами. Джон Леннон покупал эти пластинки и слушал их у себя в пригороде, и над Ливерпулем звенел пронзительный блюз — тот, что потом, преобразившись, вернется в Америку под именем «ливерпульского стиля». Здесь я танцевала до упаду под «Джерри энд Пейсмейкерз», под «Билли Джей Крамер энд Да-котас», под «Мерсибитс», под «Свингин Блю Джине», под «Серчерс» и «Формост» и с вечера занимала очередь в магазин грампластинок Эпстайна за первым диском «Битлз».
   Доки отделены от города двухполосным шоссе под названием Стрэнд. Стрэнд идет через Бутл, затем сворачивает вправо, входит в Мерсийский тоннель и через десять минут езды вновь выныривает на поверхность земли где-то в графстве Чешир, но нам, ли-верпульцам, это уже неинтересно. Бутл — место серьезное. Если не умеешь постоять за себя, лучше туда носа не показывать. В этом городе царит матриархат, сохранившийся со времен, когда мужчины по многу месяцев пропадали в море и все хозяйство ложилось на плечи жен и матерей; но и у этого города есть свои слабые места, и в одну из таких щелей просочились Ребики. Три дня в неделю моя золовка Мелани ездит в Бутл, сидит в Женском центре и уговаривает, умоляет, умасливает местных девушек пользоваться таблетками, или спиралями, или чем угодно, лишь бы повысить средний возраст деторождения в Бутле хотя бы лет на пять — до совершеннолетия. Она знает все их отговорки. Знает, что скажет священник, точнее, что наговорит мамаша, если заподозрит, что ее дочь готова преступить ватиканский моральный кодекс, и не перестает удивляться тому, как причудливо преломляется в головах у этих людей католическая мораль. Они могут нарушать разом все десять заповедей, могут убивать, воровать, лжесвидетельствовать, поклоняться любым ложным богам, каких только показывают по телевизору, но, когда речь заходит о таблетках, свято повинуются голосу Папы Римского. «Сидит такая напротив меня и говорит: „Ну как же, ведь я попаду в ад!“ А я ей отвечаю: „Если не будешь предохраняться, залетишь, и тогда ад тебе раем покажется!“ А она: «Ой, миссис Ребик, да ведь с первого раза залететь нельзя!
   И потом, Кевин мне обещал, что вовремя вынет!» А я: «Да-да, все они так говорят».
   У самой воды стоят наши три грации: Ливер-билдинг, Кьюнард-билдинг и Мерсийский док, а чуть позади — собор Святого Николая; все вместе они составляют впечатляющий вид, в двадцатом веке сделавшийся визитной карточкой Ливерпуля. До тридцатых годов здесь шла надземная железная дорога, под которой портовые рабочие укрывались от дождя; по ней люди ездили на работу и с работы. Кажется, в мире было всего две надземные железные дороги — у нас и в Чикаго; когда Сэм сказал об этом Джозефу Шилдсу, тот так и открыл рот. А по другую сторону шоссе был надземный конвейер, соединяющий склады сахарного тростника Тейта и Лайла с доком Хаскиссона. Пейзаж здесь благообразием не отличается: высокие кирпичные стены, огораживающие склады, чтобы у пешеходов не возникало искушения что-нибудь стянуть, и никаких деревянных конструкций: случайно брошенная спичка могла спалить целые состояния в тюках табака или хлопка. Ничто в окрестностях ливерпульской гавани не призвано радовать глаз.
   По другую сторону деревянных ворот воздух напоен запахами древесной стружки, цемента, мужского пота. Прямо перед собой я вижу канаву футов пятнадцати в ширину, через которую перекинут деревянный настил: теперь понятно, откуда ноги растут у слухов о рве! А по ту сторону рва устремляется в небо конструкция, которой, судя по всему, предстоит стать пятиэтажным зданием. Стены у него бетонные, но окна-балконы, глубоко утопленные в ниши, придают отелю некий налет средневековости. Бетонные плиты одеты покрытием из стекла; но стекло не однотонно, куски его, пригнанные чуть под углом, отличаются по размеру и форме и причудливо отражаются друг в друге. Крепления из нержавеющей стали удерживают их вместе. Затейливые изломы стекла радуют глаз.
   Я осторожно перехожу через сухую канаву и приближаюсь к дверному проему. Джозеф, в джинсах и голубой рубашке-поло, спорит здесь с каким-то парнем в костюме, парадоксальным контрастом к которому кажутся длинные рыжие волосы, перетянутые резинкой. Только один человек в Ливерпуле может до сих пор ходить с «хвостом»… и я знаю этого человека!
   — Вине!
   — Алике! Много лет тебя не видел. Ну, иди-ка сюда, поцелуй меня!
   Я, чуть наклонившись, целую его в небритую щеку.
   — Так и не постригся?
   — Еще чего!
   — Что ты здесь делаешь?
   — Строю отель для твоего приятеля.
   — Так ты подрядчик?
   — Ну да. Откуда вы с Джозефом друг друга знаете?
   — Через Сэма. Они ходят в один спортзал.
   — Я читал в «Эхе» о вашей матери… Очень сожалею. Наверное, мне следовало прислать открытку.
   — Спасибо, не нужно.
   — А вы откуда друг друга знаете? — спрашивает Джозеф.
   — Я училась в школе с Мэри, сестрой Винса.
   — Да, наша Мэри. Она всегда была умницей.
   — Она здесь, в Ливерпуле?
   — Ну что ты! Уехала на юг поступать в университет и так и не вернулась.
   — Кажется, хотела изучать Маркса?
   — Точно. Знаешь, карьеру она сделала фантастическую. Возможно, скоро станет ректором.
   — Рада за нее.
   — Спасибо. Если у нее получится, мама вывесит на нашем доме флаг.
   — А твоя мама все еще живет в Святой земле?
   — Конечно. Хотел купить ей бунгало поближе к реке — не согласилась.
   — Она живет в Израиле? — спрашивает Джозеф.
   — Слушай, почему это американцы говорят «Из-ре-эль», когда произносится совсем не так? — говорю я.
   — Не знаю. Никогда об этом не задумывался.
   — Мама однажды была в Израиле несколько лет назад. Наша церковь организовала им экскурсию, они ездили целой группой. Привезла нам оттуда набор открыток, крест из оливы и фляжку с водой из моря Галилейского. Теперь нам приходится всякий раз, как она приходит в гости, выставлять эту фляжку на каминную полку. Гордится она ей невероятно. Говорит, купила воду у какого-то парня чуть ли не прямо в Гефсиманском саду. Кармен — это моя жена — держит фляжку в целлофане, чтобы не запылилась. Но, на мой взгляд, Святая земля — это несколько улиц вокруг Дингла. Они все носят библейские названия. Мы выросли на Исаак-стрит.
   — Домики там безупречно чистенькие, и снаружи, и внутри.
   — Да что там! Джозеф, видел бы ты, в каком месте жила Алике! Просто Букингемский дворец, растак его! Мы с отцом были там пару раз, заходили за Мэри, когда она шла к Алике после школы. Нас приглашали в гостиную, угощали шикарным шоколадным печеньем и разрешали мне посмотреть мультики по цветному телику. До сих пор помню!
   — Я думала, ты хочешь стать парикмахером.
   — Нет, парикмахером стал наш сын. А ты как? Все преподаешь?
   — Нет. Ладно, Вине, скажи-ка лучше, что ты думаешь об этом отеле? Только, чур, говори откровенно!
   — Откровенно? Алике, это будет нечто!
   — Слышал, Джозеф?
   — Мне можешь не объяснять.
   — Не признаешь ложной скромности?
   — Не признаю. По-моему, скромность — национальная английская болезнь. Как и стремление в любом споре выслушивать обе стороны.
   — Слышала, Алике? Неужели ты ему спустишь?
   У Винса аж глаза загорелись от предвкушения доброй схватки. Ну, сейчас он посмотрит, как его подружка Алике — та самая Алике — острый язычок, что за словом в карман не лезет, что еще в первом классе
   умела отбривать здоровенных парней, — разделается с этим янки!
   Но мне не хочется спорить. Я просто смотрю на Джозефа и глупо улыбаюсь. Остается только поднять лапки кверху, сдаюсь, покоренная его силой и уверенностью в себе!
   — Видишь? Она со мной согласна.
   Я достаю из сумочки сигарету, но Джозеф тут же выхватывает ее у меня.
   — Ты что, свихнулась?
   — Здесь нельзя курить?
   — Ни в коем случае! Вокруг полно горючих материалов!
   Я подмигиваю Винсу:
   — Что ж, будем молиться, чтобы сюда не ударила молния.
   — У нас и без молний проблем хватает.
   — Я слышала.
   — Так что, хочешь зайти внутрь и посмотреть?
   — Конечно, хочу!
   Мы входим, стуча сапогами по бетонному полу, и почти сразу попадаем во внутренний дворик без крыши. Перед нами раскинулся еще один ров, а за ним вздымаются к небесам новые стеклянные стены.
   — Когда мы закончим, — говорит Джозеф, — здесь будет сплошное стекло и бетон.
   — А что это за углубления в полу?
   — Бассейны. Для воды. Когда я увидел Альберт-Док, то подумал, что непременно надо сделать к этому какую-то отсылку. В центре отеля у меня будет квадратный бассейн, в водах которого отражаются стеклянные стены, а он, в свою очередь, отражается в стенах. Вода внутри, вода снаружи, вода со всех сторон.
   — Ага, рвы!
   — Вот именно. Все в этом городе приходит из-за моря — значит, и отель должен быть окружен водой.
   — Потрясающе!
   По бетонной лестнице без перил он ведет меня на второй этаж.
   — Прошлой ночью кто-то явился сюда с кувалдой и разнес следующий пролет. Вот, смотри.
   В самом деле, выше лестница наполовину разрушена. Бетонные блоки лежат далеко внизу, в шахте, предназначенной для лифта. На стеклянных стенах кое-где видны диагональные трещины — здесь тоже погулял молот вандала.
   — Представляю, как тебе неприятно, — говорю я, поворачиваясь к нему.
   — Да.
   — Но, послушай, ты же сам знаешь, все это ерунда! Не бросай это дело. Не смей бросать, потому что у тебя и вправду получается что-то необыкновенное. Уже сейчас. А когда достроишь до конца, это будет настоящее чудо!
   — Ты так думаешь?
   — Конечно.
   Вниз по бетонным ступеням мы спускаемся рука об руку; когда пробираемся по осколкам бетона, он берет меня за руку, а когда я по деревянному настилу пересекаю ров, чувствую, как его рука легко, почти неощутимо страхует меня со спины.
   — А где же леса? — спрашиваю я.
   — По лесам сегодня лазить не будем.
   — Ну вот, а я была готова…
   — Ты, кажется, всегда и ко всему готова, — тихо отвечает он, повернувшись ко мне.
   — О чем это ты?
   — Да так, ни о чем.
   Мы идем во времянку Джозефа. Здесь по-военному голо, чисто и прибрано; в углу стоит спортивная сумка Джозефа, на столе — стопка пластмассовых папок, на стенах приколоты карты и планы — словно диспозиции грядущих боев. Из общей картины несколько выбивается Вине: он стоит у дверей, прислонившись к стене, и пьет чай.
   — Часто ты занимаешься в спортзале? — спрашиваю я у Джозефа, кивнув на сумку.
   — Три раза в неделю, и то через силу. Я по натуре не спортсмен. А ты?
   — Играю в теннис. Во Франции, в Бержераке, играла каждую неделю. Спортзалов терпеть не могу, по-моему, там скука смертная. Предпочитаю игры.
   — И хорошо играешь?
   — В свое время играла очень недурно. Однажды стала чемпионкой школы.
   — Серьезно?
   — Когда тебе пятнадцать, серьезнее некуда. А ты играешь?
   — Немножко, чисто по-любительски. Научился в отпуске несколько лет назад. Хочешь, сыграем как-нибудь?
   — С удовольствием.
   — Где у вас здесь теннисный корт?
   — В Сефтон-парке.
   — Как насчет в субботу после обеда?
   — Отлично. Я позвоню и зарезервирую корт.
   — Держу пари, я тебя побью!
   — Держу пари, что нет!
   — Чувствую будет драка! — заключает Вине.
   — Никогда еще не играл в теннис под дождем, — замечает Джозеф.
   — Да разве это дождь? Так, изморось!
   — Да нет, мне дождь не мешает. Просто как-то… необычно.
   — Если бы мы играли только в солнечную погоду, скоро забыли бы, как ракетку держать.
   — И то верно. Ваши прогнозы погоды я слушаю с наслаждением. Никогда бы не подумал, что в английском языке столько синонимов для слова «дождь».
   — А какая погода в Чикаго?
   — Или очень жарко, или очень холодно.
   — Без полутонов?
   — Точно.
   — Вот это мне и нравится в американцах.
   — Что?
   — Никаких полутонов. Это вселяет бодрость. А вечное английское «с одной стороны… с другой стороны…» иногда так угнетает!
   — Понимаю. Не в твоем стиле, верно?
   — Вот именно. Не в моем.
   — Да, это я понял. Мне очень нравится твоя семья. Кажется, вы не слишком-то похожи на обычных англичан?
   — Думаешь, Сэм для англичанина чересчур громогласен? Посмотрел бы ты на нашего папочку!
   — А знаешь, я бы очень хотел с ним познакомиться. Ну что, готова?
   — Готова!
   Запах влажной травы вокруг корта. Легкий туман в воздухе. Приглушенный птичий щебет. На горизонте — дома из желтого кирпича, окружившие зеленое сердце города. Памятники у входа в Палм-Хаус.
   — Кто это? Реальные люди?
   — Мореплаватели. Открыватели новых земель. Вон тот — Магеллан. А рядом с ним — ваш приятель Колумб.
   — Правда?
   Я расправляю плечи и высоко поднимаю правую руку с ракеткой, чувствуя, как вместе с нею поднимаются груди. Левой рукой бью об землю мяч и точным ударом посылаю его через сетку. Хорошо! Как видно, играть я не разучилась.
   И смотрю, как он бежит по корту навстречу мячу, с силой отталкиваясь ногами от земли, как размахивается, устремляет ракетку к цели и возвращает подачу с такой неукротимой силой, что…
   — Ох, черт! Как ты?
   — Сейчас-сейчас… Все нормально, это я просто от неожиданности.
   — Боже мой, я совсем не хотел…
   — Ничего, сейчас встану.
   — Дай-ка я тебе помогу. Боже, да у тебя кровь течет!
   — Ничего страшного. Просто содрала коленку. Так, говоришь, в теннис играл всего раз или два в жизни?
   — Ну да. Мы даже очки не считали — просто перекидывались мячом. Но, похоже, удар у меня не слабый.
   — Не то слово! Интересно, с какой скоростью летел этот мяч? Наверное, не меньше девяноста миль в час. Обалдеть можно!
   — Извини, пожалуйста. Я совсем забыл, что играю с женщиной.
   — Что-о?
   — Ну, я хочу сказать… Конечно, играешь ты лучше меня, но ведь я сильнее!
   — Та-ак. Вот теперь ты меня по-настоящему разозлил!
   — Вижу.
   — Вали на свою сторону, и посмотрим, кто кого уделает!
   — Ладно-ладно, иду.
   — И прекрати смеяться!
   — Все. Уже даже не улыбаюсь, видишь?
   — Отлично. Начали!
   Ну, я таки заставила его побегать! За моими мячами он носился по всему корту, спотыкаясь и неуклюже размахивая ракеткой — игрок из него, в самом деле, слабый, и по мячу он почти не попадал. Но когда попадал… боже, это нечто! Какой удар! Какая подача! И каждый пущенный им мяч — словно снаряд, нацеленный прямиком мне в душу.
   Дождь прекратился, и вокруг нас собралась кучка зевак.
   — Эй, кто побеждает?
   — Я! — заорали мы оба.
   Час спустя мы оба, мокрые от пота и дождя, совершенно выдохлись.
   — Какой счет? — спросил он.
   — Не помню.
   — Не помнишь или сказать не хочешь? — Ха-ха!
   — Мужик выиграл! — крикнул какой-то парень.
   — Что, правда? Вот здорово! Никогда еще не побеждал чемпионку школы!
   — Эй, леди, а вы были чемпионкой школы?
   — Ну да, сам слышал.
   — Играет-то он так себе, — подал голос еще один зритель, — просто мужик всегда победит, коли с бабой играет. И потом, он американец, а янки никогда не проигрывают. Это мы слабаки — только ныть и умеем.
   — Слышала?
   — Слышала. Он прав.
   — Ладно, давай-ка отдохнем.
   — Закончим на сегодня?
   — Ладно.
   Мы подошли к машине с запотевшими стеклами. Перед тем как завести мотор, он обернулся ко мне, улыбнулся, легко сжал мою руку выше локтя.
   — Без обид?
   — Никаких обид.
   — Знаешь, — сказал он тогда, — а ты просто класс.
   Дома у Сэма и Мелани моя невестка поинтересовалась:
   — Ну, как все прошло?
   — Этот ублюдок меня просто сделал!
   — Хорошо играет?
   — Играет отвратительно, но чертовски сильно бьет по мячу.
   — Что ж, Алике, ты терпеть не можешь проигрывать, так что, надеюсь, на этом все кончено? Он тебя больше не интересует?
   — Наоборот, Мел.
   — Глупо соревноваться с мужчинами.
   — А кто сказал, что я с ними соревнуюсь?
   Стук в дверь. Лицо, еще раскрасневшееся после нашего поединка, и по шее стекают капельки пота. Он стоит, высокий, мощный, заполонив собой весь дверной проем: рука упирается в косяк, я вижу кожаный ремешок часов и курчавые волосы на запястье.
   — Привет, Мелани, как поживаешь? Надеюсь, хорошо. А Алике здесь?
   — Она…
   — Да, я здесь. Хочешь сыграть еще раз?
   — Боюсь, теннис не для нас с тобой. Я тут подумал: а что, если нам куда-нибудь залезть?
   — Залезть? На гору, что ли?
   — Нет-нет-нет. Просто сходить куда-нибудь прогуляться.
   — Знаешь, для меня слово «лазить» прочно связано с альпинизмом. Если хочешь просто погулять — почему прямо не сказал?
   — Наверное, потому, что я тупой янки.
   — Точно. Ладно, поедем в Эйнсдейл.
   — А что это?
   — Что-то такое, чего ты не можешь себе представить.
   — Люблю сюрпризы.
   — Я умываю руки, — говорит Мелани, когда он выходит за дверь.
   — И отлично. Что там у нас в холодильнике? Пора готовить ужин. Что-то у меня вдруг разыгрался зверский аппетит.