Страница:
Я его очень люблю, — говорит он, — и просто не могу смотреть, как он собственными руками губит свою жизнь. Ты не представляешь, как это больно. Такое может понять только отец.
— Но что, если отец, ослепленный любовью, не видит выхода? Ты не спрашивал себя, почему он непременно должен закончить школу?
— А чем он будет заниматься без образования?
— Предположим, у твоего сына особый дар, талант заботиться о других. Такие люди в обществе очень нужны. Им не так уж много платят, это верно, но работа для них всегда найдется. Санитары, сиделки, медбратья, социальные работники, работники детских учреждений. Не знаю, но, по-моему, тебе стоит подумать в этом направлении.
— Хм… Но даже для такой работы нужна квалификация, нужно кончить колледж.
— Куда спешить? Попробуй забрать его из школы на пару лет: пусть ухаживает за твоими родителями, думает, разбирается в себе, пусть поймет, хочет ли он посвятить этому делу жизнь. После этого он сможет вернуться в школу, получить диплом и поступить в колледж по выбранной специальности. По-моему, все просто.
Он молчит. Молчит очень долго.
— Джозеф?
— Как же я… Черт, какой же я идиот!
— Простая логика, Джозеф.
— Знаю, знаю. Не просто логика — военная логика!
— Что?
— Да нет, ничего.
— Ты сказал «военная логика». Ты служил в армии?
— Да.
— Во Вьетнаме?
— В Израиле.
— Ух ты!
Я потрясена. Солдат! Еврейский солдат! Лучше и быть не может! Прощай, Иззи, — сегодня ночью меня ждет новая фантазия!
Обед с кузеном Питером прошел невесело. Похоже, болтливость я унаследовала от Ребиков: Дорфы, как и моя мать, более сдержанны, скрытны и склонны к долгим молчаливым обидам. Выкрасив ногти киноварью, я позаимствовала у Мелани ее «Голф», заехала за Питером в «Атлантик Тауэре» и повезла его в «волшебное таинственное путешествие» по городу, которое мы обычно устраиваем приезжим. Сначала — за городскую черту, в Кальдерстонс-парк с огромными каменными атлантами и тремя параллельными аллеями — лаймовой, каштановой и буковой, мимо рододендроновых кустов, усеянных наивно-розовыми бутонами. В центре парка — киоск, в кото?ом мы с Сэмом еще детьми покупали мороженое «Уоллс» или «Лай-онс-Мейд» — три слоя крема, белый, розовый и коричневый, между двумя хрусткими вафлями (жалкое подражание американскому стилю — «у англичан, — так объяснял мне продавец, — совершенно нет вкуса к мороженому»). А вот на этой травке валялись мы под небом шестидесятых, благодаря судьбу за то, что родились в Ливерпуле, что покупаем себе сладости, игры и дешевую косметику в магазинчиках на Пенни-Лейн и знаем, что «Стробери Филдз» — не райские поля, усеянные земляничными ягодами, а прозаический сиротский приют всего в нескольких минутах ходьбы отсюда.
Я показала Питеру церковь со стрельчатыми окнами работы Берн-Джонса, на которых восседают ангелы, показала отделанные мрамором уборные в нашей филармонии, дала постоять в роскошной синагоге — ее три сине-золотых купола, усеянных звездами, видны издалека-в ярком утреннем свете. Провела по улицам желтых кирпичных домов, показала город мертвых под англиканским собором — сотню катакомб из красного песчаника, с узкими проходами, по которым проносят гробы. Показала во дворе собора могилки детей бедняков, а потом привела к нашей Мекке, нашему ирландскому Иерусалиму — собору Христа, Царя Небесного — бетонному цилиндру, увенчанному острыми шпилями, с психоделическими витражами вокруг алтаря и бронзовыми Христами работы Артура Дули, проливающими стальную кровь на бетонный пол.
За обедом Питер сообщил мне, что в Европе есть один человек, которым он по-настоящему восхищается: сильная личность, все было при ней — и мозги, и сила воли, — все, что нужно, чтобы противостоять всей этой нынешней гнили. (Боже, нет! Я, кажется, догадываюсь, о ком это он — пожалуйста, только не это!)
— Мэгги Тэтчер, ваша Железная Леди, и Рон Рейган — из них получилась команда на славу! Я оба раза голосовал за Рона, а потом за Буша.
Дальше разговор переходит на Клинтона и дело Ленински.
— Кошмар какой-то, никакой морали у этого человека, бедная его жена, ужасно.
Далее, такими же рублеными фразами, не оставляющими места для диалога, он сообщает, что Мэгги и Рон «спасли свободный мир, уничтожили коммунизм и навели порядок в экономике — вот за что я их ценю». Ест быстро и, кажется, без всякого удовольствия — просто, раз деньги заплачены, надо есть.
— Ну что, — спрашивает он, отказавшись от кофе, — закончили?
— Да, я закончила.
— Да нет, я говорю об этой ерунде.
— Какой ерунде?
— Вы что, издеваетесь надо мной? Дурачком хотите выставить?
— Да о чем вы?
— О том шоу, что вы мне здесь устроили.
— Каком еще шоу?
— Ну, эта экскурсия по городу. Прекрасно понимаю зачем — хотите мне показать, что вы здесь дома, а мы чужие. Свалились вам как снег на голову и еще чего-то требуем, так?
— Вовсе нет.
— Имейте в виду, меня вы не одурачите. О фабрике я все знаю.
— Конечно, и мы знаем, что вы знаете. Сэм сам вам все рассказал.
— У нас на эту фабрику такие же права, как и у вас.
— Верно.
— И провести нас вам не удастся.
— Мы и не собираемся.
— Да? Тогда зачем же подали заявление у нас за спиной и ничего нам не сообщили?
— Какое заявление? — Я снова сажусь.
— Вы прекрасно знаете, о чем я.
— Честное слово, не знаю.
— Вы сказали, что еще ничего не предпринимали. Так вот, это ложь! Я все выяснил! Вы подали заявление еще много лет назад!
— Да о чем вы говорите, черт возьми?
— Наши юристы все раскопали. Теперь-то мне все стало ясно!
— Слушайте, я вообще не понимаю, о чем вы! Заявление какое-то… Что за чушь?
— Следите за своим языком.
— Да идите вы к черту!
— Я не обязан сидеть здесь и все это выслушивать!
— Я тоже. Или вы объясняете, о чем идет речь, или я встаю и ухожу.
— То есть вы отрицаете, что подали заявление?
— Вот именно.
— Знаете, что такое Комитет по возвращению утраченного имущества?
— Разумеется. Они занимаются репарацией.
— Знаете, как это началось?
— Разумеется. С речи, которую я знаю наизусть. В пятьдесят первом году Конрад Аденауэр, канцлер ФРГ, выступил в парламенте и сказал вот что: «Немыслимые преступления, совершенные во имя немецкого народа, взывают к справедливости. Мы должны возместить ущерб, нанесенный как каждому еврею в отдельности, так и всему еврейскому народу. Мы, члены Федерального правительства, совместно с представителями еврейского народа и государства Израиль, разработали план возмещения материального ущерба, который, возможно, поможет смягчить память о неизмеримых моральных страданиях».
— А дальше?
— Дальше началась обычная бюрократическая волокита.
— Ваша мать обращалась в Комитет?
— Нет. Начинала собирать бумаги, но бросила. Отец ей посоветовал не тратить на это время.
— И я должен поверить, что она за всю свою жизнь так и не навела справки о том, что стало с фабрикой?
— Совершенно верно. Она и не могла ничего узнать, поскольку фабрика находилась в Дрездене, за «железным занавесом». На территорию Восточной Германии программа репарации не распространялась.
— А потом, после объединения? Когда рухнула Берлинская стена?
— Знаете, в то время мама была уже больна, и нам было не до этого.
— Значит, вы знаете, что пропустили срок?
— Какой срок?
— Я вам покажу, что мне написал мой адвокат. — Он достает из одного кармана очки, из другого — сложенный вчетверо лист бумаги. — Вот, пожалуйста. — Протягивает бумагу мне. — Читайте.
Я читаю письмо от адвоката Дорфов; вот что там написано:
После объединения правительство Германии приняло закон о возвращении имущества, национализованного коммунистическим правительством в бывшей Восточной Германии. Комитету по возвращению утраченного имущества удалось настоять, на включении в закон параграфа, по которому собственность евреев, экспроприированная или насильственно выкупленная в результате прихода к власти нацистов в 1933 году подлежит возвращению первоначальным собственникам или их наследникам. Нам сообщили, что срок подачи заявлений о возвращении собственности истек 31 декабря 1992 года.
Вы не представляете, что я при этом почувствовала! Облегчение. Огромное облегчение. Будто с плеч свалился тяжелый груз. Слава богу! Мама, милая мама, спи спокойно — мы уважаем твое последнее желание, но выполнить его не можем, между нами и твоей фабрикой стоит закон. Я знаю, что бы сказал папа, спящий сейчас рядом с тобой. «Вы ничего не можете сделать, — сказал бы он. — Закон против вас. Хватит биться головой о кирпичную стену. Неужели вам больше заняться нечем?» Теперь мы свободны, Сэм и я. Наконец-то (лучше поздно, чем никогда!) мы можем заняться поисками себя. Может быть, все-таки уехать в Америку? Принять предложение «Роз Розен»? Посвятить жизнь помадам, кремам и теням для век? И к черту историю! К черту нацистов! К черту евреев с их бесконечными горестями!
— …Но мои адвокаты выяснили также — и, позвольте вам заметить, выяснили без труда, достаточно было один раз позвонить во Франкфурт, — что незадолго до установленной даты заявление было подано и дело начато. Однако, согласно немецким законам, если имеются основания предполагать существование других наследников, то дело приостанавливается до их появления. Объясните, чего вы дожидались? Моей смерти?
— Что?!
Должно быть, мой ужас и замешательство совсем сбили его с толку. Он был в ярости: бледная физиономия побагровела, даже под реденькими белобрысыми волосами проступал багрянец, а очки он сжимал так яростно, что в любую минуту мог их раздавить. Однако мое изумление заставило его задуматься.
— Ну хорошо, назову имя, которое, возможно, освежит вашу память. Марианна Кеппен.
— Кто это?
— Это имя, которое вы использовали, когда подавали заявление. Зачем — не знаю. Наверное, надеялись, что я вас не раскушу.
Фабрика, в которую я никогда не верила, — мамина фантазия, сказка на ночь — вдруг прямо здесь, в ресторане на Хоуп-стрит, между двумя соборами, восстала из немецкой земли, выросла вновь — кирпич за кирпичом. Она реальна. В последние часы маминой жизни фабрика восстала из ее памяти живо и ясно, с такой силой, что сумела восстановить порванные нервные связи, воскресить из мертвых клетки мозга, разрушенные сгустками крови, вложила в недвижные уста послание о себе, заставила заговорить давно умолкнувший язык. «Я существую! Не смейте делать вид, что меня нет!» Как я посмела унизить мать, отрекаясь от ее прошлого? Невыносимый стыд падает мне на плечи, и впервые со дня похорон я разражаюсь слезами. Плачу навзрыд уронив голову на руки, оплакиваю мою бедную маму в ее холодной постели на берегу океана. Родилась 2 апреля 1924 года в Дрездене, Германия; умерла в ночь на 29 апреля 2000 года. Бедная моя мама.
— Извините, — говорит он, — но, право, не знаю, чем я вас так расстроил. — Достает из портфеля пачку бумаг, протягивает мне. — Вот, читайте сами.
«Mais gardez le sang-froid », — говорят во Франции. Я достаю пудреницу и подкрашиваю губы — это помогает мне снова стать собой, Алике Ребик, которая никогда не сдается. «Будь сильной», — учил меня отец. Смотри, папа, я сильная. «Никогда не забывай, что ты женщина», — учила мать. Мама, я никогда об этом не забываю.
— Питер, — сказала я. — Послушайте меня. То, что вы сейчас сообщили, для нас — и для меня, и для Сэма — совершеннейшая новость. Мы ничего не слышали о заявлении, мы понятия не имеем, кто такая эта Марианна Как-там-ее. Мы понятия не имеем, кто она такая, кто это вообще может быть. Я сейчас говорю чистую правду. Адвокаты «Роз Розен» фабрикой вообще не занимались: их интересовали только права на интеллектуальную собственность, надо было выяснить, не может ли кто-то предъявить права на формулу, поэтому они искали того аптекаря, что изобрел крем, и его потомков. Фабрика их не интересовала. Что же касается этой женщины — могу предположить только одно: это какая-то мошенница, самозванка. Хотя очень странно: насколько я понимаю, немецкие власти тем или иным способом проверяют законность притязаний, значит, они должны были установить, что она каким-то образом связана с нашими дедушкой и бабушкой и может считаться их законной наследницей. Это какая-то загадка. Мы должны выяснить, что происходит, и, думаю, самое разумное — объединить наши силы. Верно, Сэм — юрист, но он не по этой части. Его специализация — уголовные процессы, прежде всего мелкие правонарушения. У нас есть знакомые специалисты по гражданскому законодательству, один из них, Кевин Вонг, — старый друг моего отца, но такое дело ему явно не по плечу. Поэтому предлагаю вот что: мы обратимся в «Роз Розен» — не к менеджерам, а к сыну самой Роз, который сейчас ведет этот бизнес, я его знаю, он жертвовал деньги на один мой проект, — и попросим кого-нибудь нам порекомендовать. Питер сопротивлялся отчаянно: он все еще подозревал в «Роз Розен» заговорщиков, вознамерившихся лишить его законного наследства. «Слушайте, — сказала я, — чего вы хотите — чтобы они были с нами или против нас?» Я чуть покривила душой, намекнув, что, возможно, «Роз Розен» теперь, когда они продают наш крем, не прочь и фабрику заграбастать себе. Сами подумайте, говорила я, с одной стороны — могущественная корпорация, с другой — маленькие люди вроде нас с вами. Кто выиграет, если начнется процесс? В конце концов он сдался, и мы скрепили союз рукопожатием.
Выйдя из ресторана на солнечную улицу, он возвел глаза к Богу — сперва налево, к католическому собору, потом направо, к англиканскому, — и проговорил:
— Не понимаю, зачем вам сразу два?
К машине мы шли в молчании. Вдруг он подал голос:
— Хотите, анекдот расскажу?
— Конечно, хочу, — ответила я, хотя и вообразить себе не могла, какого рода окажется его чувство юмора, до сих пор он его совершенно не проявлял.
И он начал рассказывать длинный тоскливый анекдот про двух еврейских пчел, которые летят на бар-мицву на Пятой авеню, зная, что там их ждет угощение: блюда, полные лососевого и картофельного салата, шалла с маслом и всевозможные пироги; и вдруг одна пчела говорит другой: «Знаешь, надену-ка ермолку, а то как бы меня за осу не приняли!» Дойдя до этого места, он сам расхохотался.
(Здесь игра слов: английское слово «wasp» означает «оса» и в то же время является сокращением от « White Anglo-Saxon Protestant» — «белый англосаксонский протестант», самоназвание коренных американцев).
— На самом деле анекдот так себе, — заметил он, отсмеявшись, — просто в последние дни почему-то все время в голову лезет. Знаете, я сам иногда чувствую себя точь-в-точь как эта еврейская пчела, которую все принимают за осу.
— Почему же вы думаете, что похожи на пчелу?
— Пчела целыми днями собирает пыльцу с цветов, а потом превращает ее в мед. Вот и я так же. Работаю-работаю, и все, что получаю, обращаю в мед. Так же, как эти пчелы, люблю сытно поесть. Поэтому терпеть не могу дорогие рестораны: порции крошечные, а денег платишь уйму.
— По вам не скажешь, что любите поесть. Фигура у вас спортивная.
— Да, я от природы тощий. Лорен мне завидует страшно. Сама она целые дни напролет пропадает в спортзалах, а я хорошо, если раз в год сыграю в софтбол, но фигура у меня такая же, как в двадцать пять лет.
— А какое ваше любимое блюдо?
— Спагетти с мясом. Просто обожаю.
— Когда вы впервые увидели JIopен, вам не пришло в голову, что она похожа на лакомый кусочек?
— Точно! Так я и подумал.
— И какой кухни?
— Такой, что и знаешь, что заработаешь изжогу и расстройство желудка, а все равно ешь. Слушайте, я ведь понимаю, как это выглядит, когда человек в пятьдесят с лишним женится на молоденькой красотке. Вы, наверное, думаете, она меня подцепила?
— Честно говоря, да.
— Так вот, все было не так. Моя первая жена умерла двенадцать лет назад. Болела она долго, умирала тяжело. Я израсходовал всю страховку и уже готов был дом продать. А Лорен работала в косметическом салоне, куда Конни ходила каждый месяц делать прическу и маникюр. Лорен видела, как Конни толстеет от кортизона, который ей приходилось принимать, видела, что у нее выпадают волосы, и ей было больно на это смотреть, потому, что Конни всегда гордилась своей внешностью. Это Лорен посоветовала ей подобрать парик: принесла каталог париков, помогла выбрать и подстригла, чтобы он больше ей подходил. Когда Конни перестала выходить из дому, Лорен приходила к нам домой и делала ей маникюр и педикюр в ванной. Наконец Конни уже и с постели вставать перестала — а Лорен приходила к нам со своими инструментами каждую неделю. Бесплатно. Ни цента за это не брала. И в больницу к Конни она приезжала и причесывала ее буквально за день до смерти, а когда Конни умерла, Лорен приготовила ее к погребению. До сих пор не знаю, почему она так привязалась к Конни — бывают у женщин такие странности, которых я не понимаю и никогда не пойму, — но точно могу сказать: то, что она делала, Конни помогало лучше всяких лекарств. Вот почему я на ней женился. Я ее не люблю — по крайней мере, не так люблю, как Конни, и, думаю, она это понимает; но у нее были в жизни свои проблемы, о которых говорить не стоит, а со мной она наконец-то нашла тихое пристанище.
— Понимаю. Но почему вы мне об этом рассказали?
— Вдруг сообразил, как мы с женой должны выглядеть в ваших глазах. А мы ведь все-таки, несмотря ни на что, одна семья. Братьев у меня никогда не было, детей тоже — хоть мы и старались. Родители давно умерли, никаких родственников в Америке нет. Вот вдруг и подумалось: у меня ведь никого нет, кроме жены и этих Ребиков. Даже друзья один за другим выходят на пенсию и перебираются во Флориду. А у вас есть дети?
— Нет.
— С ними веселее, без них спокойнее.
— Да, все так говорят.
— Знаете, хотел бы я уметь плакать так, как все. Не могу. Слезы кончились, когда умерла Конни.
— Понимаю, — говорю я, не зная, что еще сказать.
— Два года я жил как во сне. Не смеялся, почти не разговаривал. Когда ел, не чувствовал вкуса: что ни возьму в рот — словно резину жую. А потом будто ожил. Теперь опять наслаждаюсь вкусной едой, а на досуге пытаюсь создать компьютерный генератор анекдотов.
— И как, получается?
— Ничего не выходит. Анекдоты-то он рассказывает, только смеяться мне не хочется.
—
На следующий день я села за стол, положила перед собой немецкий словарь и начала писать письмо Марианне Кеппен по дрезденскому адресу, который мне сообщили из Комитета. За первым письмом — второе, за вторым — третье. Никакого ответа. Вообще ничего. Письма падают в пустоту.
— Знаешь, — сказал как-то Сэм, пристально глядя на меня, — надо кому-то туда съездить, постучаться к этой женщине в дверь и выяснить, кто она такая и чего хочет.
— Я даже знаю, кто должен этим заниматься. Ты.
— А пока что, может, разберете наконец вещи в доме вашей матери? — подала голос Мелани.
Продать дом, где прошло наше детство, было немыслимо. «Давай продадим дом», — сказала Мелани три года назад, как раз когда я переехала во Францию. «Нет, — твердо ответил Сэм. — Пока мама жива — ни за что».
Мелани написала мне. Я написала в ответ: пусть решают сами. Тогда она позвонила.
— Ты понимаешь, что мы платим налоги за дом, который стоит заколоченным? А ведь эти деньги могли бы пойти детям. Их хватит, чтобы оплатить ребятам отдельное жилье.
— Мелани, — сказала я, — денег у нас полно. Открой чековую книжку и купи каждому из детей по дому. Но, если Сэм хочет сохранить мамин дом, пусть так и будет.
— Значит, ты меня не поддержишь?
— При чем тут — поддержу, не поддержу? Это дело Сэма. Если он не хочет продавать дом, в котором вырос, значит, и не надо. Спорь с ним, уговаривай его, если хочешь, но я вмешиваться в это дело не буду.
— Это твое кредо, верно, Алике? — сказала тогда Мелани. — Ты никогда ни во что не вмешиваешься!
И повесила трубку. Месяц спустя она прислала мне открытку с извинениями, а я написала в ответ, что обижаться тут не на что.
Но теперь мама умерла, уже два месяца она лежит в могиле.
— Это аморально, — говорит Мелани, — держать пустой дом, когда столько бедняков ночуют на улицах. Если уж ты непременно хочешь сохранить дом, сделай из него приют.
— Но это семейный дом. До нас в нем жила какая-то семья, так должно быть и дальше.
— Тогда продай.
— Да, надо продать.
— Но сперва вам придется туда съездить и разобрать вещи.
— Не сейчас, хорошо? Я пока не готов.
— К чему? Послушай, ты никогда не будешь готов. Это тяжелое дело, надо быть совсем бессердечным человеком, чтобы делать его спокойно.
— Я не совсем бессердечный.
— Я тоже. Да, я купила двести пакетов для мусора — как ты думаешь, этого хватит?
И однажды утром, вскоре после этого разговора, мы с братом выезжаем с подземной автостоянки и направляемся в сторону острова Мэн по Стрэнд-стрит, затем по Уоппинг и Челонер-стрит, потом — налево по Парламент-стрит, вверх по Парк-роуд к Эгберту, а у Эг-берта наша машина сворачивает к реке — к дому, где прошло наше детство. Газа и электричества здесь нет, а вот вода в водопроводе еще есть. Мелани заглядывает сюда время от времени, следит, чтобы дом не заселили тараканы или осы, чтобы его не облюбовали бродяги и наркоманы; открывая дверь ключом Сэма, она вспоминает другой дом, в котором родилась и выросла она сама, — теперь там живут другие люди, и чужой человек спит в спальне, где маленькая Мелани в пижаме с кроликами лежала и прислушивалась, ожидая шороха-ключа в замочной скважине, возвещающего, что папа пришел с работы домой. Она снова чувствует запах жареной рыбы на кухне, снова ощущает под рукой холодный мрамор камина, снова видит себя в зеркале семнадцатилетней — на ресницах у нее дешевая тушь, в голове мысли о Сэме Ребике, который на этой неделе запустил руку ей в трусики и сунул палец туда, откуда каждый месяц течет кровь. Ей некому рассказать об этом, и она рассказывает мне, отчаянно краснея, не находя слов, но изнывая от жажды хоть с кем-то поделиться — ведь матери у нее не было, мать ее умерла не так, как свекровь, — внезапно, от сердечного приступа, который Мелани всегда считала болезнью отцов, а не матерей; Этта Харрис шла по Теско и, когда ей стало нехорошо, оперлась о стенку стоявшего троллейбуса, но троллейбус поехал, и, оставшись без опоры, она рухнула лицом вниз, а когда ее привезли в больницу, было уже поздно. Было ей всего шестьдесят два. Манни, на три года старше ее, оставшись один, не выключал свет по вечерам и всю ночь просиживал перед телевизором, листая футбольный раздел
«Эха». «За ним всю жизнь ухаживали женщины — сначала мать, потом жена, и, оставшись в одиночестве, он сразу очень постарел и опустился. Ходил с прожженными дырами от сигарет на брюках, а однажды заснул с сигаретой и устроил пожар».
Раз в месяц сюда приезжает газонокосилыцик и подстригает траву перед домом, чтобы неухоженная лужайка не уродовала улицу и не портила вид из соседских окон. В глубине сада цветет гортензия — новые побеги на старых стеблях. Несколько дней назад прошли обильные дожди: трава растет буйно, и одуванчики высоко поднимают желтые головы.
— С чего начнем?
В доме пять спален. Гостиная с французскими окнами, выходящими в сад. Чердак. Подвал. Чулан. Большая модернизированная ванная. И кухня, которую модернизировать не успели.
— Да тут одного дня не хватит, — говорю я. — А возможно, и двух, и трех.
— Точно. Чем раньше начнем, тем раньше кончим. Так с чего?
— С кухни.
Кухня осталась такой же, какой была в сороковых, потому что мама не слишком-то любила готовить. Правда, она обожала принимать гостей — но для этого нужны не хромированные кастрюли, не скороварки, не посудомойки, овощерезки и прочие хитрые приспособления. Для этого нужна посуда. Обеденные сервизы «Ройял-Далтон»: бело-зеленые тарелки с узкими золотыми каемками, суповые, мелкие и десертные, а кроме того, разливательные ложки и судки для соуса; чайные сервизы «Ройял-Альберт» с цветочным рисунком — чайные чашки, блюдца, тарелочки для пирожных, чайники, сахарницы, молочники; бокалы для вина, рюмки для шерри, тумблеры для виски, крошечные рюмочки для ликера, все из чистого хрусталя. И каждый набор — не меньше чем в четырех экземплярах, потому что отец, из уважения к братьям и сестрам, настоял на том, чтобы у нас был кошерный дом, а в кошерном хозяйстве один набор посуды используется для мясной пищи, другой для молочной, еще два — для празднования Пасхи (один для мяса, другой для молока) и еще один — раз в год, для первого ужина после праздника Йом-Кипур, когда разрешается пост. Сэм принес с собой коробки и старые газеты. Мелани позвонила в службу уборки помещений. Что оставить, что выбросить? Что отправится в черные полиэтиленовые мешки и закончит свой век на помойке?
— Алике, фарфор тебе нужен?
— Нет. А Мелани?
— Она сказала, нет. А хрусталь?
— Несколько штук возьму. Тебе что-нибудь нужно?
— Нет, мы с Мелани из такого старья не пьем. Час спустя — упакованы и заклеены пятнадцать коробок.
— Займемся шкафами с едой, — говорит Сэм.
На полках продуктовых шкафов мы обнаруживаем: муку, сахарную пудру, сахар, сахарозаменитель, рис, сухой тмин, сухую мяту (все — сильно поеденное молью), нераспечатанные запасы печенья («Рич-Ти», «Дайджестивз», «Райвита», крекеры с кремом), банки ананасов в собственном соку, фасоли, быстрорастворимых супов, тунца, сладкой кукурузы, растительное масло, бутылку ванилина, три пакетика корицы, вустерский соус, табаско (многие продукты просрочены лет на десять); в ларе с мукой найдены две сотни фунтов в вышедших из обращения пятифунтовых банкнотах, в пакете сахарной пудры — кольцо с бриллиантом. Кольцо Сэм кладет себе в карман, мятые, траченные молью банкноты с головой королевы — в бардачок автомобиля.
— Но что, если отец, ослепленный любовью, не видит выхода? Ты не спрашивал себя, почему он непременно должен закончить школу?
— А чем он будет заниматься без образования?
— Предположим, у твоего сына особый дар, талант заботиться о других. Такие люди в обществе очень нужны. Им не так уж много платят, это верно, но работа для них всегда найдется. Санитары, сиделки, медбратья, социальные работники, работники детских учреждений. Не знаю, но, по-моему, тебе стоит подумать в этом направлении.
— Хм… Но даже для такой работы нужна квалификация, нужно кончить колледж.
— Куда спешить? Попробуй забрать его из школы на пару лет: пусть ухаживает за твоими родителями, думает, разбирается в себе, пусть поймет, хочет ли он посвятить этому делу жизнь. После этого он сможет вернуться в школу, получить диплом и поступить в колледж по выбранной специальности. По-моему, все просто.
Он молчит. Молчит очень долго.
— Джозеф?
— Как же я… Черт, какой же я идиот!
— Простая логика, Джозеф.
— Знаю, знаю. Не просто логика — военная логика!
— Что?
— Да нет, ничего.
— Ты сказал «военная логика». Ты служил в армии?
— Да.
— Во Вьетнаме?
— В Израиле.
— Ух ты!
Я потрясена. Солдат! Еврейский солдат! Лучше и быть не может! Прощай, Иззи, — сегодня ночью меня ждет новая фантазия!
Обед с кузеном Питером прошел невесело. Похоже, болтливость я унаследовала от Ребиков: Дорфы, как и моя мать, более сдержанны, скрытны и склонны к долгим молчаливым обидам. Выкрасив ногти киноварью, я позаимствовала у Мелани ее «Голф», заехала за Питером в «Атлантик Тауэре» и повезла его в «волшебное таинственное путешествие» по городу, которое мы обычно устраиваем приезжим. Сначала — за городскую черту, в Кальдерстонс-парк с огромными каменными атлантами и тремя параллельными аллеями — лаймовой, каштановой и буковой, мимо рододендроновых кустов, усеянных наивно-розовыми бутонами. В центре парка — киоск, в кото?ом мы с Сэмом еще детьми покупали мороженое «Уоллс» или «Лай-онс-Мейд» — три слоя крема, белый, розовый и коричневый, между двумя хрусткими вафлями (жалкое подражание американскому стилю — «у англичан, — так объяснял мне продавец, — совершенно нет вкуса к мороженому»). А вот на этой травке валялись мы под небом шестидесятых, благодаря судьбу за то, что родились в Ливерпуле, что покупаем себе сладости, игры и дешевую косметику в магазинчиках на Пенни-Лейн и знаем, что «Стробери Филдз» — не райские поля, усеянные земляничными ягодами, а прозаический сиротский приют всего в нескольких минутах ходьбы отсюда.
Я показала Питеру церковь со стрельчатыми окнами работы Берн-Джонса, на которых восседают ангелы, показала отделанные мрамором уборные в нашей филармонии, дала постоять в роскошной синагоге — ее три сине-золотых купола, усеянных звездами, видны издалека-в ярком утреннем свете. Провела по улицам желтых кирпичных домов, показала город мертвых под англиканским собором — сотню катакомб из красного песчаника, с узкими проходами, по которым проносят гробы. Показала во дворе собора могилки детей бедняков, а потом привела к нашей Мекке, нашему ирландскому Иерусалиму — собору Христа, Царя Небесного — бетонному цилиндру, увенчанному острыми шпилями, с психоделическими витражами вокруг алтаря и бронзовыми Христами работы Артура Дули, проливающими стальную кровь на бетонный пол.
За обедом Питер сообщил мне, что в Европе есть один человек, которым он по-настоящему восхищается: сильная личность, все было при ней — и мозги, и сила воли, — все, что нужно, чтобы противостоять всей этой нынешней гнили. (Боже, нет! Я, кажется, догадываюсь, о ком это он — пожалуйста, только не это!)
— Мэгги Тэтчер, ваша Железная Леди, и Рон Рейган — из них получилась команда на славу! Я оба раза голосовал за Рона, а потом за Буша.
Дальше разговор переходит на Клинтона и дело Ленински.
— Кошмар какой-то, никакой морали у этого человека, бедная его жена, ужасно.
Далее, такими же рублеными фразами, не оставляющими места для диалога, он сообщает, что Мэгги и Рон «спасли свободный мир, уничтожили коммунизм и навели порядок в экономике — вот за что я их ценю». Ест быстро и, кажется, без всякого удовольствия — просто, раз деньги заплачены, надо есть.
— Ну что, — спрашивает он, отказавшись от кофе, — закончили?
— Да, я закончила.
— Да нет, я говорю об этой ерунде.
— Какой ерунде?
— Вы что, издеваетесь надо мной? Дурачком хотите выставить?
— Да о чем вы?
— О том шоу, что вы мне здесь устроили.
— Каком еще шоу?
— Ну, эта экскурсия по городу. Прекрасно понимаю зачем — хотите мне показать, что вы здесь дома, а мы чужие. Свалились вам как снег на голову и еще чего-то требуем, так?
— Вовсе нет.
— Имейте в виду, меня вы не одурачите. О фабрике я все знаю.
— Конечно, и мы знаем, что вы знаете. Сэм сам вам все рассказал.
— У нас на эту фабрику такие же права, как и у вас.
— Верно.
— И провести нас вам не удастся.
— Мы и не собираемся.
— Да? Тогда зачем же подали заявление у нас за спиной и ничего нам не сообщили?
— Какое заявление? — Я снова сажусь.
— Вы прекрасно знаете, о чем я.
— Честное слово, не знаю.
— Вы сказали, что еще ничего не предпринимали. Так вот, это ложь! Я все выяснил! Вы подали заявление еще много лет назад!
— Да о чем вы говорите, черт возьми?
— Наши юристы все раскопали. Теперь-то мне все стало ясно!
— Слушайте, я вообще не понимаю, о чем вы! Заявление какое-то… Что за чушь?
— Следите за своим языком.
— Да идите вы к черту!
— Я не обязан сидеть здесь и все это выслушивать!
— Я тоже. Или вы объясняете, о чем идет речь, или я встаю и ухожу.
— То есть вы отрицаете, что подали заявление?
— Вот именно.
— Знаете, что такое Комитет по возвращению утраченного имущества?
— Разумеется. Они занимаются репарацией.
— Знаете, как это началось?
— Разумеется. С речи, которую я знаю наизусть. В пятьдесят первом году Конрад Аденауэр, канцлер ФРГ, выступил в парламенте и сказал вот что: «Немыслимые преступления, совершенные во имя немецкого народа, взывают к справедливости. Мы должны возместить ущерб, нанесенный как каждому еврею в отдельности, так и всему еврейскому народу. Мы, члены Федерального правительства, совместно с представителями еврейского народа и государства Израиль, разработали план возмещения материального ущерба, который, возможно, поможет смягчить память о неизмеримых моральных страданиях».
— А дальше?
— Дальше началась обычная бюрократическая волокита.
— Ваша мать обращалась в Комитет?
— Нет. Начинала собирать бумаги, но бросила. Отец ей посоветовал не тратить на это время.
— И я должен поверить, что она за всю свою жизнь так и не навела справки о том, что стало с фабрикой?
— Совершенно верно. Она и не могла ничего узнать, поскольку фабрика находилась в Дрездене, за «железным занавесом». На территорию Восточной Германии программа репарации не распространялась.
— А потом, после объединения? Когда рухнула Берлинская стена?
— Знаете, в то время мама была уже больна, и нам было не до этого.
— Значит, вы знаете, что пропустили срок?
— Какой срок?
— Я вам покажу, что мне написал мой адвокат. — Он достает из одного кармана очки, из другого — сложенный вчетверо лист бумаги. — Вот, пожалуйста. — Протягивает бумагу мне. — Читайте.
Я читаю письмо от адвоката Дорфов; вот что там написано:
После объединения правительство Германии приняло закон о возвращении имущества, национализованного коммунистическим правительством в бывшей Восточной Германии. Комитету по возвращению утраченного имущества удалось настоять, на включении в закон параграфа, по которому собственность евреев, экспроприированная или насильственно выкупленная в результате прихода к власти нацистов в 1933 году подлежит возвращению первоначальным собственникам или их наследникам. Нам сообщили, что срок подачи заявлений о возвращении собственности истек 31 декабря 1992 года.
Вы не представляете, что я при этом почувствовала! Облегчение. Огромное облегчение. Будто с плеч свалился тяжелый груз. Слава богу! Мама, милая мама, спи спокойно — мы уважаем твое последнее желание, но выполнить его не можем, между нами и твоей фабрикой стоит закон. Я знаю, что бы сказал папа, спящий сейчас рядом с тобой. «Вы ничего не можете сделать, — сказал бы он. — Закон против вас. Хватит биться головой о кирпичную стену. Неужели вам больше заняться нечем?» Теперь мы свободны, Сэм и я. Наконец-то (лучше поздно, чем никогда!) мы можем заняться поисками себя. Может быть, все-таки уехать в Америку? Принять предложение «Роз Розен»? Посвятить жизнь помадам, кремам и теням для век? И к черту историю! К черту нацистов! К черту евреев с их бесконечными горестями!
— …Но мои адвокаты выяснили также — и, позвольте вам заметить, выяснили без труда, достаточно было один раз позвонить во Франкфурт, — что незадолго до установленной даты заявление было подано и дело начато. Однако, согласно немецким законам, если имеются основания предполагать существование других наследников, то дело приостанавливается до их появления. Объясните, чего вы дожидались? Моей смерти?
— Что?!
Должно быть, мой ужас и замешательство совсем сбили его с толку. Он был в ярости: бледная физиономия побагровела, даже под реденькими белобрысыми волосами проступал багрянец, а очки он сжимал так яростно, что в любую минуту мог их раздавить. Однако мое изумление заставило его задуматься.
— Ну хорошо, назову имя, которое, возможно, освежит вашу память. Марианна Кеппен.
— Кто это?
— Это имя, которое вы использовали, когда подавали заявление. Зачем — не знаю. Наверное, надеялись, что я вас не раскушу.
Фабрика, в которую я никогда не верила, — мамина фантазия, сказка на ночь — вдруг прямо здесь, в ресторане на Хоуп-стрит, между двумя соборами, восстала из немецкой земли, выросла вновь — кирпич за кирпичом. Она реальна. В последние часы маминой жизни фабрика восстала из ее памяти живо и ясно, с такой силой, что сумела восстановить порванные нервные связи, воскресить из мертвых клетки мозга, разрушенные сгустками крови, вложила в недвижные уста послание о себе, заставила заговорить давно умолкнувший язык. «Я существую! Не смейте делать вид, что меня нет!» Как я посмела унизить мать, отрекаясь от ее прошлого? Невыносимый стыд падает мне на плечи, и впервые со дня похорон я разражаюсь слезами. Плачу навзрыд уронив голову на руки, оплакиваю мою бедную маму в ее холодной постели на берегу океана. Родилась 2 апреля 1924 года в Дрездене, Германия; умерла в ночь на 29 апреля 2000 года. Бедная моя мама.
— Извините, — говорит он, — но, право, не знаю, чем я вас так расстроил. — Достает из портфеля пачку бумаг, протягивает мне. — Вот, читайте сами.
«Mais gardez le sang-froid », — говорят во Франции. Я достаю пудреницу и подкрашиваю губы — это помогает мне снова стать собой, Алике Ребик, которая никогда не сдается. «Будь сильной», — учил меня отец. Смотри, папа, я сильная. «Никогда не забывай, что ты женщина», — учила мать. Мама, я никогда об этом не забываю.
— Питер, — сказала я. — Послушайте меня. То, что вы сейчас сообщили, для нас — и для меня, и для Сэма — совершеннейшая новость. Мы ничего не слышали о заявлении, мы понятия не имеем, кто такая эта Марианна Как-там-ее. Мы понятия не имеем, кто она такая, кто это вообще может быть. Я сейчас говорю чистую правду. Адвокаты «Роз Розен» фабрикой вообще не занимались: их интересовали только права на интеллектуальную собственность, надо было выяснить, не может ли кто-то предъявить права на формулу, поэтому они искали того аптекаря, что изобрел крем, и его потомков. Фабрика их не интересовала. Что же касается этой женщины — могу предположить только одно: это какая-то мошенница, самозванка. Хотя очень странно: насколько я понимаю, немецкие власти тем или иным способом проверяют законность притязаний, значит, они должны были установить, что она каким-то образом связана с нашими дедушкой и бабушкой и может считаться их законной наследницей. Это какая-то загадка. Мы должны выяснить, что происходит, и, думаю, самое разумное — объединить наши силы. Верно, Сэм — юрист, но он не по этой части. Его специализация — уголовные процессы, прежде всего мелкие правонарушения. У нас есть знакомые специалисты по гражданскому законодательству, один из них, Кевин Вонг, — старый друг моего отца, но такое дело ему явно не по плечу. Поэтому предлагаю вот что: мы обратимся в «Роз Розен» — не к менеджерам, а к сыну самой Роз, который сейчас ведет этот бизнес, я его знаю, он жертвовал деньги на один мой проект, — и попросим кого-нибудь нам порекомендовать. Питер сопротивлялся отчаянно: он все еще подозревал в «Роз Розен» заговорщиков, вознамерившихся лишить его законного наследства. «Слушайте, — сказала я, — чего вы хотите — чтобы они были с нами или против нас?» Я чуть покривила душой, намекнув, что, возможно, «Роз Розен» теперь, когда они продают наш крем, не прочь и фабрику заграбастать себе. Сами подумайте, говорила я, с одной стороны — могущественная корпорация, с другой — маленькие люди вроде нас с вами. Кто выиграет, если начнется процесс? В конце концов он сдался, и мы скрепили союз рукопожатием.
Выйдя из ресторана на солнечную улицу, он возвел глаза к Богу — сперва налево, к католическому собору, потом направо, к англиканскому, — и проговорил:
— Не понимаю, зачем вам сразу два?
К машине мы шли в молчании. Вдруг он подал голос:
— Хотите, анекдот расскажу?
— Конечно, хочу, — ответила я, хотя и вообразить себе не могла, какого рода окажется его чувство юмора, до сих пор он его совершенно не проявлял.
И он начал рассказывать длинный тоскливый анекдот про двух еврейских пчел, которые летят на бар-мицву на Пятой авеню, зная, что там их ждет угощение: блюда, полные лососевого и картофельного салата, шалла с маслом и всевозможные пироги; и вдруг одна пчела говорит другой: «Знаешь, надену-ка ермолку, а то как бы меня за осу не приняли!» Дойдя до этого места, он сам расхохотался.
(Здесь игра слов: английское слово «wasp» означает «оса» и в то же время является сокращением от « White Anglo-Saxon Protestant» — «белый англосаксонский протестант», самоназвание коренных американцев).
— На самом деле анекдот так себе, — заметил он, отсмеявшись, — просто в последние дни почему-то все время в голову лезет. Знаете, я сам иногда чувствую себя точь-в-точь как эта еврейская пчела, которую все принимают за осу.
— Почему же вы думаете, что похожи на пчелу?
— Пчела целыми днями собирает пыльцу с цветов, а потом превращает ее в мед. Вот и я так же. Работаю-работаю, и все, что получаю, обращаю в мед. Так же, как эти пчелы, люблю сытно поесть. Поэтому терпеть не могу дорогие рестораны: порции крошечные, а денег платишь уйму.
— По вам не скажешь, что любите поесть. Фигура у вас спортивная.
— Да, я от природы тощий. Лорен мне завидует страшно. Сама она целые дни напролет пропадает в спортзалах, а я хорошо, если раз в год сыграю в софтбол, но фигура у меня такая же, как в двадцать пять лет.
— А какое ваше любимое блюдо?
— Спагетти с мясом. Просто обожаю.
— Когда вы впервые увидели JIopен, вам не пришло в голову, что она похожа на лакомый кусочек?
— Точно! Так я и подумал.
— И какой кухни?
— Такой, что и знаешь, что заработаешь изжогу и расстройство желудка, а все равно ешь. Слушайте, я ведь понимаю, как это выглядит, когда человек в пятьдесят с лишним женится на молоденькой красотке. Вы, наверное, думаете, она меня подцепила?
— Честно говоря, да.
— Так вот, все было не так. Моя первая жена умерла двенадцать лет назад. Болела она долго, умирала тяжело. Я израсходовал всю страховку и уже готов был дом продать. А Лорен работала в косметическом салоне, куда Конни ходила каждый месяц делать прическу и маникюр. Лорен видела, как Конни толстеет от кортизона, который ей приходилось принимать, видела, что у нее выпадают волосы, и ей было больно на это смотреть, потому, что Конни всегда гордилась своей внешностью. Это Лорен посоветовала ей подобрать парик: принесла каталог париков, помогла выбрать и подстригла, чтобы он больше ей подходил. Когда Конни перестала выходить из дому, Лорен приходила к нам домой и делала ей маникюр и педикюр в ванной. Наконец Конни уже и с постели вставать перестала — а Лорен приходила к нам со своими инструментами каждую неделю. Бесплатно. Ни цента за это не брала. И в больницу к Конни она приезжала и причесывала ее буквально за день до смерти, а когда Конни умерла, Лорен приготовила ее к погребению. До сих пор не знаю, почему она так привязалась к Конни — бывают у женщин такие странности, которых я не понимаю и никогда не пойму, — но точно могу сказать: то, что она делала, Конни помогало лучше всяких лекарств. Вот почему я на ней женился. Я ее не люблю — по крайней мере, не так люблю, как Конни, и, думаю, она это понимает; но у нее были в жизни свои проблемы, о которых говорить не стоит, а со мной она наконец-то нашла тихое пристанище.
— Понимаю. Но почему вы мне об этом рассказали?
— Вдруг сообразил, как мы с женой должны выглядеть в ваших глазах. А мы ведь все-таки, несмотря ни на что, одна семья. Братьев у меня никогда не было, детей тоже — хоть мы и старались. Родители давно умерли, никаких родственников в Америке нет. Вот вдруг и подумалось: у меня ведь никого нет, кроме жены и этих Ребиков. Даже друзья один за другим выходят на пенсию и перебираются во Флориду. А у вас есть дети?
— Нет.
— С ними веселее, без них спокойнее.
— Да, все так говорят.
— Знаете, хотел бы я уметь плакать так, как все. Не могу. Слезы кончились, когда умерла Конни.
— Понимаю, — говорю я, не зная, что еще сказать.
— Два года я жил как во сне. Не смеялся, почти не разговаривал. Когда ел, не чувствовал вкуса: что ни возьму в рот — словно резину жую. А потом будто ожил. Теперь опять наслаждаюсь вкусной едой, а на досуге пытаюсь создать компьютерный генератор анекдотов.
— И как, получается?
— Ничего не выходит. Анекдоты-то он рассказывает, только смеяться мне не хочется.
—
На следующий день я села за стол, положила перед собой немецкий словарь и начала писать письмо Марианне Кеппен по дрезденскому адресу, который мне сообщили из Комитета. За первым письмом — второе, за вторым — третье. Никакого ответа. Вообще ничего. Письма падают в пустоту.
— Знаешь, — сказал как-то Сэм, пристально глядя на меня, — надо кому-то туда съездить, постучаться к этой женщине в дверь и выяснить, кто она такая и чего хочет.
— Я даже знаю, кто должен этим заниматься. Ты.
— А пока что, может, разберете наконец вещи в доме вашей матери? — подала голос Мелани.
Продать дом, где прошло наше детство, было немыслимо. «Давай продадим дом», — сказала Мелани три года назад, как раз когда я переехала во Францию. «Нет, — твердо ответил Сэм. — Пока мама жива — ни за что».
Мелани написала мне. Я написала в ответ: пусть решают сами. Тогда она позвонила.
— Ты понимаешь, что мы платим налоги за дом, который стоит заколоченным? А ведь эти деньги могли бы пойти детям. Их хватит, чтобы оплатить ребятам отдельное жилье.
— Мелани, — сказала я, — денег у нас полно. Открой чековую книжку и купи каждому из детей по дому. Но, если Сэм хочет сохранить мамин дом, пусть так и будет.
— Значит, ты меня не поддержишь?
— При чем тут — поддержу, не поддержу? Это дело Сэма. Если он не хочет продавать дом, в котором вырос, значит, и не надо. Спорь с ним, уговаривай его, если хочешь, но я вмешиваться в это дело не буду.
— Это твое кредо, верно, Алике? — сказала тогда Мелани. — Ты никогда ни во что не вмешиваешься!
И повесила трубку. Месяц спустя она прислала мне открытку с извинениями, а я написала в ответ, что обижаться тут не на что.
Но теперь мама умерла, уже два месяца она лежит в могиле.
— Это аморально, — говорит Мелани, — держать пустой дом, когда столько бедняков ночуют на улицах. Если уж ты непременно хочешь сохранить дом, сделай из него приют.
— Но это семейный дом. До нас в нем жила какая-то семья, так должно быть и дальше.
— Тогда продай.
— Да, надо продать.
— Но сперва вам придется туда съездить и разобрать вещи.
— Не сейчас, хорошо? Я пока не готов.
— К чему? Послушай, ты никогда не будешь готов. Это тяжелое дело, надо быть совсем бессердечным человеком, чтобы делать его спокойно.
— Я не совсем бессердечный.
— Я тоже. Да, я купила двести пакетов для мусора — как ты думаешь, этого хватит?
И однажды утром, вскоре после этого разговора, мы с братом выезжаем с подземной автостоянки и направляемся в сторону острова Мэн по Стрэнд-стрит, затем по Уоппинг и Челонер-стрит, потом — налево по Парламент-стрит, вверх по Парк-роуд к Эгберту, а у Эг-берта наша машина сворачивает к реке — к дому, где прошло наше детство. Газа и электричества здесь нет, а вот вода в водопроводе еще есть. Мелани заглядывает сюда время от времени, следит, чтобы дом не заселили тараканы или осы, чтобы его не облюбовали бродяги и наркоманы; открывая дверь ключом Сэма, она вспоминает другой дом, в котором родилась и выросла она сама, — теперь там живут другие люди, и чужой человек спит в спальне, где маленькая Мелани в пижаме с кроликами лежала и прислушивалась, ожидая шороха-ключа в замочной скважине, возвещающего, что папа пришел с работы домой. Она снова чувствует запах жареной рыбы на кухне, снова ощущает под рукой холодный мрамор камина, снова видит себя в зеркале семнадцатилетней — на ресницах у нее дешевая тушь, в голове мысли о Сэме Ребике, который на этой неделе запустил руку ей в трусики и сунул палец туда, откуда каждый месяц течет кровь. Ей некому рассказать об этом, и она рассказывает мне, отчаянно краснея, не находя слов, но изнывая от жажды хоть с кем-то поделиться — ведь матери у нее не было, мать ее умерла не так, как свекровь, — внезапно, от сердечного приступа, который Мелани всегда считала болезнью отцов, а не матерей; Этта Харрис шла по Теско и, когда ей стало нехорошо, оперлась о стенку стоявшего троллейбуса, но троллейбус поехал, и, оставшись без опоры, она рухнула лицом вниз, а когда ее привезли в больницу, было уже поздно. Было ей всего шестьдесят два. Манни, на три года старше ее, оставшись один, не выключал свет по вечерам и всю ночь просиживал перед телевизором, листая футбольный раздел
«Эха». «За ним всю жизнь ухаживали женщины — сначала мать, потом жена, и, оставшись в одиночестве, он сразу очень постарел и опустился. Ходил с прожженными дырами от сигарет на брюках, а однажды заснул с сигаретой и устроил пожар».
Раз в месяц сюда приезжает газонокосилыцик и подстригает траву перед домом, чтобы неухоженная лужайка не уродовала улицу и не портила вид из соседских окон. В глубине сада цветет гортензия — новые побеги на старых стеблях. Несколько дней назад прошли обильные дожди: трава растет буйно, и одуванчики высоко поднимают желтые головы.
— С чего начнем?
В доме пять спален. Гостиная с французскими окнами, выходящими в сад. Чердак. Подвал. Чулан. Большая модернизированная ванная. И кухня, которую модернизировать не успели.
— Да тут одного дня не хватит, — говорю я. — А возможно, и двух, и трех.
— Точно. Чем раньше начнем, тем раньше кончим. Так с чего?
— С кухни.
Кухня осталась такой же, какой была в сороковых, потому что мама не слишком-то любила готовить. Правда, она обожала принимать гостей — но для этого нужны не хромированные кастрюли, не скороварки, не посудомойки, овощерезки и прочие хитрые приспособления. Для этого нужна посуда. Обеденные сервизы «Ройял-Далтон»: бело-зеленые тарелки с узкими золотыми каемками, суповые, мелкие и десертные, а кроме того, разливательные ложки и судки для соуса; чайные сервизы «Ройял-Альберт» с цветочным рисунком — чайные чашки, блюдца, тарелочки для пирожных, чайники, сахарницы, молочники; бокалы для вина, рюмки для шерри, тумблеры для виски, крошечные рюмочки для ликера, все из чистого хрусталя. И каждый набор — не меньше чем в четырех экземплярах, потому что отец, из уважения к братьям и сестрам, настоял на том, чтобы у нас был кошерный дом, а в кошерном хозяйстве один набор посуды используется для мясной пищи, другой для молочной, еще два — для празднования Пасхи (один для мяса, другой для молока) и еще один — раз в год, для первого ужина после праздника Йом-Кипур, когда разрешается пост. Сэм принес с собой коробки и старые газеты. Мелани позвонила в службу уборки помещений. Что оставить, что выбросить? Что отправится в черные полиэтиленовые мешки и закончит свой век на помойке?
— Алике, фарфор тебе нужен?
— Нет. А Мелани?
— Она сказала, нет. А хрусталь?
— Несколько штук возьму. Тебе что-нибудь нужно?
— Нет, мы с Мелани из такого старья не пьем. Час спустя — упакованы и заклеены пятнадцать коробок.
— Займемся шкафами с едой, — говорит Сэм.
На полках продуктовых шкафов мы обнаруживаем: муку, сахарную пудру, сахар, сахарозаменитель, рис, сухой тмин, сухую мяту (все — сильно поеденное молью), нераспечатанные запасы печенья («Рич-Ти», «Дайджестивз», «Райвита», крекеры с кремом), банки ананасов в собственном соку, фасоли, быстрорастворимых супов, тунца, сладкой кукурузы, растительное масло, бутылку ванилина, три пакетика корицы, вустерский соус, табаско (многие продукты просрочены лет на десять); в ларе с мукой найдены две сотни фунтов в вышедших из обращения пятифунтовых банкнотах, в пакете сахарной пудры — кольцо с бриллиантом. Кольцо Сэм кладет себе в карман, мятые, траченные молью банкноты с головой королевы — в бардачок автомобиля.