Линда Грант
Все еще здесь

   Наташе, Марку и Кларе

Алике

   Со стороны реки город выглядит настоящей громадой. В тот день дул пронизывающий ветер и небеса набухали дождем. Просоленный воздух щипал глаза, на языке оседал вкус соли и дегтя. Чайки кричали в небесах, и по заливу разносились пронзительные гудки теплоходов; за нами простиралась пустота моря. Лоцманский кораблик то скрывался, то снова выныривал из-за гребней волн, ведя суда по невидимым коридорам меж наносов песка и ила. Буксиры, металлическими тросами прикованные к баржам, вели своих левиафанов в порт.
   Все здесь огромно: склады, пристань, ряды теплоходов, здания страховых компаний, два наших собора — все врезается в небеса, и выше всех вздымает голову великолепный Сионский храм. Этот город говорит с нами на сотне языков, а когда не говорит, кричит нам в уши.
   И все же некоторым из нас этого мало. Из года в год они смотрят на запад, через Атлантику, мечтают о чем-то большем. Нас неодолимо тянет в далекую страну за океаном. Мы — ее проект. Она — наше осуществление. Одни из нас уезжают, другие остаются; но и те, кто остался, рвутся из Англии прочь. Уже сотню лет мое семейство пытается уплыть за море. В каждом поколении кто-то пытается и терпит неудачу или уезжает, а потом почему-то возвращается. Но Англия для нас так и остается перевалочным пунктом — а вот Америка!.. В каждом из нас живет иммигрант, каждого снедает родовая тоска — тоска по стране, где бескрайние земли под высоким небом позволяют человеку выпрямиться во весь рост, а не тесниться по углам, изнемогая от недостатка воздуха и света. Нам нужен простор. Мы хотим широко шагать, широко мыслить, широко жить — и не сжиматься в вечном опасении толкнуть локтем соседа.
   В тот день позвонил Сэм, мой брат, и сказал, что мама умирает. Мне случалось слышать о людях, которые, узнав по телефону, что умер (порой — несколько месяцев назад) их отец или мать, пожимали плечами и говорили: «Что ж, все равно мы уже много лет не общаемся». Как видно, некоторым удается порвать семейные узы; ни мне, ни брату это не удалось. У нашей семьи есть история. Мой второй дом, когда-то принадлежавший перигорскому крестьянину, с садом, полным лаванды и сирени, гераней и подсолнухов, — садом, в котором стоял Сэм, засунув руки в карманы джинсов, хмурился на соседского кота, трущегося о его ноги, и говорил: «У каждого поколения есть свой штетл — верно, Алике?» — этот дом не значится на карте Ребиков. Он ничего не значит. Да и что он может значить? Это фальшивка, такая же, как магазин, мимо которого мы проходили в Бордо, — магазин для французских домохозяек под названием «Романтическая англичанка». «Его явно не в честь тебя назвали», — сказал тогда Сэм.
   Я доехала до аэропорта в Бержераке, а оттуда вылетела в Париж. Был ветреный мартовский день. Когда слышишь дурные вести, перед которыми ты беспомощен, тебя охватывает какое-то оцепенение; в такие минуты погружаешься в рутину, не задумываясь о том, что делаешь, и, не спрашивая себя, насколько это уместно. В Орли, ожидая пересадки на Манчестер, я купила себе в беспошлинном магазине часы «Картье». Разглядывала все прочее, что было на витринах — сумочки «Гуччи», туфли «Балли», шоколадные конфеты «Годива», — и желала все эти вещи, желала страстно и безумно, как когда-то — куклу-мальчика в шотландском килте, которого увидела давным-давно, еще ребенком, в сувенирном киоске при какой-то лондонской гостинице. «Да что тебе в голову взбрело? — ворчал тогда отец. — Ну, куплю я эту куклу — и что ты с ней делать будешь? Объясни, зачем тебе понадобился этот шотландец, — тогда купим». Но объяснить-то я и не могла. Так уж я устроена. «Будь же серьезной, Алике, — сказал тогда отец. Это значило: для всего, что мы делаем и чего хотим, должны быть причины. — Разберись в себе». Прекрасно знаю, что бы он сказал обо всех этих часах «Картье», сумочках «Гуччи», туфлях «Балли»: «Хорошие вещи, высококачественные, спорить не буду; но тебе они нужны только потому, что тебе скучно и нечем заняться. Ты стараешься не думать о том, что ждет тебя впереди, ты выкинула из головы эти мысли — и осталась пустота, которую ты пытаешься заполнить туфлями и конфетами».
   Мы летели над Ла-Маншем. Снизу было зелено, сверху — серо, и мне вспоминались годы и годы этих тяжелых туч, этого дряхлого бурого света, как низкая крыша нависавшего над моей головой. Одна из причин, почему я уехала и купила дом во Франции. Тусклый свет заставил меня повернуться спиной к родной земле. В самолете я съела второй завтрак, хотя и не была голодна, и выпила второй бокал бесплатного шампанского, хотя после первого голова еще побаливала, — я летела бизнес-классом, и так полагалось, — богатство для меня еще сохраняет приятную новизну. (Четыре года назад компанию, основанную дедушкой и продолженную мамой, — производство дорогого крема для лица, из тех секретных рецептов, что каждый месяц во всех подробностях разбираются на страницах «Харперс энд Квин» и «Вог», — купил за шесть миллионов американский конгломерат «Роз Розен», а выручку разделили пополам мы с братом.) После завтрака взяла газету и попыталась читать — нырнуть в мир боевых действий и мирных переговоров, от которого совсем отвыкла; во Франции я не слушала радио и почти не видала газет — один из элементов программы по обретению душевного мира. Но перед глазами стояло лицо матери, какой я видела ее в последний раз, восемь месяцев назад, — пустое, холодное, отрешенное. Все в ней — одежда, обручальное кольцо, морщинистые руки, ногти, шрам на костяшке большого пальца, — все было свое, знакомое, но исчезла та сущность, что еще совсем недавно одушевляла этот знакомый облик.
   «Как ты думаешь, где она сейчас? — спросил тогда Сэм. — Куда перенеслась? Может быть, назад в Дрезден? Как ты считаешь, Алике?»
   Но я не знала; не знали и доктора.
   А вот и он — ждет меня у барьера, как всегда, в джинсах, белой рубашке и белых кроссовках «Найк». Мы крепко обнялись. Я чуть пригнулась, чтобы его обнять, и ощутила запах — мускусный мужской запах мыла «Пирс», лосьона «Шанель» и мужских гормонов, если они у братца еще остались.
   — Привет, малышка!
   — Привет.
   А он совсем не постарел. Это я постарела — он остался прежним. В пятьдесят два года фигура у него та же, что и десять лет назад. Стройной ее не назовешь — нет, стройным Сэм никогда не был, даже в тринадцать-четырнадцать, когда подростки начинают, словно весенние побеги, тянуться в длину. «У этого парня есть мясо на костях!» — говорили о нем наши дядья. Невысокий, плечистый, крепкий, он улыбнулся мне, обнажив крепкие, чуть пожелтелые зубы, ироничной и нежной улыбкой, знакомой улыбкой Ребиков, мужчин, которые умеют лить слезы в кино и не стыдиться этого.
   Любые другие брат и сестра на нашем месте ехали бы от Манчестера до Ливерпуля в молчании, подавленные мыслями о матери, о ее скорой смерти, о том, что значит для нас эта потеря. Но Ребики попросту не умеют молчать. Кроме мамы — она-то говорить перестала уже давно. Быть может, психолог сказал бы, что в немоте она нашла убежище от нашего шумного семейства, наконец-то избавилась от какофонии бесчисленных и бессмысленных звуков. Но мы реалисты, мы знали, что потеря речи — неизбежное следствие ее болезни.
   — Как она?
   В то утро, когда вошли к ней в комнату, она лежала с открытыми глазами, и дыхание ее было затрудненным и хриплым. Медсестра О'Дуайер приподняла ее, и в нос ей ударил запах горячей мочи.
   — Знаешь, Алике, это просто ужас. Кошмар какой-то. Представь, сидит она в своем кресле, я вхожу и вижу, как она чешет у себя между ног. Я глазам своим не поверил, мне показалось… ну, ты понимаешь… на секунду показалось, что она… Ты только представь — входишь и видишь, как твоя родная мать такое вытворяет! Я говорю медсестре: «Смотрите, что это она делает?», а та отвечает: «Нет-нет, мистер Ребик, это просто впитывающая прокладка, она к ней не привыкла, поэтому…»
   — Хватит! — кричу я, топнув ногой. — Не хочу больше слушать! Господи, как все это мерзко, как унизительно, как…
   — Нет, ты послушай, что дальше было. Тут эта О'Дуайер берет меня за руку и начинает гнать. «Мистер Ребик, — — говорит, — надейтесь на Бога, он милосерден». И всякое такое. А я ей: «Милосерден, значит? Да вы посмотрите на мою мать, посмотрите, что этот сукин сын с ней сделал, — и у вас еще духу хватает говорить, что он милосерден?!» А мимо проходил старик Леви и меня услышал. И знаешь, что он мне сказал? Ты не поверишь! «Как ты смеешь, — говорит, — так выражаться о Боге отцов наших, который освободил нас из рабства и вывел из земли Египетской?»
   Но я даже улыбнуться не могу. Мне вспоминается мать, какой она была во времена нашего детства — стройная фигурка в элегантных костюмах от «Сьюзен Смолл» или «Джегер», плавные и точные движения, роскошные темно-рыжие локоны, сияющие глаза, устремленные на мужа — доктора, которого в городе считали почти богом. Святой Саул, спаситель больных детей, каждый день обещавший матери, что однажды они покинут этот тусклый город и уедут в Америку — страну, где право на счастье вписано в Конституцию, а история так коротка, что не давит людям на плечи.
   Конечно, она была нелегким человеком — Лотта Ребик, моя мама. Ее искалечила война. Страшно в четырнадцать лет потерять дом и семью. Она тосковала, негодовала на судьбу, порой сходила с ума от тоски и скорби, но, можете мне поверить, не было в моем детстве минуты, когда бы я не чувствовала, что мама меня любит.
   Помню, как сижу на коленях у матери, завернутая в банное полотенце, и от разогретой кожи поднимается сиреневый запах детской присыпки, перед нами на столе — открытая книжка с картинками, и передо мной неторопливо разворачивается история о Дже-
   ке, бобовом зернышке, огромном дереве, которое из него выросло, и великане, живущем со своей женой на облаках. Слова, новые и знакомые. А что такое боб? Это как фасоль в супе. Где корова? Вот она. Да, плохой великан. Верно. Стукни его. Видишь, Джек разбил ему голову. Что? Лучше поцеловать? Ну нет, мы не целуем злых великанов. Из приемника в деревянном корпусе несутся вальсы и польки, и мама подпевает музыке. Белый кролик в детской кроватке охраняет мой покой. Злые великаны сюда не придут. Горит ночник, мама мурлыкает колыбельную, и глаза у меня сами собой закрываются. Мама встает и идет прочь, но я не слышу, как затворяется дверь. Открываю глаза. Мама стоит на пороге детской, и свет из холла обрисовывает ее темный силуэт.
   — С тобой никогда ничего не случится, детка, — говорит она. — Твой папа не позволит. Все хорошо. Все спокойно. С тобой ничего не случится. Einschlafen, mein Liebling (Спи, моя любовь).
   К югу от пристани, закованной в сталь, в миле или двух от моря, в доме престарелых умирает моя мать. Дом — чудовище из красного песчаника, утыканное фальшивыми зубцами и башенками, — построен, если верить мемориальной табличке в холле, каким-то купцом в те времена, когда город только наливался богатством, когда река была запружена парусными судами и первыми пароходами, несущими хлопок по Манчестерскому каналу на север, туда, где не закрывались двери ланкаширских мануфактур и до крови стирали себе пальцы веретенами работницы в деревянных башмаках.
   На снимке, запечатлевшем этот дом в расцвете лет, на лужайке у крыльца позирует фотографу вся семья: отец семейства — бесстрастное лицо, упрятанное в густую бороду, мать — иссохшая женщина, полуживая от бесчисленных родов, дочери с оленьими глазами, в фартучках и с волосами до плеч, как у Алисы из моей детской книжки; бойкие сыновья — руки небрежно заложены в карманы норфолкских курток (они еще не знают, что уготовила судьба мальчикам, рожденным в 1890-х); а кроме того — горничные, кухарки, дворецкие, слуги и служанки всех сортов. Поражает их самоуверенность: этим людям точно известно, кто они такие и по какому Богом данному праву оказались на берегах Мерси. Они знают свое место — эти буржуа-нувориши, взлетевшие ввысь на струях пара из труб индустриальной революции. Сколотив состояние на сахаре, хлопке и (до недавних пор) на рабах, они пробили себе путь в двадцатый век. Трудно поверить, что еще совсем недавно их деды пахали ланкаширскую землю; эти внуки английских фермеров, почти позабывшие о своем родстве, эти мужчины в жестких накрахмаленных сюртуках и женщины в невообразимых платьях рвутся в будущее, увлеченно играют с новыми игрушками — паровыми двигателями, безлошадными повозками, аэропланами. Эти люди — еще англичане, но мыслят они как американцы.
   Все ушло, исчезло безвозвратно, и на место новых англичан пришли старые евреи.
   Девочки, прыгавшие через резинку на булыжной мостовой Браунлоу-Хилл; их старшие сестры — первые еврейские кокетки, бегавшие в кино на Мэри Пикфорд и Клару Боу и поражавшие родителей румянами и губной помадой («Боже правый, моя дочь ходит как проститутка!»); босоногие дети, чьи отцы целыми днями бормотали молитвы, сидя на порогах домов, или возили тележки вверх-вниз по холму, чье знание английского ограничивалось лишь способностью сказать властям то, что они хотят услышать, — все эти люди, бежавшие из России, Польши, Украины на рубеже веков, после кишиневской резни, теперь доживают свой век в доме престарелых.
   Четыре года назад, когда я вошла в этот дом впервые, меня поразила роскошь, с какой обставлены здесь комнаты для посетителей; не сразу я сообразила, что так и в иных гостиницах: лучше всего обставлен холл, и лишь когда ты расписываешься в книге посетителей и получаешь ключ, тебя провожают в крохотный номерок с исцарапанной столешницей, запятнанными простынями и видом на помойку — и всю ночь ты лежишь без сна, прислушиваясь к скрипу кровати и шуршанию мышей под полом. Но в холле отрывисто тикают дедовские ходики орехового дерева с тоненькими паучьими лапками стрелок. На стенах зеркала в золотых рамах и пруды с кувшинками — милые, успокаивающие пейзажи. Разбросанные там и сям мемориальные таблички повествуют о щедрых дарах и пожертвова-
   ниях; и все это великолепие (созданное восемью годами благотворительных банкетов, ярмарок, гольф-турниров и тому подобного) наводит на мысль, что старичкам и старушкам, которых каждый вечер укладывают в постель стройные ирландские девушки, уготована здесь жизнь роскошная и беспечальная. В воздухе ведут войну конкурирующие марки освежителей — различные, но равно фальшивые запахи. Из холла попадаешь в другую комнату, тоже просторную и с высоким потолком. Здесь на прилавках красного дерева разложены серебряные меноры и субботние свечи — иные из них привезены матерями здешних обитателей с прежней родины, — завернутые в льняные салфетки и бережно сохраненные до конца столетия.
   Сейчас март, и в устье Мерси дуют холодные ветры. Солнце уже клонится к закату. Долгий день подходит к концу: зажжены лампы, включен телевизор, уходят последние посетители и начинается новая жизнь — тайная ночная жизнь дома. Быть может, сегодня кто-то умрет — смерть чаще всего приходит сюда ночью. Одни уходят, другие занимают их место. Нам кажется, что одни и те же старики с одними и теми же распухшими, изуродованными артритом ногами изо дня в день сидят в одних и тех же креслах — но это иллюзия. Одни ждут своей очереди, чтобы войти в дом, другие — чтобы его покинуть. Первая из этих очередей тянется далеко-далеко за двери дома; я вижу в ней и Сэма, и себя. Дом не спит, он не безжизнен: здесь развиваются драматические события, здесь происходит самое страшное, что только бывает на свете, — раз или два в неделю сюда является смерть и вырывает стариков из кресел.
   Как бы я хотела повернуть время вспять! Поднять на ноги этих стариков и старух, распрямить их скрюченные пальцы, выбросить костыли, сорвать уродливую стариковскую одежду, вернуть цвета — румянец щек, черноту волос, — выпрямить спины, заставить легкие дышать свободно. Увидеть, как они снова растут, дюйм за дюймом, пока не достигают прежней своей стати — стати людей в расцвете сил, какими они были в пятидесятых-шестидесятых, в пору своей зрелости. И смотреть, просто смотреть, как они выходят отсюда и садятся на автобус, чтобы вернуться домой. Представляю, как я изо всех сил кручу стрелки часов в обратную сторону, — и древние старухи снова становятся хорошенькими молодыми женушками: руки у них в муке, на раскрасневшихся лицах выступает пот, когда они с натугой достают из духовки противень с пышными румяными пирожками для детей. Пусть детки кушают, пусть округляются их розовые щечки — пусть никогда они не будут похожи на тощую, оголодавшую уличную детвору, чьи матери не знают, чем накормить ребенка, и вместо мясного супа, курицы, картошки дают ему жидкий «чай» с хлебом. Став взрослыми, эти голодные все не могут наесться досыта — наесться сами и накормить других. А мы, их потомки, еще не рождены, мы еще прячемся крохотными жемчужинками яйцеклеток в девичьих яичниках, капельками непролитой спермы в мальчишеских яичках — наши отцы, дети тридцатых, дети тех, что выжили в Великой депрессии, потому что умели работать и держались друг за друга, сами еще почти дети. Им еще только предстоит заселить новые земли, разбежаться в стороны от Браунлоу-Хилл, просочиться в пригороды — и везде, где они поселятся, на деньги, оторванные от скудных заработков, возвести себе синагоги. Организации, комитеты, планы — отчаянное стремление упорядочить свою жизнь. Они не принадлежали ни к какому классу, и когда им говорили: «Рабочий человек должен знать свое место», они думали: «Но у меня своего места нет». Они — иммигранты. Куда бы ни заносила иммигранта судьба, он остается иммигрантом: человеком, для которого падение — непозволительная роскошь, ибо нет за спиной страховочной сетки, готовой его подхватить.
   Стрелки часов вращаются назад, и я вижу, как наши прадеды блюют за борт теплохода — это их первое знакомство с неверной морской гладью. А дальше занавес опускается, и наступает тьма, ибо до Ливерпуля, до начала только что окончившегося столетия не было ничего. Даже на тех крохотных обрывках памяти, что нам еще оставлены, древние чернила выцвели до неузнаваемости, и уже не узнать, что там было, — мы заполняем пустоты собственными фантазиями и рассказами историков, вернувшихся в Восточную Европу после падения коммунистических режимов и очистивших еврейские местечки от праха забвения.
   До явления евреев, до того бородатого патриарха — судовладельца, или страхового агента, или сахарного короля, или… кем бы он там ни был, старик, построивший эту громоздкую нелепицу, даже до появления ирландцев Ливерпуль — лишь несколько улочек и полуразрушенный замок, возведенный, как говорят, во времена короля Иоанна. Браунлоу-Хилл, где вырос мой отец, — уже тогда Холм, но еще нет Браунлоу, в честь которых он получил свое имя. Мельницы вертят деревянными крыльями, на полях — там, где вскоре поселятся десятки тысяч рабочих, чьи условия жизни справедливо будут считаться худшими в Европе, — пока еще мирно колосится пшеница: золотые зерна превращаются в муку, а мука — в хлеб насущный для людей, населяющих растущий портовый город. На севере, где на песчаных дюнах уже вырастают первые доки, на Троицын день бывают скачки, и лошади рвут копытами соленый воздух. Соль в волосах, соль на языке, и если лизнешь тыльную сторону ладони — во рту станет солоно. За спиной городок Эвертон и маяк, обращенный к устью Мерси: оттуда уходят в Америку деревянные суда с грузом рабов и возвращаются — с грузом сахара. А еще раньше? Рыбацкая деревушка на берегу реки, быстро бегущей по серебряным отмелям и впадающей в море, замок, обнесенный стенами из красного песчаника, — в Ливерпуле даже камень добывают из моря.
   Для моей матери, говорил нам врач, время тоже повернулось вспять. Господь погасил светильник ее разума: разучившись ходить, говорить, управлять кишечником и мочевым пузырем, она теперь плачет, когда чувствует боль, а когда не чувствует боли, дремлет. Однако в середине дня, когда я в Орли покупала часы «Картье», к Лотте Ребик, моей матери, как будто начал возвращаться рассудок. Руки ее затрепетали, словно приветствуя невидимых друзей, губы зашевелились в беззвучном монологе, как бы возобновляя беседу, прерванную три года назад, когда способность говорить ее покинула. Мне рассказывали, что каждое утро она долго одевалась, долго накладывала крем и красила губы, долго разглаживала складки на чулках, видимые ей одной. Вокруг шеи оборачивала легкий шифоновый шарф, скрывающий морщины на шее, которые так любил целовать мой отец еще женихом, когда вернулся с войны, — молодой герой, убивавший фашистов голыми руками. Четыре года каждое утро мама спускалась к завтраку торжественно, как королева, съедала совсем немного — держалась диеты, которую прописала себе еще юной невестой. Потом, не замечая попыток завязать беседу («Ну, как мы сегодня себя чувствуем?»), сидела в кресле, прямая как струна, и смотрела куда-то вдаль. Ничто не интересовало ее — ни занятия по пробуждению памяти, ни хоровое пение старых песен.
   Многие в доме престарелых бродят взад-вперед по коридорам. Но мама сидела на месте. Мозг ее очень поврежден, говорил нам врач, трудно сказать, что от него осталось. Мэри О'Дуайер колола маме антибиотики, и бактерии на несколько часов погибали или отправлялись искать счастья в телах других стариков. Но теперь они вернулись — они всегда возвращаются, — и мамина моча стала зловонной, и легкие при дыхании с шумом ударяются о ребра. Мама умирает на глазах у соплеменников и родных, их сыновей, дочерей и крикливых внуков. Медсестры бегают взад-вперед с губками, чашками чая и коробками салфеток. Нос у нее заострился и горным пиком торчит на отекшем лице, мокрые губы приоткрыты. От нее исходит острая вонь дезинфектанта, маскирующая иные запахи — запахи кала и мочи. Она уже на полдороге к иному миру. Уже начались биохимические процессы, что призваны вернуть ее тело земле. Ужас, ужас и мерзость. Мама разлагается у меня на глазах, ее рука гниет в моей руке.
   — Боже мой, Сэм, что же это? Какая она горячая. Вся горит.
   — Господи, какой ужас! Какой кошмар!
   Сейчас реальность для нас невыносима — даже для Сэма, который ничего, кроме реальности, не знает.
   — Когда ты в последний раз у нее был?
   — В воскресенье. Но этого тогда не было. Она была такой же, как когда ты здесь была в последний раз. Да и все эти три года — изо дня в день одно и то же. А теперь вдруг это.
   — Но что случилось?
   — Понятия не имею. Откуда, черт побери, мне знать?
   — А что говорит доктор?
   — Говорит, инсульт. Микроинсульты повторяются каждые полчаса. Она умирает, вот что он говорит.
   — Сколько еще?
   — Он не знает. Может, в любую минуту, а может, через несколько недель.
   Подходит Леви. Вглядывается в меня, моргая красными, слезящимися глазами.
   — Алике Ребик? — Да.
   — К матери приехала?
   — Да, к матери.
   — Помню, как твой отец после войны привез ее в Ливерпуль, — говорит Леви и лезет в карман за сигаретами. Сигарет там нет, потому что в прошлом году, после инфаркта, доктор прописал ему бросить курить. Однако Леви сует руку в карман, привычно шарит пальцами в пустоте. — Такая была красавица, просто куколка. Я ее как сейчас вижу — махонькая такая девчурка.
   — Ей было двадцать три года, — говорю я.
   К черту воспоминания из вторых рук — мне нужны мои собственные. Я хочу побыть наедине со своей памятью, хочу вновь увидеть маму перед зеркалом в бархатном кресле, увидеть, как она смазывает лицо кремом, привезенным из Дрездена, услышать собственный голос: «Мама, а когда мне можно будет тоже мазаться этим кремом?» Я жаждала этого разрешения, как урока жизни, как пропуска в мир взрослых, куда так нетерпеливо и жадно рвалась. И вновь услышать серебристый мамин голос: «Когда тебе исполнится шестнадцать. Ни днем раньше, ни днем позже».
   — Все наши парни по ней сохли. Просто с ума сходили. Но что поделать — она была уже замужем.
   И он уходит, качая головой, зажав под мышкой газету — сгорбленный восьмидесятипятилетний старик в шлепанцах, что когда-то продавал женскую одежду в трех магазинах — в Уолтоне, Уэст-Дерби и Фейзе-керли. Плохонькую дешевую одежку, расползающуюся по швам после первой стирки. «Товар у меня, Алике, некачественный, мастерства в нем нет. Но такие платья, как твоя мамочка носит, этим бабам продавать нет смысла — где же им настоящее-то мастерство оценить».
   Сэм оборачивается ко мне: лицо у него потерянное.
   — Что, если нам для нее спеть? — спрашивает он.
   Она всегда пела для нас, да и вообще мы были поющей семьей. Собирались вокруг граммофона — громоздкого, круглого, обтянутого бархатом ящика, — слушали родительские пластинки и подпевали всем, от Джуди Гарланд до Барбары Стрейзанд: разумеется, только американцам, потому что именно Америка, говорил отец, дала миру популярную музыку. Мы пели «Где-то за радугой», и «Однажды чарующим вечером», и «Я вырос, глядя ей в лицо», и «Девушку с челкой». Баритон отца, чуть дрожащее сопрано матери, мое громкое, уверенное контральто и голос Сэма (он уверял, что совершенно лишен слуха — но только потому, что ему больше нравилось слушать, чем петь самому) сливались воедино и наполняли наш старый дом — хор Ребиков, славящих жизнь.
   Мама устала, страшно устала от жизни, в которой ей столь многое и многих пришлось потерять. Мы с Сэмом сидим по обе стороны ее кресла, держим ее за руки: я плачу, и сердце у меня разрывается от жалости к этому существу, лежащему в кресле, к этому зловонному шматку плоти, когда-то бывшему моей матерью.
   Так мы сидим до полуночи. Приходит медсестра и говорит, что нам пора домой, отдохнуть: так кончается мой первый день в родном городе. Мы едем к Сэму в Альберт-Док, я раздеваюсь, смазываю лицо маминым кремом, мягко массируя щеки влажной фланелькой — так, как учила меня мама в шестнадцать лет, потом забираюсь под одеяло в комнате для гостей, а за стеной Мерси бьется о гранитные отроги Пеннин и несет свои воды в бурное море.