Что же до меня — я полагала, что последние мамины слова, произнесенные коснеющим языком, и вправду являют собой знак, но указывают совсем не на то, что думает Сэм. Это знак, что мы никогда не свободны от родительской воли; и из могилы родители продолжают управлять нами, кротко и чуть насмешливо улыбаясь в ответ на все наши порывы к самостоятельности; знак того, что, хотя мы, дети иммигрантов, казалось бы, можем сами выбирать себе судьбу, это иллюзия, все для нас предопределено рождением. Разве сама свобода — свобода для меня жить во Франции и восстанавливать заброшенные синагоги, для Сэма — купить себе квартиру на Альберт-Док и заплатить наличными, для Мелани — тратить кучу денег на благотворительность, — не обусловлена наследством, оставленным нам родителями? Если верить бумагам, которые подписала я тем утром, наше наследство состоит из дома на Крессингтон-парк, вблизи реки, кое-каких драгоценностей, нуждающихся в оценке, и небольшого полотна Люсьена Фрейда, купленного отцом в Лондоне в начале пятидесятых у старого армейского товарища. И еще — семейного дела, корни которого уходят в немецкий город у границы с Польшей. Город, который — как и наш Ливерпуль — выжил, хотя должен был умереть.
   Когда я думаю обо всем, что потеряла мама в четырнадцать лет: любящих родителей, брата с непослушными каштановыми кудрями, учившего ее ездить на велосипеде, и жену брата, которая подарила ей первый в жизни альбом цветных картинок; друзей, с которыми она играла в куклы и в плюшевых мишек в детском саду на втором этаже дома с видом на Эльбу, неспешно текущую по полям Саксонии; дом, где прошло ее детство, где каждый кирпичик был для нее родным; страну и культуру, писателей и композиторов которой она привыкла считать своими; язык, на котором она с тех пор разговаривала лишь сама с собой да еще с немногими ливерпульскими беженцами на благотворительных музыкальных вечерах, — так вот, перебирая в мыслях все, чего она лишилась, я не могу понять, почему ее так угнетала именно потеря фабрики. Но сами ее чувства — гнев, обида на судьбу, ощущение потери того, что принадлежало тебе по праву, — мне понятны.
   Она росла в Дрездене — легендарном городе-музее, сокровищнице великих полотен. С итальянским Ренессансом она знакомилась по подлинникам Рафаэля, Тициана, Корреджо, Джорджоне, Веронезе и Тинторетто, с немецким — по Дюреру, Гольбейну и Кранаху. И живопись — еще не все; архитектура в Дрездене тоже сказочная. И все же мама ни разу не съездила в свой родной город.
   — Почему, мама?
   — Не будь мои родители такими немцами — такими культурными, лояльными, законопослушными немцами, — мы бы ни дня лишнего там не остались. Мы бы уехали в тридцать третьем, в ту же минуту, как Гитлер пришел к власти. Но нет, они же так гордились тем, что они дрезденцы, такое счастье испытывали, когда в субботу после обеда выходили из дому и, как культурные люди, всей семьей шли насладиться великими полотнами!
   Мне мама всегда представлялась луной, отражающей свет солнца — отца. Отец всегда был с ней рядом: он поддерживал ее, успокаивал, учил относиться к своему горю рационально. Зачем ей, спрашивал он, эти ежегодные поездки в Лондон? Нет, не только ради удовольствия: что бы там она ни говорила о своих родителях, в глубине души и сама она осталась немкой. И в Лондоне мама вспоминает, что она все-таки немка: слушает Баха в Уигмор-холле, любуется Дюрером в Национальной галерее, угощается тортом «Черный лес» в кофейне на Кромвель-роуд. (Торт «Черный лес», в то время мало распространенный в Англии, у мамы связывался с ее детством.) А дома, когда среди ночи в ее спальне вдруг включался ночник в виде матушки-гусыни и заливал комнату теплым желтым светом, отец появлялся на пороге:
   — Что с тобой, Лотта? Опять дурной сон? Хочешь, завтра испечем пирог с кремом и вишнями? А теперь, пожалуйста, спи.
   Говоря, что мама «потеряла» в Германии отца и мать, мой отец выражался метафорически. Во времена моего детства дедушка и бабушка были еще живы, хоть и страдали от множества болезней, мнимых и очевидных. У бабушки постоянно воспалялись и слезились глаза; у дедушки на облысевшей голове судорожно пульсировали вены — кровь передвигалась по ним медленно, с усилием, то и дело образуя сгустки, и один такой сгусток убил деда в мае 1957 года когда он, выйдя на крыльцо, наклонился за оставленным молочником пакетом молока. А было ему всего шестьдесят восемь.
   После Первой мировой войны в Германии, как и по всей Европе, прошла первая волна эмансипации, и женщины — в том числе и моя бабушка, тогда еще юная новобрачная — начали красить губы, румянить щеки и подводить глаза. Бабушка обнаружила, что обычное мыло плохо смывает косметику. Однажды она купила в аптеке неподалеку от Альтмаркта пузырек с сомнительной на вид зеленовато-желтой массой под незамысловатым названием «Крем для очищения кожи». В тот же вечер произошло чудо. Никогда прежде бабушка не ощущала свое лицо таким чистым — однако кожа у нее не высохла, не стянулась, напротив, стала как будто мягче, нежнее и озарилась удивительным сиянием, которым бабушка долго любовалась в зеркало. По ее рекомендации в аптеку гуськом потянулись ее подруги. Аптекарь надивиться не мог: прежде он радовался, когда удавалось продать три-четыре пузырька в неделю — теперь продавал восемь-десять в день. Дедушка мой был врачом, но и в бизнесе знал толк. Чутьем угадав золотую жилу, он купил у аптекаря рецепт снадобья и принялся готовить его сам, добавляя сиреневый краситель, чтобы замаскировать непрезентабельный медицинский вид крема, и дал ему название «Violette Schimmer», то есть «Фиалковый блеск». Свою продукцию он предложил крупным магазинам в Дрездене и Лейпциге, а вскоре, без всякой рекламы, «Фиалковый блеск» разошелся по всей Германии и начал приносить немалый доход. И в черные дни, когда врачебная практика дедушки почти прекратилась, а бойкот еврейской промышленности буквально сровнял с землей немецкую фармацевтику, косметическая фабрика процветала, ибо свежий цвет лица важен даже для нацистских фройлейн. Сейчас об этом говорить не любят, но богатые евреи долго надеялись, что смогут ужиться с нацистами, и в попытке их задобрить шли порой на самые неприглядные сделки; да и сами нацисты, преследуя евреев, не забывали о своей выгоде и готовы были отступать от своих правил, если правила мешали бизнесу. Вот почему дедушка и бабушка оставались в Германии так долго — намного дольше, чем следовало. Отправив маму поездом в Англию, сами они остались в надежде получить легальное разрешение на выезд для себя, Эрнста и Доры. Платой за их жизни стал рецепт крема. Палачи и жертвы заключили сделку: немцы получили фабрику, а герр и фрау Дорф, derjuden, отправились в изгнание в Вест-Хэмпстед.
   Лестница у них в доме была покрыта линолеумом с коричневыми цветами — да, коричневыми. Они угощали меня засохшим печеньем недельной давности и бутербродами с прогорклым маслом, поили из треснутой чашки молоком, кислым, как улыбка матери. По дороге домой мама бормотала сквозь зубы проклятия.
   — То, что они отправили меня одну в чужую страну, — это я могу простить. Тогда все так делали. Но почему, когда они приехали сюда сами, всего несколько месяцев спустя, — почему они меня не разыскали, не взяли к себе? Эти люди меня бросили, лишили дома, лишили родительской любви, отняли у меня детство…
   Каждое пенни, которое Дорфы получали из благотворительных фондов, каждый гонорар за операции (в то время герр Дорф специализировался на удалении мозолей) — все шло сначала на добывание американской визы для сына Эрнста и невестки Доры, а затем — на посылку им денег через океан. Вот с этим мама не могла смириться.
   — Он делает педикюр богатым евреям, буквально лижет им их вонючие ножищи, а они еще воображают, что одолжение ему делают. И все для того, чтобы Эрнст и Дора в Нью-Йорке ни в чем не нуждались. А обо мне кто подумает? Меня они просто бросили, оставили гнить в канаве, мыть полы у чужих людей, чистить чужое серебро… А ведь я должна была бы есть со своего собственного…
   — Лотта, успокойся. Все это в прошлом. Теперь тебе ничего от них не нужно.
   — Да, Саул, ты прав, теперь у меня есть все. Но как могли они так поступить со мной? Почему позволили так унизить свою плоть и кровь?
   И вот моя четырнадцатилетняя мама, в зеленом шерстяном платье и с косичками, стояла на железнодорожной платформе в толпе еврейских детей. Все мальчики были в твидовых костюмах: их родители, представлявшие себе Англию по старым журналам, считали, что там зимой и летом носят твид; у одного на голове было кепи, словно сошедшее с картинки из книжки про Шерлока Холмса. Мама вошла в вагон, помахала в окно родителям; и поезд тронулся, увозя ее на запад, прочь от черно-белых газетных полос и черно-красных флагов со свастикой, туда, где жизнь еще не утратила цвет, где сохранились зеленые леса, и коричневые вспаханные равнины, и красные кирпичные города, по улицам которых ходили женщины в одежде весенних пастельных тонов, с голубыми и кремовыми сумочками, в сиреневых шляпках и ореховых туфельках. Поезд привез маму в Голландию, там она села на корабль до Гарвича. А на другом конце пути встретил ее человек, несколько дней спустя давший в «Джуиш кроникл» такое объявление:
   Еврейская девушка, хорошо воспитанная и образованная, говорит по-немецки, по-французски и немного по-английски, ищет семью, согласную ее приютить. Очень срочно. Обращаться по адресу: доктор С. Л., Мэр-стрит, Лондон, Е8.
   Вскоре объявилась семья из пяти человек, которой срочно требовалась бесплатная горничная; в этой-то семье мама и провела всю войну, пока родители ее в вест-хэмпстедской квартире отсылали каждый сэкономленный грош сыну в Америку.
   Порой я слышала, как она, забывшись, начинает разговаривать сама с собой по-немецки — но тут же умолкает, подносит руку ко рту и торопливо подновляет губную помаду, словно напоминая своим губам, что теперь иное время и иная жизнь. Представляю, какая горечь подкатывала у нее к горлу в такие минуты! Униформа горничной, которую ее заставили носить (да еще и поношенная — досталась по наследству от предыдущей горничной, ушедшей на оборонный завод), мытье посуды, смахивание пыли с семейных фотографий, полировка фортепиано, на котором ей запрещали играть. Каждое унижение тех страшных лет болезненно отпечаталось в ее памяти. Такие воспоминания не стираются, не тускнеют со временем.
   Быть может, фабрика — стоит ли она еще или снесена много десятилетий назад — представлялась ей единственным незыблемым островком стабильности в стремительно меняющемся мире. Дом, где родился мой отец, где поселились его родители, сойдя с корабля в 1906-м, снесли сразу после войны — в годы, известные в Ливерпуле как «те самые, когда родное правительство городу подгадило куда больше вражеской авиации». А копать дальше, искать свои корни за морем отец не собирался. Зачем? От польских предков мы унаследовали отвращение к бесконечным плоским полям Восточной Европы, где — я видела это своими глазами, когда по поручению фонда Розен обследовала состояние восстановленной синагоги в Ткочине, — люди до сих пор перевозят грузы на телегах, запряженных невзрачными покорными лошадьми.
   «Нищая, примитивная страна, — ответил мне отец, когда однажды я начала расспрашивать его о происхождении Ребиков. — Больше о ней ничего знать не нужно».
   В Польше Ребики были оборванцами, еле сводили концы с концами, и не раз им приходилось просить милостыню; но Дорфы — совсем другое дело! Оглядываясь назад, во времена своего детства, мама видела какой-то золотой сон, очарованное королевство: бокалы богемского хрусталя, льняные скатерти, брат Эрнст в строгом костюме с накрахмаленным воротничком, она сама — в бархатном выходном платье, почти невесомых панталончиках и корсаже, над которым славно потрудилась швея, испещряя его золотыми и серебряными нитями. Должно быть, фабрика стала для матери воплощением всего, что отняла у нее расовая теория. В этом разница между моими родителями. «У нас все впереди!» — восклицал отец, и перед взором его расстилалась сверкающая дорога в завтрашний день. «Ау меня все позади», — тихо, с болью в сердце отвечала мать.
   Должно быть, все эти годы ее мучили неотвязные воспоминания о фабрике — двухэтажном кирпичном здании на выселках Дрездена, где тридцать молодых немок в накрахмаленных белых халатах, с волосами, тщательно зачесанными назад, раскладывали по баночкам крем и болтали о том, о чем обычно болтают девушки: о парнях, нарядах, кинозвездах. Порой во время обеденного перерыва бабушка сама приносила им пирог или домашнее печенье; мама помнила и рассказывала нам, как они — die hubschen jungen deutschen Madchen — смеялись и болтали с полным ртом. Особенно хорошо запомнилась ей управляющая фабрикой, высокая, строгая на вид дама в темно-синем костюме и белой блузке, всегда без единого пятнышка; она твердой рукой управляла всем производством, начиная от смешивания ингредиентов и кончая наклеиванием на флакончик ярлыка, с которого улыбалась миру юная золотоволосая красавица с сияющим румянцем — портрет истинной арийки. Звали управляющую Марианной; маму она всегда встречала очень сердечно, хвалила ее цвет лица (бабушка никогда не была щедра на похвалы), и в день рождения мама порой получала подарки и от Марианны: то куклу, то книгу, то букетик бархатных фиалок.
   В дорогу с собой бабушка дала маме шесть флакончиков «VioletteSchimmer», в отдельном саквояжике, тщательно обернутых в коричневую бумагу, — и наказала ни в коем случае не пользоваться кремом, пока маме не исполнится шестнадцать. («Ни днем раньше, ни днем позже». — «Но почему?» — «Потому что сейчас кожа у тебя детская, процесс старения еще не начался. Но едва он начнется… А пока — ничего, кроме воды и мыла».) Утром в мой шестнадцатый день рождения мама повела меня в ванную, скупо освещенную тусклым октябрьским солнцем, наполнила раковину, проверила пальцем температуру, протянула мне флакон с кремом.
   «Выдави немного на руку и нанеси налицо», — сказала она.
   Для меня это, разумеется, был не первый раз — я украдкой лазила в мамин крем с тех пор, как научилась отвинчивать крышку флакона. Но на этот раз на руку мне выдавилось что-то непривычное. Это даже кремом нельзя было назвать — скорее, смазкой: липкая зеленовато-желтая масса с запахом ментола, хорошо знакомым мне по детским простудам. Пахло и чем-то еще, незнакомым. Точный химический состав маминого крема мне неизвестен, знали его лишь мои родители, химик — приятель отца, да теперь еще фармацевты из «Роз Розен», которые купили у нас рецепт, переименовали крем в «Клин Финиш» и заплатили достаточно, чтобы я могла уединиться во Франции со своими геранями.
   Когда я нанесла на лицо крем, мама научила меня втирать его в кожу, массируя лицо особыми движениями: сперва — вдоль бровей, дюйм за дюймом продвигаясь по бровным дугам, затем — по щекам сверху вниз, до самой нижней челюсти, потом так же по подбородку и наконец — шею, осторожными мелкими движениями, начиная с местечек за ушами. Такой массаж, сказала мама, удаляет «токсины» и избавляет лимфатическую систему от отложений, из-за которых лицо со временем тяжелеет и кожа становится тусклой. Но и это, разумеется, еще не все. После массажа мама смочила в раковине белую фланельку, отжала, велела мне приложить к лицу и глубоко дышать через нее не меньше пятнадцати секунд. На лицо мне легла пахучая ментоловая маска; только по вздыманию и опусканию фланелевой ткани можно было догадаться, что я еще жива. Наконец последний шаг — сняв с кожи остатки крема, хорошенько выполоскать фланельку в холодной воде и снова приложить к лицу. Испокон веков матери с большим или меньшим успехом посвящали дочерей в тайны женственности. Моей матери это удалось блестяще, хотя ей самой шестнадцатилетие принесло переживания совсем иного свойства — бабушка отобрала у нее четыре из шести флаконов для себя, и с тех пор до самой бабушкиной смерти они почти друг с другом не разговаривали.
   Не знаю, что разглядел отец в двадцатидвухлетней Лотте Дорф; быть может, его привлекла ее хрупкость, уязвимость, неотступная душевная боль, которую он, прирожденный врач, надеялся излечить. Хорошей горничной из нее не получилось, и после войны хозяева с радостью от нее избавились. Мама ходила на какие-то вечерние экспресс-курсы по машинописи и библиотечному делу, но работу нашла другую — один из благотворительных фондов помощи беженцам взял ее к себе переводчицей. Она жила одна в ГолдерсТрин, у родителей в Вест-Хэмпстеде бывала очень редко. Во время краткого ухаживания она рассказала отцу историю дрезденской фабрики и показала опустевшие флаконы из-под крема, который растягивала как могла: пользовалась им не каждый вечер, как положено, а только раз в неделю. Но в начале сорок пятого ему пришел конец. Папа взял у нее флаконы и отнес их знакомому химику, одному из тех «крутых жидов», что по вечерам и воскресным дням ходили драться с возродившимися после войны фашистами. Химик взял пробу вещества, оставшегося на стенках флаконов, исследовал его состав и написал формулу. Так возродилось семейное дело Дорфов.
   От ее детства ничего не осталось. Родительский дом (насколько ей было известно) снесен, на его месте возведена многоквартирная бетонная коробка; да и сам Дрезден, отрезанный от нас «железным занавесом», уже не тот город, в котором она когда-то, держась за бабушкину руку, первый раз шла в школу. Все осталось там, в предвоенной Германии, в счастливом мире, где мама еще не чистила чужое серебро, дедушка не делал педикюр богатым евреям, дядя Эрнст еще жил со своей младшей сестренкой душа в душу, и боль и горечь — все было еще впереди. И с этим ушедшим миром связывал ее только флакончик крема. Только годы спустя я наконец поняла смысл этой последней просьбы. Из могилы до нас донесся голос матери: «То, что когда-то принадлежало нам, все еще здесь. Найдите и верните наше достояние». Но что сталось с фабрикой (или с работницами, что когда-то болтали и смеялись, набивая рты бабушкиным печеньем), мы не знали.
   Итак, на новом месте мама начала семейное дело заново. Сперва поделилась кремом с золовкой, потом — с ее подругами, и с подругами подруг и так далее, пока, уже в конце пятидесятых, на последних страницах женских журналов не начала появляться скромная реклама «Крема Лотты» (новое название ему придумал отец). А в шестидесятых наш крем уже продавался в крупных универмагах: в ливерпульском «Хен-дерсоне», манчестерском «Кендал Милне», лондонском «Дерри и Томе». В конце концов попал он и в «Харродз», и продавщицы в белоснежных кофточках, перетянутых изумрудными поясками, наставляли покупательниц в использовании крема теми же словами, что и мама меня. Но все мои воспоминания относятся к детским годам, когда мама еще надписывала ярлычки от руки своим летящим почерком, а после школы мы с Сзмом, высовывая от усердия языки, наклеивали эти ярлычки на стеклянные флаконы. Вся наша семья посылала «Крем Лотты» в мир, чтобы мир стал немного красивее. Помню, как мама сидит допоздна над бухгалтерскими книгами, в радостном изумлении следя за тем, как растет на глазах ее маленькая империя, как доход от ее крема начинает многократно превышать доход от врачебной практики отца (по определению невысокий — ведь отец лечил бедняков). Такой я и помню маму. Запах эвкалиптового масла. Голова, склоненная над столом. Перьевая ручка. Поцелуи — не «почему» и не «за что», а просто так.
   — Это за то, что я сегодня хорошо себя вела?
   — Милая, я бы тебя целовала, даже если бы ты вела себя ужасно.
   — А ты меня обнимешь?
   — Конечно. Иди сюда.
   — Только, чур, не щекотать!
   — Не щекотать? Вот хорошо, что напомнила! Где там твой животик? Щекотики-щекотики схватились за животики…
   — Ой, мама, хватит!
   — Ну ладно. А теперь ты меня поцелуй.
   — М-м-м!
   Любовь в нашем доме была нерушимым законом. Я засыпаю; мама сидит у моей кровати — и вдруг я открываю глаза оттого, что теплая ладонь ее ложится мне на лоб.
   — Что, мама?
   — Извини, милая, не удержалась. Поцелуй меня. Она наклоняется ко мне, поочередно прикладывается щеками к моим сонным губам.
   — Мама, обними меня.
   В дверях появляется отец в пижаме.
   — Объятия и поцелуи — вот для чего создан мир.
   — А теперь спи, милая. Спокойной ночи.
   — Спокойной ночи, мама, спокойной ночи, папа.
   — Спокойной ночи, маленькая.
   — А Сэма ты поцелуешь?
   — Конечно. Все в этом доме получат поцелуи, которые им причитаются.
   А еще мама говорит:
   — Какая же ты у меня хорошенькая! Вырастешь — мужчины от тебя глаз не отведут!
   — Правда?
   — Конечно, правда. Вот подожди — сама увидишь.
   — Не бойся быть непохожей на других, Алике, — это уже папа, — не бойся, что кого-то смутишь или разочаруешь. Всегда говори то, что думаешь. Не бойся сражаться за то, во что веришь. Помни: никто не может тебя унизить, кроме тебя самой. Если будешь следовать этим правилам, то не совершишь в жизни ошибок.
   — Саул, — вмешивается мама, — ты, кажется, забываешь, что у нас не мальчик, а девочка. Чем ты забиваешь ей голову? Как она, по-твоему, с такими-то правилами найдет себе мужа?
   И потом, за закрытыми дверями:
   — Что ты ей сегодня наговорил? Это же ужас какой-то! Так дочь растить нельзя. Это плохо кончится.
   — По-твоему лучше таскать ее по магазинам и мазать ей лицо косметикой?
   — Не понимаю, что ты имеешь против косметики.
   — Ладно, оставим это.
   — Мне страшно за ее будущее.
   — Не бойся. Бояться тут нечего. У нее все будет хорошо.
   — Да кто такую девушку замуж возьмет?
   — Любой мужчина в здравом уме сочтет за честь стать мужем такой женщины.
   — Но в ней нет ни капли женственности!
   — Да, пока она — девчонка-сорванец, но с возрастом это пройдет.
   — Надеюсь, ты прав.
   — Оглянуться не успеешь, как она начнет прихорашиваться и интересоваться мальчиками.
   — Что ж, посмотрим.
   Они так и не поняли — ни отец, ни мать, — что «интересоваться мальчиками» я начала едва ли не раньше, чем говорить. Совсем малышкой, как многие девочки, мечтала выйти замуж за своего отца. Но, увы, он был уже занят — в его сердце безраздельно царила мама, потомку нищих восточноевропейских luftmenschen, должно быть, представлявшаяся почти высшим существом. Ведение дома он целиком отдал в ее руки — так поступает большинство мужчин, но он позволил маме превратить наш дом в настоящий музей и, когда к нам приходили родные или друзья, водил их, словно экскурсантов, из комнаты в комнату и гордо демонстрировал антикварную мебель, в поисках которой мама без устали рыскала по городам близлежащего Чешира. Ее вкус, происхождение, обаяние, манеры — вот перед чем он не уставал благоговеть, а на душевную травму, причиненную ей так внезапно оборвавшимся детством, на боль, горечь родительского предательства, кошмары, страхи и неврозы смотрел как на болезнь, которую он — доктор Саул — должен излечить любовью.
   — Знаете что? — сказала Мелани.
   Мы втроем сидели на кухне; она, поднявшись на стремянку, протирала полки в шкафу, снимая и снова ставя на место старомодные коробки сыпучих продуктов и банки консервов. В облегающих джинсах и тенниске, да еще и со спины, Мелани выглядит совсем девчонкой: есть в ней особая подростковая сексапильность, свойственная не до конца развившимся женщинам. Как видно, евреи бывают очень разные: есть пышнотелые — потомки мясных коров с польских полей, столетиями добревших на черном хлебе и каше, но есть и сухонькие, поджарые, происходящие, быть может, от хилых и болезненных детей, которых любящие родители, полагая, что обычных бедствий, приходящихся в те времена на долю евреев, они не перенесут, растили втайне, в темных задних комнатах, на Талмуде и белом цыплячьем мясе.
   — Мы все знаем, — ответил Сэм. — А что?
   — Знаете, что говорили за спиной о вашей матери?
   — Кто говорил?
   — Йентас. Ее называли «немецкой сучкой». Говорили: «Немцы все одинаковы — все они сволочи». Бедная ваша мама, помоги ей Бог, словно с неба на нас свалилась и взбаламутила весь Ливерпуль. Все слушали Эла Джолсона — она слушала Мендельсона. Все ходили на «Звуки музыки» — она ходила на Чехова. Нет, ни слова не говорила об Эле Джолсоне или «Звуках музыки» — зачем, когда все и так было понятно? Понятно с того дня, когда она отказалась покупать билет на благотворительной лотерее. Помнишь, Сэм? Ты купил и выиграл открытку с зеленолицей китаянкой, а она просто открыла сумочку и дала десять шиллингов, да так торопливо, словно ее тошнило от одной мысли участвовать в этом позорище, да еще, пожалуй, что-то выиграть. Вот после этого с ней в Ливерпуле все было кончено.
   — Да брось! — говорю я. — Мужики ее просто обожали. Я и приехать не успела, как старик Леви мне все уши прожужжал о том, какая она была куколка.
   — Мужики — да, конечно. Они на нее смотрели как на кинозвезду: все равно тебе не достанется, но помечтать можно. А вот женщины — другое дело: они ее просто не выносили. Моя мать выросла на Браунлоу-Хилл, в четырнадцать лет бросила школу и пошла работать на швейную фабрику; знаешь, что она говорила о твоей матери? Ее послушать, так Лотта Ребик была вообще не еврейка. Что ж она за еврейка такая, если ее родители не жили в Польше и не приплыли сюда на корабле вместе с Браславскими, Розенблаттами и Гинз-бергами? Кто она вообще такая? Кто ее знает? С кем она сидела за одной партой в школе на Хоуп-Плейс? С кем играла во дворе на Девон-стрит? В каком бомбоубежище пряталась в сорок первом? На ком женаты ее братья, за кого вышли сестры? Никто ничего о ней не знает. Все мы знаем, что поколение наших родителей стыдилось холокоста, они не хотели об этом говорить, не хотели ничего знать, даже названия для этого не придумали. Можно было говорить о чем угодно — об Израиле, о поездке в Эйлат, о том, как храбро наши сражаются на Синае, — только не об этом. И вдруг в городе появляется человек, который-то испытал на собственной шкуре! И как появляется! Как жена Саула Ребика, нашего принца, о котором мечтали все ливерпульские девушки!