Страница:
Целый год после свадьбы Мелани рыдала всякий раз, как входила на кухню. Однажды, вернувшись с работы, Сэм застал ее в истерике: она стояла посреди кухни и заливалась слезами, сжимая в руке прорванный бумажный пакет, откуда сыпалась фасоль. Надо сказать, что сама Мелани ест очень мало: воля у нее железная, ей ничего не стоит денек поголодать, а на следующий день не брать в рот ничего, кроме фруктового сока, — «чтобы вывести шлаки». Лакомства ее не интересуют. На едуона смотрит как на топливо — и заливает в себя ровно столько, чтобы хватило для бесперебойной работы. Сэм обнял ее и сказал, что к плите больше и близко не подпустит, что согласен до конца жизни питаться сырым мясом, сырыми яйцами, бутербродами, фруктами и прочими продуктами, не требующими приготовления, — лишь бы его Мелани была счастлива. Но она мужественно боролась с собой — и за тридцать лет семейной жизни освоила варку картошки, жарку яичницы и даже однажды приготовила у нас на глазах (по рецепту) салат «Цезарь».
— Знаете что, — сказала я, — если не возражаете, готовить буду я.
А чем еще заниматься во Франции? Каждое божье утро отправляться в ближайший городок под названием Лаленд и бродить из магазина в магазин, закупая хлеб, бриоши, баранину, помидоры, рокфор, клубнику, шоколад, мерло… Там я в первый раз поняла, что и в прозаическом хождении за покупками есть своя поэзия. Во Франции любой товар подается как произведение искусства — да и сама жизнь во Франции, кажется, есть своего рода искусство. Спаржа в связках, серебристый блеск макрели, клубника, пухлая и алая, словно ротик младенца, крепкие лимоны, чуть тронутые зеленью, запах приправ, лаванды, розмарина и кервеля под голубым июньским небом — все обостряет чувства, заставляет с особой силой ощутить, что живешь. За кофе встречаешься с новыми друзьями — и что обсуждаешь? Рецепты, разумеется. Там-то я и научилась готовить. Меня звали в гости, я приглашала друзей в ответ и сооружала праздничные блюда по своему разумению, а они хвалили и спрашивали рецепты. Искренне ли — кто знает? Но поварское искусство увлекло меня всерьез — увлекло, должно быть, своей бесцельностью: трудишься-трудишься, выбиваешься из сил, исходишь потом только для того, чтобы кто-нибудь (возможно, ты сама) пришел и съел созданный тобой шедевр. И не оставил ничего, кроме грязной посуды.
Так или иначе, мы нашли занятие, которое позволило бы нам отвлечься от тягостного ожидания. Я согласилась приготовить ужин для незнакомого американца по имени Джозеф Шилдс.
Но после обеда, когда я укладывала в холодильник свежезакупленных цыплят, лимоны и шоколад, а Сэм нянчил бутылочку «Медок», привезенную мною из Франции, позвонил доктор Муни. Сэм снял трубку и услышал: «Послушайте, не пора ли положить всему этому конец?»
— Вы хотите знать, — уточнил Сэм, — не собираемся ли мы попросить вас убить нашу мать?
— Я ведь думал об этом, — признался он мне потом, после того, как рявкнул: «Знаете что? Идите вы к черту!» — и бросил трубку. — Да, это выход. Но для меня этот выход закрыт. Напрочь. Как древние заржавелые ворота.
— А ты не пробовал их открыть?
— Пробовал. Не поддаются.
Мы поехали в дом престарелых, сели у маминой кровати и долго смотрели на нее.
— В чем-то он прав, — проговорил наконец Сэм, глядя, как мучительно вздымается и опадает под тонким одеялом иссохшая мамина грудь. — Это не жизнь.
— А что же это, Сэм? — повернулась к нему я.
Но мой старший брат — адвокат, знающий все на свете, — не знал, какое слово подобрать для медленного умирания нашей матери. Не знала и я.
— Не понимаю, зачем продлевать ее мучения? — заметил доктор Муни, которого вызвала сестра О'Дуайер. Вызвала, судя по всему, из-за стола, и, входя в палату, он утирал губы голубым носовым платком.
— А вам-то что? — взвился Сэм. — Палат не хватает? Какой-то старой карге срочно требуется кровать? Или боитесь, что нам надоест вносить пожертвования?
— Или вы не можете больше смотреть ей в лицо? — подхватила я. — Так вот, мы — можем. И если вы считаете, что у меня другого дела нет, как только сидеть над умирающей матерью, вы правы. У меня, черт побери, других дел нет. И я, черт побери, буду сидеть здесь с ней, пока ад не замерзнет!
— Мисс Ребик, прошу вас, подумайте на минуточку о ней. Может быть, ей плохо, может быть, ей больно — а сказать об этом она не может. Она не может глотать, уже несколько недель она не ела нормальной пищи; она истощена и, если так будет продолжаться, может просто умереть от голода. Самое большее, что нам удается, — влить в нее немного воды. Так или иначе, она умрет: все, что мы можем, — подарить ей быструю и безболезненную смерть. В сущности, она уже мертва — давно была бы мертва, если бы не современные антибиотики. Послушайте, как она хрипит. Это бронхит, а за бронхитом придет пневмония. Хотите, чтобы она еще и это испытала? Если сейчас я дам ей морфин, это облегчит ее страдания; но она так слаба, что не переживет ночь. Поверьте, мне случалось видеть смерть, случалось видеть убийство. Я чту жизнь, и если женщина придет ко мне и попросит сделать ей аборт, я посоветую ей обратиться к кому-нибудь другому. (Не сочтите за неуважение к вашему отцу, — поспешно добавляет он, — он был прекрасный человек и, по всем отзывам, врач замечательный, хотя, к сожалению, сам я не успел его узнать как следует.) Так вот: ваша мать безнадежна, понимаете? Без-на-деж-на. Не думайте, что в один прекрасный день, как в старых фильмах, войдет доктор с эликсиром в бутылочке и скажет: «Ура, я изобрел лекарство». Она на смертном одре. Так, ради бога, не мучайте ее, дайте ей спокойно уйти в мир иной.
— Зачем? — спрашиваю я сквозь слезы. — Вы думаете, ее там кто-нибудь ждет?
— Лично я думаю — да. Во что верила ваша мать — не знаю. Но, поймите, никто из нас не бессмертен. Когда жизнь окончена, должна наступить смерть. Это закон природы.
— Вы еще будете мне говорить о законах? — ворчит Сэм. Но ворчит .скорее по инерции, словно не в силах допустить, чтобы последнее слово осталось за противником.
— Думаю, вам надо пойти домой и хорошенько все обдумать, — замечает Мэри О'Дуайер. — Утро вечера мудренее.
Мы встаем и пожимаем доктору руку, и Сэм извиняется за нас обоих, за нашу суровость. Перед уходом Муни ободряюще сжимает мое плечо, и мне становится чуть легче. А потом он уходит домой, к жене.
Сэм живет в новой квартире, в районе доков. Мы входим в пустой гулкий холл, поднимаемся на лифте, Сэм поворачивает ключ в замке, и мы попадаем в футуристическую обстановку — некрашеные кирпичные стены, стальные колонны, поддерживающие потолок, стулья, на которые смотреть приятно, а вот садиться страшновато.
— Сэм, — спросила я, когда все это увидела в первый раз, — скажи честно, сколько ты заплатил за такую вот изысканную простоту?
— Целое состояние.
Окна от пола до потолка выходят на реку. Сквозь серые низкие тучи пробивается и озаряет воду тусклый свет. Перекрывая низкий рокот судовых моторов, знакомо кричат чайки.
— Знаешь, почему мне сейчас особенно тяжело? — говорит Сэм.
— Почему?
— Всю жизнь я был защитником, а теперь должен стать судьей. Выслушать мнения сторон и решить, кто прав. Это задача не для меня. А ты что думаешь, Алике? Ты ведь у нас эксперт по убийствам.
Верно, я кое-что знаю о смерти — годы учения не прошли даром. Мы садимся за стол: я смотрю на свои ногти, покрытые ярко-красным лаком, перевожу взгляд на обкусанные ногти Сэма. Кусочки мертвой плоти, вросшей в плоть живую. Кровеносные сосуды — кабели, по которым течет электричество жизни.
— Давай спросим себя, что бы сделал в такой ситуации папа. Думаю, он вспомнил бы о цдака. А это понятие включает в себя и справедливость, и милосердие. Спросим себя: то, что мы собираемся сделать, — это справедливо? Это милосердно?
— Понятия не имею. Давай сперва разберемся с законностью. Думаю, Муни не стал бы предлагать, будь это незаконно. Должно быть, они часто так делают.
— Это эвтаназия?
— Не знаю, черт возьми, как это называется, и знать не хочу. Это не убийство — в сущности, Муни прав, она уже мертва: просто теперь мы можем назначить день, когда она…
— Господи, хоть раз в жизни прекратите болтать! — слышится вдруг голос Мелани. А я и не заметила, что она здесь — стоит в дверях, и ее хрупкая фигурка содрогается от гнева. — Говорить здесь не о чем. Спорами-разговорами делу не поможешь. Лотта страдает, вы должны прекратить ее страдания — вот и все. Мне в Бутле многие пациентки говорили: «Миссис Ребик, ваш покойный свекор помог отойти в мир иной моему отцу», или матери, или кому-нибудь там еще. Ваш отец так поступал и не стыдился — что вам еще нужно?!
На реку опускается тьма. В незанавешенных окнах сияют огни Биркенхеда, лежат в темной воде глубокие тени судов. Все вокруг умирает, жители Ливерпуля откочевывают на юг; пройдет несколько лет — и район доков, и пристань, и почернелые склады на побережье, и подъемные краны, и пирс, и два собора, огромные и неуклюжие, словно неповоротливые звериные туши, станут призраками мертвого города.
В моей истории нет места волшебству. Не будет ни ангелов, порхающих над могилой, ни единорогов, ни русалок, ни привидений, ни демонов, ни фей, ни волшебников, ни колдунов — вообще никакого духовного мира. Здесь, в порту и на реке, действуют только железные законы приливов и отливов.
Мы проговорили всю ночь напролет — о мире и о мировом зле, о прошлом, о детстве, о родителях и о том, как они — каждый по-своему — нас любили.
— Помнишь, как мама пришла на родительское собрание в соломенной шляпке?
— Из черно-белой соломки. Ага, помню.
— И с черно-белыми бусами на шее.
— Ты на нее долго злился, верно?
— И до сих пор злюсь! Еще бы — друзья мне после этого проходу не давали!
— А помнишь, как в Эйнсдейле ты спихнул меня с дюны?
— Сама виновата — нечего было швырять в меня песком.
— Я кубарем скатилась с самой вершины. Когда приземлилась, у меня рот был полон песку. Мама завизжала от страха, а папа рассмеялся и сказал:«Не сахарная, не растает!» Но она до самого вечера глаз с меня не спускала.
— Да, ты всегда была маминой дочкой.
Как мама может умереть? Она всегда с нами: самая красивая, самая добрая, лучшая мама на свете. Мама после обеда ложится вздремнуть, задернув занавески, пока ее не разбудит пароходный сигнал или гудок приближающегося поезда на Грассендейл. Мама склоняется над поваренной книгой Робера Карье: «Сегодня на ужин у нас будет эльзасский луковый пирог — иди сюда, Алике, посмотри, вот он на картинке». Мама в зоопарке перед клеткой зебры: «Смотри, Сэм, какая полосатая лошадка! Видишь, она кушает». Мама ведет бухгалтерию: «Саул, в апреле мы продали на четырнадцать процентов больше крема, чем в марте. И это еще не все: я получила заказ из-за границы!
Одна дама из Парижа пишет, что получила флакон нашего крема в подарок от родственницы из Хэмпшира — ей очень понравилось, и она хочет купить еще. Саул, мы становимся международной фирмой!» Мама изучает документы по репарациям, и пепел с ее сигареты падает на бумагу. Мама целует меня на ночь, оставляя на щеке пятнышко губной помады: от ее шеи и запястий сладко пахнет парфюмом «Блю Грасс», от ее дыхания — фиалками. Мама сердится: «Дрянной мальчишка! Еще раз так сделаешь — я тебе по щекам надаю!» В дверях, закрывая свет, вырастает фигура отца: «Лотта, на два слова». Мама и папа скрываются за закрытой дверью; мама стонет и всхлипывает, и шестилетний Сэм начинает колотить кулачком в дверь: «Папа, зачем ты бьешь маму?» Дверь приоткрывается: мама в вышитой ночной рубашке, раскрасневшаяся, растрепанная: «Сэм, немедленно иди спать, а то рассержусь. С чего ты взял, что папа меня бьет? Ничего подобного».
— Давай прокатимся по городу, — говорит мне Сэм на следующее утро.
И мы едем прочь от моря — по проезду с односторонним движением на Лайм-стрит, мимо католического собора, увенчанного стальным терновым венцом, через печально известный Токстет, мимо Фолкнер-сквер, белые георгианские особняки которой кажутся твердынями, возведенными в борьбе с хаосом, мимо Сефтон-парка, где в оранжерее, в кружевной тени пальм я когда-то целовалась с мальчишками, вдоль по Смитдаун-роуд, мимо больницы и ее неизбежного продолжения — кладбища. По Пенни-лейн, по пустым бульварам, окаймленным вишневыми деревьями — в этом году они на удивление рано расцвели. Через Спик, мимо автомобильного завода в Хейлвуде, к мосту Ранкорн, низко нависшему над мутными водами Мерси. И все, что я вижу, словно простирает ко мне руки, восклицая на разные голоса: «Помнишь? Помнишь? Ну неужели не помнишь?»
Разумеется, помню — я ничего не забыла. Помню, как носилась по этим улицам — пятнадцатилетняя девчонка, бесстрашная, потому что никто еще не научил меня бояться. Вот я в джинсовой мини-юбке и спортивных туфлях бегу к автобусу, зажав под мышкой теннисную ракетку: волосы мои развеваются на ветру, под свитерком уже тяжело круглятся груди — нетерпеливая, порывистая, каждую секунду готовая рассмеяться или удариться в слезы… Я вижу ее, эту девочку: сейчас она обернется — и встретится взглядом со мной. Так, значит, она еще в Ливерпуле? Я-то думала, той бесшабашной девчонки давно нет на свете: она растаяла в прошлом, оттесненная иными, более зрелыми «я»… Но нет, оказывается, она все еще здесь. И, как и тридцать пять лет назад, стремится за море — ибо для чего даны нам мечты, как не для того, чтобы всегда желать чего-то большего?
Сэм, разумеется, в своем стиле.
— Сэм, ты еще не бросил курить? — Не-а.
— Дай-ка сигаретку.
— Тоже куришь?
— А почему бы и нет?
— Опасное это дело. Курить можно, только когда у власти лейбористы. Потому что консерваторы тайком повышают в сигаретах уровень никотина, и ты в десять раз быстрее зарабатываешь рак легких. Точно тебе говорю!
— И зачем же консерваторы травят собственных избирателей, а, Сэм?
— Борьба с безработицей. В Англии избыток рабочих рук, производству столько людей не нужно. Конечно, избирателей тоже становится меньше — но что делать? Со временем все окупится. Вот ты замечала, что при консерваторах кривая безработицы резко пошла вниз? Потому что все безработные перемерли от рака легких. Ничего, сейчас у власти лейбористы, так что кури на здоровье.
— Спасибо, Сэм, успокоил.
Мы выбираемся из машины, полной грудью вдыхаем вонючий индустриальный воздух: автомобильный завод, химические заводы, фабрика картофельных хлопьев. С залива дует пронзительный ледяной ветер.
— Как холодно! — говорю я.
— Просто свежо. Ты там, во Франции, совсем неженкой стала.
На подходе к реке пахнет илом и тиной. Мост над нами чуть вздрагивает. На том берегу лежит Чешир — почти что другая страна.
— Через море в Ирландию… — напевает мой брат. Я спрашиваю:
— Ты когда-нибудь был в Ирландии?
— Нет, не был.
— Я тоже. Интересно, как там?
— Понятия не имею. Никогда об этом не задумывался. Алике, что же нам делать?
— Надо согласиться.
— Знаю. Ты права.
— Мелани права.
— Она всегда права.
— Хорошая у тебя жена.
— Ага, все так говорят.
— Как тебе это удалось?
— Что?
— Сначала — найти себе такую классную жену. Потом — ее удержать.
— Думаю, все дело в твердости характера.
— Ее или твоего?
Но вместо ответа он говорит:
— Пошли отсюда. Незачем тебе бродить по грязи и губить дорогие туфли. Поехали домой.
Вернувшись, мы позвонили Муни.
— Действуйте, — сказал Сэм.
— Ваша сестра знает? Она согласна?
— Да, и жена тоже. Мы все обдумали, обсудили и решили согласиться.
— Тогда я бы вам посоветовал позвонить в синагогу — много времени это не займет, а вы, думаю, захотите устроить похороны в тот же день.
Мэри О'Дуайер ввела матери инъекцию морфина. Мы сидели рядом и смотрели. Игла вошла в бедро матери, и в этот миг… Нет, не побелели розы на занавесках, не иссякла вода в стакане, где уже пять недель хранились мамины зубы. Мы в Ливерпуле: здесь нет места сказкам, и чудеса — если они все-таки случаются — не похожи на слащавые фантазии из детских книжек. И все-таки порой происходит такое, чего я объяснить не могу.
Игла вошла а вену, мама еле слышно вздохнула — и больше ничего. Но шесть или семь минут спустя, когда дурман достиг мозга, она открыла уста и заговорила. Всего четыре слова сказала она — ясным, чистым голосом, которого мы не слышали вот уже три с половиной года. «Holl die Fabrik zuruck».
В саду пели птицы, жужжали пчелы, и страшно кричал в коридоре какой-то старик, не желавший ложиться на каталку, чтобы ехать в ванную.
— Что она сказала? — воскликнула Мэри О'Дуайер.
— «Верните фабрику».
— Фабрику?
— У ее родителей в Дрездене была фабрика, — объяснила я, не отрывая глаз от маминого лица. — Давно, еще до войны.
— И что с ней стало?
— Не знаю. Отобрали нацисты.
— Может быть, она еще что-нибудь скажет? Вот видите, мистер Ребик, говорила же я вам, что Бог милосерден и чудеса творит! Она обязательно скажет что-нибудь еще!
— Лучше не надо, — шепчу я.
Она умерла перед рассветом, как и обещал нам Муни. Тогда-то я и поняла, что между жизнью и смертью разница огромная — хоть порой и трудно определить, в чем она заключается. Но еще вчера мама была жива, а на следующее утро, когда медсестра приподняла с ее лица покрывало, не было сомнений, что жизнь ее окончена. Еще вчера билось (пусть и слабо) ее сердце, вздымалась и опадала грудь, и кровь бежала по артериям, венам и бесчисленным подкожным капиллярам: теперь все это ушло — и что осталось?
— Куда она ушла, Алике?
Не знаю, Сэм. Пришли женщины из «Хевра Кад-диша», осторожно и нежно обмыли ее изможденное тело, завернули его в льняной саван и семь раз перевили исхудалые запястья белыми лентами. Лицо ее они прикрыли покровом из марли, а рядом положили горсть израильской земли. Тело ее уложили в сосновый гроб и опустили в землю — всего через каких-нибудь десять часов после смерти. Ты был там, Сэм, ты все видел, ты слышал, что говорил раввин — теперь она на Небесах, со своими родителями, и братом, и всеми дядьями, тетками и прочей родней, погибшей в Германии в те страшные годы. Теперь она встретилась с отцом — да покоится он в мире! — с ним она предстоит перед престолом Божиим, и Бог простирает к ним руки и прижимает их обоих к груди. Верь в это, Сэм, если хочешь. А если не хочешь — можешь верить, что израильская земля уже смешалась с землей английской, и английские черви взялись за работу: мамино лицо под марлевым покровом стало добычей тления, и мертвая плоть мозга, где когда-то обитали ее мысли, — пищей для гнилостных бактерий. Потому что это и есть смерть, Сэм. И что о ней думать — каждый решает сам.
Джозеф
— Знаете что, — сказала я, — если не возражаете, готовить буду я.
А чем еще заниматься во Франции? Каждое божье утро отправляться в ближайший городок под названием Лаленд и бродить из магазина в магазин, закупая хлеб, бриоши, баранину, помидоры, рокфор, клубнику, шоколад, мерло… Там я в первый раз поняла, что и в прозаическом хождении за покупками есть своя поэзия. Во Франции любой товар подается как произведение искусства — да и сама жизнь во Франции, кажется, есть своего рода искусство. Спаржа в связках, серебристый блеск макрели, клубника, пухлая и алая, словно ротик младенца, крепкие лимоны, чуть тронутые зеленью, запах приправ, лаванды, розмарина и кервеля под голубым июньским небом — все обостряет чувства, заставляет с особой силой ощутить, что живешь. За кофе встречаешься с новыми друзьями — и что обсуждаешь? Рецепты, разумеется. Там-то я и научилась готовить. Меня звали в гости, я приглашала друзей в ответ и сооружала праздничные блюда по своему разумению, а они хвалили и спрашивали рецепты. Искренне ли — кто знает? Но поварское искусство увлекло меня всерьез — увлекло, должно быть, своей бесцельностью: трудишься-трудишься, выбиваешься из сил, исходишь потом только для того, чтобы кто-нибудь (возможно, ты сама) пришел и съел созданный тобой шедевр. И не оставил ничего, кроме грязной посуды.
Так или иначе, мы нашли занятие, которое позволило бы нам отвлечься от тягостного ожидания. Я согласилась приготовить ужин для незнакомого американца по имени Джозеф Шилдс.
Но после обеда, когда я укладывала в холодильник свежезакупленных цыплят, лимоны и шоколад, а Сэм нянчил бутылочку «Медок», привезенную мною из Франции, позвонил доктор Муни. Сэм снял трубку и услышал: «Послушайте, не пора ли положить всему этому конец?»
— Вы хотите знать, — уточнил Сэм, — не собираемся ли мы попросить вас убить нашу мать?
— Я ведь думал об этом, — признался он мне потом, после того, как рявкнул: «Знаете что? Идите вы к черту!» — и бросил трубку. — Да, это выход. Но для меня этот выход закрыт. Напрочь. Как древние заржавелые ворота.
— А ты не пробовал их открыть?
— Пробовал. Не поддаются.
Мы поехали в дом престарелых, сели у маминой кровати и долго смотрели на нее.
— В чем-то он прав, — проговорил наконец Сэм, глядя, как мучительно вздымается и опадает под тонким одеялом иссохшая мамина грудь. — Это не жизнь.
— А что же это, Сэм? — повернулась к нему я.
Но мой старший брат — адвокат, знающий все на свете, — не знал, какое слово подобрать для медленного умирания нашей матери. Не знала и я.
— Не понимаю, зачем продлевать ее мучения? — заметил доктор Муни, которого вызвала сестра О'Дуайер. Вызвала, судя по всему, из-за стола, и, входя в палату, он утирал губы голубым носовым платком.
— А вам-то что? — взвился Сэм. — Палат не хватает? Какой-то старой карге срочно требуется кровать? Или боитесь, что нам надоест вносить пожертвования?
— Или вы не можете больше смотреть ей в лицо? — подхватила я. — Так вот, мы — можем. И если вы считаете, что у меня другого дела нет, как только сидеть над умирающей матерью, вы правы. У меня, черт побери, других дел нет. И я, черт побери, буду сидеть здесь с ней, пока ад не замерзнет!
— Мисс Ребик, прошу вас, подумайте на минуточку о ней. Может быть, ей плохо, может быть, ей больно — а сказать об этом она не может. Она не может глотать, уже несколько недель она не ела нормальной пищи; она истощена и, если так будет продолжаться, может просто умереть от голода. Самое большее, что нам удается, — влить в нее немного воды. Так или иначе, она умрет: все, что мы можем, — подарить ей быструю и безболезненную смерть. В сущности, она уже мертва — давно была бы мертва, если бы не современные антибиотики. Послушайте, как она хрипит. Это бронхит, а за бронхитом придет пневмония. Хотите, чтобы она еще и это испытала? Если сейчас я дам ей морфин, это облегчит ее страдания; но она так слаба, что не переживет ночь. Поверьте, мне случалось видеть смерть, случалось видеть убийство. Я чту жизнь, и если женщина придет ко мне и попросит сделать ей аборт, я посоветую ей обратиться к кому-нибудь другому. (Не сочтите за неуважение к вашему отцу, — поспешно добавляет он, — он был прекрасный человек и, по всем отзывам, врач замечательный, хотя, к сожалению, сам я не успел его узнать как следует.) Так вот: ваша мать безнадежна, понимаете? Без-на-деж-на. Не думайте, что в один прекрасный день, как в старых фильмах, войдет доктор с эликсиром в бутылочке и скажет: «Ура, я изобрел лекарство». Она на смертном одре. Так, ради бога, не мучайте ее, дайте ей спокойно уйти в мир иной.
— Зачем? — спрашиваю я сквозь слезы. — Вы думаете, ее там кто-нибудь ждет?
— Лично я думаю — да. Во что верила ваша мать — не знаю. Но, поймите, никто из нас не бессмертен. Когда жизнь окончена, должна наступить смерть. Это закон природы.
— Вы еще будете мне говорить о законах? — ворчит Сэм. Но ворчит .скорее по инерции, словно не в силах допустить, чтобы последнее слово осталось за противником.
— Думаю, вам надо пойти домой и хорошенько все обдумать, — замечает Мэри О'Дуайер. — Утро вечера мудренее.
Мы встаем и пожимаем доктору руку, и Сэм извиняется за нас обоих, за нашу суровость. Перед уходом Муни ободряюще сжимает мое плечо, и мне становится чуть легче. А потом он уходит домой, к жене.
Сэм живет в новой квартире, в районе доков. Мы входим в пустой гулкий холл, поднимаемся на лифте, Сэм поворачивает ключ в замке, и мы попадаем в футуристическую обстановку — некрашеные кирпичные стены, стальные колонны, поддерживающие потолок, стулья, на которые смотреть приятно, а вот садиться страшновато.
— Сэм, — спросила я, когда все это увидела в первый раз, — скажи честно, сколько ты заплатил за такую вот изысканную простоту?
— Целое состояние.
Окна от пола до потолка выходят на реку. Сквозь серые низкие тучи пробивается и озаряет воду тусклый свет. Перекрывая низкий рокот судовых моторов, знакомо кричат чайки.
— Знаешь, почему мне сейчас особенно тяжело? — говорит Сэм.
— Почему?
— Всю жизнь я был защитником, а теперь должен стать судьей. Выслушать мнения сторон и решить, кто прав. Это задача не для меня. А ты что думаешь, Алике? Ты ведь у нас эксперт по убийствам.
Верно, я кое-что знаю о смерти — годы учения не прошли даром. Мы садимся за стол: я смотрю на свои ногти, покрытые ярко-красным лаком, перевожу взгляд на обкусанные ногти Сэма. Кусочки мертвой плоти, вросшей в плоть живую. Кровеносные сосуды — кабели, по которым течет электричество жизни.
— Давай спросим себя, что бы сделал в такой ситуации папа. Думаю, он вспомнил бы о цдака. А это понятие включает в себя и справедливость, и милосердие. Спросим себя: то, что мы собираемся сделать, — это справедливо? Это милосердно?
— Понятия не имею. Давай сперва разберемся с законностью. Думаю, Муни не стал бы предлагать, будь это незаконно. Должно быть, они часто так делают.
— Это эвтаназия?
— Не знаю, черт возьми, как это называется, и знать не хочу. Это не убийство — в сущности, Муни прав, она уже мертва: просто теперь мы можем назначить день, когда она…
— Господи, хоть раз в жизни прекратите болтать! — слышится вдруг голос Мелани. А я и не заметила, что она здесь — стоит в дверях, и ее хрупкая фигурка содрогается от гнева. — Говорить здесь не о чем. Спорами-разговорами делу не поможешь. Лотта страдает, вы должны прекратить ее страдания — вот и все. Мне в Бутле многие пациентки говорили: «Миссис Ребик, ваш покойный свекор помог отойти в мир иной моему отцу», или матери, или кому-нибудь там еще. Ваш отец так поступал и не стыдился — что вам еще нужно?!
На реку опускается тьма. В незанавешенных окнах сияют огни Биркенхеда, лежат в темной воде глубокие тени судов. Все вокруг умирает, жители Ливерпуля откочевывают на юг; пройдет несколько лет — и район доков, и пристань, и почернелые склады на побережье, и подъемные краны, и пирс, и два собора, огромные и неуклюжие, словно неповоротливые звериные туши, станут призраками мертвого города.
В моей истории нет места волшебству. Не будет ни ангелов, порхающих над могилой, ни единорогов, ни русалок, ни привидений, ни демонов, ни фей, ни волшебников, ни колдунов — вообще никакого духовного мира. Здесь, в порту и на реке, действуют только железные законы приливов и отливов.
Мы проговорили всю ночь напролет — о мире и о мировом зле, о прошлом, о детстве, о родителях и о том, как они — каждый по-своему — нас любили.
— Помнишь, как мама пришла на родительское собрание в соломенной шляпке?
— Из черно-белой соломки. Ага, помню.
— И с черно-белыми бусами на шее.
— Ты на нее долго злился, верно?
— И до сих пор злюсь! Еще бы — друзья мне после этого проходу не давали!
— А помнишь, как в Эйнсдейле ты спихнул меня с дюны?
— Сама виновата — нечего было швырять в меня песком.
— Я кубарем скатилась с самой вершины. Когда приземлилась, у меня рот был полон песку. Мама завизжала от страха, а папа рассмеялся и сказал:«Не сахарная, не растает!» Но она до самого вечера глаз с меня не спускала.
— Да, ты всегда была маминой дочкой.
Как мама может умереть? Она всегда с нами: самая красивая, самая добрая, лучшая мама на свете. Мама после обеда ложится вздремнуть, задернув занавески, пока ее не разбудит пароходный сигнал или гудок приближающегося поезда на Грассендейл. Мама склоняется над поваренной книгой Робера Карье: «Сегодня на ужин у нас будет эльзасский луковый пирог — иди сюда, Алике, посмотри, вот он на картинке». Мама в зоопарке перед клеткой зебры: «Смотри, Сэм, какая полосатая лошадка! Видишь, она кушает». Мама ведет бухгалтерию: «Саул, в апреле мы продали на четырнадцать процентов больше крема, чем в марте. И это еще не все: я получила заказ из-за границы!
Одна дама из Парижа пишет, что получила флакон нашего крема в подарок от родственницы из Хэмпшира — ей очень понравилось, и она хочет купить еще. Саул, мы становимся международной фирмой!» Мама изучает документы по репарациям, и пепел с ее сигареты падает на бумагу. Мама целует меня на ночь, оставляя на щеке пятнышко губной помады: от ее шеи и запястий сладко пахнет парфюмом «Блю Грасс», от ее дыхания — фиалками. Мама сердится: «Дрянной мальчишка! Еще раз так сделаешь — я тебе по щекам надаю!» В дверях, закрывая свет, вырастает фигура отца: «Лотта, на два слова». Мама и папа скрываются за закрытой дверью; мама стонет и всхлипывает, и шестилетний Сэм начинает колотить кулачком в дверь: «Папа, зачем ты бьешь маму?» Дверь приоткрывается: мама в вышитой ночной рубашке, раскрасневшаяся, растрепанная: «Сэм, немедленно иди спать, а то рассержусь. С чего ты взял, что папа меня бьет? Ничего подобного».
— Давай прокатимся по городу, — говорит мне Сэм на следующее утро.
И мы едем прочь от моря — по проезду с односторонним движением на Лайм-стрит, мимо католического собора, увенчанного стальным терновым венцом, через печально известный Токстет, мимо Фолкнер-сквер, белые георгианские особняки которой кажутся твердынями, возведенными в борьбе с хаосом, мимо Сефтон-парка, где в оранжерее, в кружевной тени пальм я когда-то целовалась с мальчишками, вдоль по Смитдаун-роуд, мимо больницы и ее неизбежного продолжения — кладбища. По Пенни-лейн, по пустым бульварам, окаймленным вишневыми деревьями — в этом году они на удивление рано расцвели. Через Спик, мимо автомобильного завода в Хейлвуде, к мосту Ранкорн, низко нависшему над мутными водами Мерси. И все, что я вижу, словно простирает ко мне руки, восклицая на разные голоса: «Помнишь? Помнишь? Ну неужели не помнишь?»
Разумеется, помню — я ничего не забыла. Помню, как носилась по этим улицам — пятнадцатилетняя девчонка, бесстрашная, потому что никто еще не научил меня бояться. Вот я в джинсовой мини-юбке и спортивных туфлях бегу к автобусу, зажав под мышкой теннисную ракетку: волосы мои развеваются на ветру, под свитерком уже тяжело круглятся груди — нетерпеливая, порывистая, каждую секунду готовая рассмеяться или удариться в слезы… Я вижу ее, эту девочку: сейчас она обернется — и встретится взглядом со мной. Так, значит, она еще в Ливерпуле? Я-то думала, той бесшабашной девчонки давно нет на свете: она растаяла в прошлом, оттесненная иными, более зрелыми «я»… Но нет, оказывается, она все еще здесь. И, как и тридцать пять лет назад, стремится за море — ибо для чего даны нам мечты, как не для того, чтобы всегда желать чего-то большего?
Сэм, разумеется, в своем стиле.
— Сэм, ты еще не бросил курить? — Не-а.
— Дай-ка сигаретку.
— Тоже куришь?
— А почему бы и нет?
— Опасное это дело. Курить можно, только когда у власти лейбористы. Потому что консерваторы тайком повышают в сигаретах уровень никотина, и ты в десять раз быстрее зарабатываешь рак легких. Точно тебе говорю!
— И зачем же консерваторы травят собственных избирателей, а, Сэм?
— Борьба с безработицей. В Англии избыток рабочих рук, производству столько людей не нужно. Конечно, избирателей тоже становится меньше — но что делать? Со временем все окупится. Вот ты замечала, что при консерваторах кривая безработицы резко пошла вниз? Потому что все безработные перемерли от рака легких. Ничего, сейчас у власти лейбористы, так что кури на здоровье.
— Спасибо, Сэм, успокоил.
Мы выбираемся из машины, полной грудью вдыхаем вонючий индустриальный воздух: автомобильный завод, химические заводы, фабрика картофельных хлопьев. С залива дует пронзительный ледяной ветер.
— Как холодно! — говорю я.
— Просто свежо. Ты там, во Франции, совсем неженкой стала.
На подходе к реке пахнет илом и тиной. Мост над нами чуть вздрагивает. На том берегу лежит Чешир — почти что другая страна.
— Через море в Ирландию… — напевает мой брат. Я спрашиваю:
— Ты когда-нибудь был в Ирландии?
— Нет, не был.
— Я тоже. Интересно, как там?
— Понятия не имею. Никогда об этом не задумывался. Алике, что же нам делать?
— Надо согласиться.
— Знаю. Ты права.
— Мелани права.
— Она всегда права.
— Хорошая у тебя жена.
— Ага, все так говорят.
— Как тебе это удалось?
— Что?
— Сначала — найти себе такую классную жену. Потом — ее удержать.
— Думаю, все дело в твердости характера.
— Ее или твоего?
Но вместо ответа он говорит:
— Пошли отсюда. Незачем тебе бродить по грязи и губить дорогие туфли. Поехали домой.
Вернувшись, мы позвонили Муни.
— Действуйте, — сказал Сэм.
— Ваша сестра знает? Она согласна?
— Да, и жена тоже. Мы все обдумали, обсудили и решили согласиться.
— Тогда я бы вам посоветовал позвонить в синагогу — много времени это не займет, а вы, думаю, захотите устроить похороны в тот же день.
Мэри О'Дуайер ввела матери инъекцию морфина. Мы сидели рядом и смотрели. Игла вошла в бедро матери, и в этот миг… Нет, не побелели розы на занавесках, не иссякла вода в стакане, где уже пять недель хранились мамины зубы. Мы в Ливерпуле: здесь нет места сказкам, и чудеса — если они все-таки случаются — не похожи на слащавые фантазии из детских книжек. И все-таки порой происходит такое, чего я объяснить не могу.
Игла вошла а вену, мама еле слышно вздохнула — и больше ничего. Но шесть или семь минут спустя, когда дурман достиг мозга, она открыла уста и заговорила. Всего четыре слова сказала она — ясным, чистым голосом, которого мы не слышали вот уже три с половиной года. «Holl die Fabrik zuruck».
В саду пели птицы, жужжали пчелы, и страшно кричал в коридоре какой-то старик, не желавший ложиться на каталку, чтобы ехать в ванную.
— Что она сказала? — воскликнула Мэри О'Дуайер.
— «Верните фабрику».
— Фабрику?
— У ее родителей в Дрездене была фабрика, — объяснила я, не отрывая глаз от маминого лица. — Давно, еще до войны.
— И что с ней стало?
— Не знаю. Отобрали нацисты.
— Может быть, она еще что-нибудь скажет? Вот видите, мистер Ребик, говорила же я вам, что Бог милосерден и чудеса творит! Она обязательно скажет что-нибудь еще!
— Лучше не надо, — шепчу я.
Она умерла перед рассветом, как и обещал нам Муни. Тогда-то я и поняла, что между жизнью и смертью разница огромная — хоть порой и трудно определить, в чем она заключается. Но еще вчера мама была жива, а на следующее утро, когда медсестра приподняла с ее лица покрывало, не было сомнений, что жизнь ее окончена. Еще вчера билось (пусть и слабо) ее сердце, вздымалась и опадала грудь, и кровь бежала по артериям, венам и бесчисленным подкожным капиллярам: теперь все это ушло — и что осталось?
— Куда она ушла, Алике?
Не знаю, Сэм. Пришли женщины из «Хевра Кад-диша», осторожно и нежно обмыли ее изможденное тело, завернули его в льняной саван и семь раз перевили исхудалые запястья белыми лентами. Лицо ее они прикрыли покровом из марли, а рядом положили горсть израильской земли. Тело ее уложили в сосновый гроб и опустили в землю — всего через каких-нибудь десять часов после смерти. Ты был там, Сэм, ты все видел, ты слышал, что говорил раввин — теперь она на Небесах, со своими родителями, и братом, и всеми дядьями, тетками и прочей родней, погибшей в Германии в те страшные годы. Теперь она встретилась с отцом — да покоится он в мире! — с ним она предстоит перед престолом Божиим, и Бог простирает к ним руки и прижимает их обоих к груди. Верь в это, Сэм, если хочешь. А если не хочешь — можешь верить, что израильская земля уже смешалась с землей английской, и английские черви взялись за работу: мамино лицо под марлевым покровом стало добычей тления, и мертвая плоть мозга, где когда-то обитали ее мысли, — пищей для гнилостных бактерий. Потому что это и есть смерть, Сэм. И что о ней думать — каждый решает сам.
Джозеф
Я регулярно хожу в тренажерный зал и уже кое с кем там познакомился. Вчера вот ужинал у Ребиков. Брат и сестра, Сэм и Алике, совсем недавно потеряли мать. На прошлой неделе я был у них на поминках — и словно в другой мир окунулся. Настоящее откровение. Дома, в Чикаго, я поначалу представлял себе англичан по фильмам и учебникам: особняки, замки, Шекспир, короли и королевы, Лоуренс Оливье и Алек Гиннесс. Хоть мы и выходцы из Европы, но никто из нас до сих пор там не бывал: даже отец, во время Второй мировой так мечтавший оказаться во Франции или на Тихом океане, получил разряд 4R по зрению и всю войну просидел в Вашингтоне — корпел над документацией высадки в Нормандию. Когда я подрос, Англия и англичане в моем сознании прочно связались с «Битлз» — «She loves you — yeahyeah-yeah!» и всякое такое. Помню, как мы, компания мальчишек, разлегшись на траве у отцовского гаража, разглядываем обложку «Сержанта Пеп-пера» и гадаем, кто же все эти чудные люди. Мэрилин Монро и Боба Дилана мы узнали сразу, да еще отец, проходя мимо, подсказал: «Вот это — У. К. Филдс».
И потом, в армии, частенько распевали хором «Желтую субмарину». И пленные, которых мы сторожили, тоже ее пели — битлов знали все, даже враги. Еще мы пели «Все, что тебе нужно, — это любовь», и при этом ржали как ненормальные, потому что знали точно: чтобы выжить, нужно гораздо, гораздо больше. Для начала — прочные каски и винтовки, которые не взрываются, когда из них стреляешь. И пайки побольше, и лейтенанты позаботливее, и генералы поумнее. Без любви на поле боя прожить легко, а вот без командира, который знает, как вытащить тебя отсюда живым, не обойдешься.
Кого я никак не ожидал встретить в Англии, тем более в Ливерпуле, так это евреев. Старые евреи заполонили квартиру в Альберт-Док, расселись под полотнами Хокни, Поллока и Ротко и с аппетитом принялись за еду. Много лет назад, после смерти моей двоюродной бабки Минни, я спросил дедушку, ее брата, почему на поминках люди так много едят. Ему самому было под девяносто; он наклонился ко мне, обдав запахом ржаного хлеба, и ответил: «Кто его знает, Джо. Может, для того, чтобы подкрепить силы и показать Богу, что мы еще живы. Ведь иначе он в неизъяснимой мудрости своей может подумать-подумать да и нас тоже забрать к себе».
Старые евреи стояли у окна, сорили на ковер пирожными крошками, смотрели на реку, на доки, слушали пронзительные крики чаек. От них исходил тот же ржаной запах, впервые за много лет, напомнивший мне деда.
— Интересно, сколько сейчас можно выручить за эту квартирку? — спрашивали они и, услышав ответ, переглядывались и сокрушенно качали головами.
— Когда Сэм сказал мне, что покупает здесь квартиру, — говорил один, — я ему сразу ответил: «Сэмми, мальчик мой, ты рехнулся!» Платить за жилье в центре заброшенного дока, в городе, где за порог выйти нельзя без того, чтобы какой-нибудь ненормальный не всадил тебе нож в спину? «Ты делаешь большую ошибку, мой мальчик» — так я ему и сказал.
Поздоровавшись с Ребиками и с тремя детьми Сэма — парнем и двумя девушками, всем по двадцать с небольшим, — я присел на чертовски неудобный стул рядом со стариком по имени Барух Неслен. С виду он напоминал моего дядю Уилли, маминого деверя, судью в Филадельфии: этот Уилли с детства без ума от ковбоев и даже на заседания суда является в стетсоне и шейном платке, нимало не смущаясь тем, как сочетается такой костюм с его толстенькой еврейской фигуркой, коротенькими ножками и козлиной бородкой. Когда парень из рекламы «Мальборо» умер от рака легких, дядя Уилли заметил, что не отказался бы занять его место. «Дядя Уилли, но ведь ты куришь „Кэмел“, — сказал я, и он ответил: „Что ж, ради такого случая не грех и поменять свои привычки“.
В тот вечер я наслушался вдоволь. Неслен в обхвате не уступал дяде Уилли, но вот дядиного чувства юмора ему явно недоставало. Добрую половину вечера он рассказывал мне, как нажил состояние — сначала на детских игрушках, потом на компьютерных играх.
— Вы хаки не представляете, сколько можно заработать на детях! — заключил он. — А возьмем, скажем, его отца. Тут он ткнул пальцем в Сэма. — Умнейший человек, любой вам подтвердит. Мог бы купить себе практику на Родни-стрит, лечить богатых людей и словно сыр в масле кататься, так нет же, гордость не позволила! И что же, вы думаете, он делает? Еще в сороковых годах открывает прием на Верхней Парламент-стрит, там, где жили шварцес из Африки, в тех вот особняках, что в семидесятых снесли. Раньше там жили джентльмены — а эти черные что там устроили? Помойку! Бардак они устроили, вот что! Видели бы вы эти особняки в мое время, в двадцатые годы. Строились-то они еще при королеве Виктории — солидные дома, дома для богачей из страховых компаний, и при каждом конюшня, «двор» это у нас называлось — автомобилей-то еще не было, так они лошадей держали. В Лондоне такие дома по миллиону фунтов идут. А у нас их пришлось снести, потому что эти шварцес все там разнесли, разломали, а что разломать не смогли, то загадили. Отдали бы их лучше нам, когда мы из России сюда приплыли! Хотите знать, что бы мы из них сделали? Дворцы, вот что! Потому что у нас женщины были балабатиш, они умели держать дом в чистоте, они знали, как сделать, чтобы и порядок был, и на кухне всегда еды вдоволь, и дети чистенькие и радостные, ни дать — ни взять, ангелочки. Не знаю уж, как им это удавалось в те дни, когда мужья их и по-английски-то ни слова не знали и хватались за самую черную работу, лишь бы семью прокормить. Мне еще и семи не было, а я уже работал — подручным у парикмахера. Нет, мы не то что эти ирландцы — пьют без просыпу, каждый божий вечер домой на бровях приползают, и не то что эти шварцес — знай бренчат на своих банджо, а ни до чего другого им и дела нет. Так вот, я о Ребике. Говорят, он был умный человек — а сам всю жизнь убил на этих шварцес да ирландцев. Умно это, как по-вашему? Детишек у них принимал. Нет бы сказать: «Не нужны тебе дети? Нечем их кормить? Так не суй свой поц куда попало!» Вот на что он время тратил — и знаете почему? Потому что был красным, коммунистом. Ох, воскрес бы он сейчас да посмотрел, что стало с его любимой Советской Россией!
Мне раньше казалось, что англичане — народ неразговорчивый. Насчет англичан не знаю, а вот о ливерпульских евреях этого точно не скажешь.
К нам подошла Мелани, жена Сэма, и предложила попробовать пирог. Неслен немедленно потянулся к тарелке. Мелани — то, что моя мать называет «домашняя девочка», однако держит себя в форме: ни унции лишнего веса, и маленькое черное платье, что было на ней в тот вечер, очень ей шло. Особенно хорошо она смотрелась со спины, когда нагнулась над столом, чтобы отрезать кусок пирога. Хотя я предпочитаю фигуры более зафтиг — такие, чтобы, как говорится, было за что подержаться.
— Это они во всем виноваты, — продолжал Неслен с набитым ртом. — Красные. Они погубили город. С Ливерпулем покончено — да и со всем Северо-Западом, коль уж на то пошло. А почему, знаете? Потому что, пока я потом и кровью деньги зарабатывал, ночей не спал — не ограбили бы меня, не украли бы товар, не напортачили бы в бухгалтерских книгах, — эти докеры хотели по сто фунтов в неделю получать и ни черта не делать! Никто уже не хочет честно работать, а знаете почему? Потому что каждый только и мечтает, что выиграет в лотерею, уйдет с работы и будет жить, палец о палец не ударяя. Вот они, рабочие, — драгоценные рабочие Саула Ребика!
И потом, в армии, частенько распевали хором «Желтую субмарину». И пленные, которых мы сторожили, тоже ее пели — битлов знали все, даже враги. Еще мы пели «Все, что тебе нужно, — это любовь», и при этом ржали как ненормальные, потому что знали точно: чтобы выжить, нужно гораздо, гораздо больше. Для начала — прочные каски и винтовки, которые не взрываются, когда из них стреляешь. И пайки побольше, и лейтенанты позаботливее, и генералы поумнее. Без любви на поле боя прожить легко, а вот без командира, который знает, как вытащить тебя отсюда живым, не обойдешься.
Кого я никак не ожидал встретить в Англии, тем более в Ливерпуле, так это евреев. Старые евреи заполонили квартиру в Альберт-Док, расселись под полотнами Хокни, Поллока и Ротко и с аппетитом принялись за еду. Много лет назад, после смерти моей двоюродной бабки Минни, я спросил дедушку, ее брата, почему на поминках люди так много едят. Ему самому было под девяносто; он наклонился ко мне, обдав запахом ржаного хлеба, и ответил: «Кто его знает, Джо. Может, для того, чтобы подкрепить силы и показать Богу, что мы еще живы. Ведь иначе он в неизъяснимой мудрости своей может подумать-подумать да и нас тоже забрать к себе».
Старые евреи стояли у окна, сорили на ковер пирожными крошками, смотрели на реку, на доки, слушали пронзительные крики чаек. От них исходил тот же ржаной запах, впервые за много лет, напомнивший мне деда.
— Интересно, сколько сейчас можно выручить за эту квартирку? — спрашивали они и, услышав ответ, переглядывались и сокрушенно качали головами.
— Когда Сэм сказал мне, что покупает здесь квартиру, — говорил один, — я ему сразу ответил: «Сэмми, мальчик мой, ты рехнулся!» Платить за жилье в центре заброшенного дока, в городе, где за порог выйти нельзя без того, чтобы какой-нибудь ненормальный не всадил тебе нож в спину? «Ты делаешь большую ошибку, мой мальчик» — так я ему и сказал.
Поздоровавшись с Ребиками и с тремя детьми Сэма — парнем и двумя девушками, всем по двадцать с небольшим, — я присел на чертовски неудобный стул рядом со стариком по имени Барух Неслен. С виду он напоминал моего дядю Уилли, маминого деверя, судью в Филадельфии: этот Уилли с детства без ума от ковбоев и даже на заседания суда является в стетсоне и шейном платке, нимало не смущаясь тем, как сочетается такой костюм с его толстенькой еврейской фигуркой, коротенькими ножками и козлиной бородкой. Когда парень из рекламы «Мальборо» умер от рака легких, дядя Уилли заметил, что не отказался бы занять его место. «Дядя Уилли, но ведь ты куришь „Кэмел“, — сказал я, и он ответил: „Что ж, ради такого случая не грех и поменять свои привычки“.
В тот вечер я наслушался вдоволь. Неслен в обхвате не уступал дяде Уилли, но вот дядиного чувства юмора ему явно недоставало. Добрую половину вечера он рассказывал мне, как нажил состояние — сначала на детских игрушках, потом на компьютерных играх.
— Вы хаки не представляете, сколько можно заработать на детях! — заключил он. — А возьмем, скажем, его отца. Тут он ткнул пальцем в Сэма. — Умнейший человек, любой вам подтвердит. Мог бы купить себе практику на Родни-стрит, лечить богатых людей и словно сыр в масле кататься, так нет же, гордость не позволила! И что же, вы думаете, он делает? Еще в сороковых годах открывает прием на Верхней Парламент-стрит, там, где жили шварцес из Африки, в тех вот особняках, что в семидесятых снесли. Раньше там жили джентльмены — а эти черные что там устроили? Помойку! Бардак они устроили, вот что! Видели бы вы эти особняки в мое время, в двадцатые годы. Строились-то они еще при королеве Виктории — солидные дома, дома для богачей из страховых компаний, и при каждом конюшня, «двор» это у нас называлось — автомобилей-то еще не было, так они лошадей держали. В Лондоне такие дома по миллиону фунтов идут. А у нас их пришлось снести, потому что эти шварцес все там разнесли, разломали, а что разломать не смогли, то загадили. Отдали бы их лучше нам, когда мы из России сюда приплыли! Хотите знать, что бы мы из них сделали? Дворцы, вот что! Потому что у нас женщины были балабатиш, они умели держать дом в чистоте, они знали, как сделать, чтобы и порядок был, и на кухне всегда еды вдоволь, и дети чистенькие и радостные, ни дать — ни взять, ангелочки. Не знаю уж, как им это удавалось в те дни, когда мужья их и по-английски-то ни слова не знали и хватались за самую черную работу, лишь бы семью прокормить. Мне еще и семи не было, а я уже работал — подручным у парикмахера. Нет, мы не то что эти ирландцы — пьют без просыпу, каждый божий вечер домой на бровях приползают, и не то что эти шварцес — знай бренчат на своих банджо, а ни до чего другого им и дела нет. Так вот, я о Ребике. Говорят, он был умный человек — а сам всю жизнь убил на этих шварцес да ирландцев. Умно это, как по-вашему? Детишек у них принимал. Нет бы сказать: «Не нужны тебе дети? Нечем их кормить? Так не суй свой поц куда попало!» Вот на что он время тратил — и знаете почему? Потому что был красным, коммунистом. Ох, воскрес бы он сейчас да посмотрел, что стало с его любимой Советской Россией!
Мне раньше казалось, что англичане — народ неразговорчивый. Насчет англичан не знаю, а вот о ливерпульских евреях этого точно не скажешь.
К нам подошла Мелани, жена Сэма, и предложила попробовать пирог. Неслен немедленно потянулся к тарелке. Мелани — то, что моя мать называет «домашняя девочка», однако держит себя в форме: ни унции лишнего веса, и маленькое черное платье, что было на ней в тот вечер, очень ей шло. Особенно хорошо она смотрелась со спины, когда нагнулась над столом, чтобы отрезать кусок пирога. Хотя я предпочитаю фигуры более зафтиг — такие, чтобы, как говорится, было за что подержаться.
— Это они во всем виноваты, — продолжал Неслен с набитым ртом. — Красные. Они погубили город. С Ливерпулем покончено — да и со всем Северо-Западом, коль уж на то пошло. А почему, знаете? Потому что, пока я потом и кровью деньги зарабатывал, ночей не спал — не ограбили бы меня, не украли бы товар, не напортачили бы в бухгалтерских книгах, — эти докеры хотели по сто фунтов в неделю получать и ни черта не делать! Никто уже не хочет честно работать, а знаете почему? Потому что каждый только и мечтает, что выиграет в лотерею, уйдет с работы и будет жить, палец о палец не ударяя. Вот они, рабочие, — драгоценные рабочие Саула Ребика!