Страница:
Мы взяли бокалы и встали у окна; Мелани поставила на подоконник блюдо с оливками и фисташками. В первый раз со времени приезда я не чувствовал холода. Не физического, нет — отопление у меня в квартире работало исправно, а выходя на улицу, я не забывал надевать под куртку свитер. Нет, ощущение было такое, словно внутри что-то оттаивает. Отступает глухая, давящая пустота в сердце. В первый раз после того вечера, восемь месяцев назад, когда мы с Эрикой сидели на кухне и она объясняла, почему решила послать наш брак ко всем чертям. Двадцать три года коту под хвост. Просто спать в одной постели и делать детей любой идиот может. Но я-то, черт возьми, работал, я строил нашу семью с такой любовью, с такой самоотдачей, как ни один из своих отелей. Я и вправду верил, что это на всю жизнь. И я сорвался, заорал на нее: «Как ты смеешь? Как ты можешь вот так просто взять и уйти?!» Потом, конечно, извинился. Но чувство было препоганое. С чем бы это сравнить? Предположим, смотрим мы фильм по телевизору: я увлекся, с нетерпением жду, что будет дальше, и вдруг она переключает на другой канал. Почему? А ни почему. Ей так захотелось.
— Вот там, где сейчас бегают трусцой обыватели, — говорил тем временем Сэм, указывая за окно, — много лет назад причаливали парусники, нагруженные сахарным тростником из Вест-Индии. Тростник сгружали на повозки и везли на фабрики «Тейт энд Лайл», где темные, безграмотные ирландцы превращали тростник в сахар. А другие, еще беднее и еще неграмотнее, клали этот сахар в чай, и сладкий чай помогал им выдержать еще один день беспросветного каторжного труда. Вот так и создавалась Империя — руками безграмотных бедняков. Теперь все по-другому, куда ни глянь, все сидят на диете, а сахар официально признан белым ядом. Теперь мы подслащиваем чай заменителями, а потомки тех безграмотных ирландцев шатаются по улицам в Хейлвуде и в Киркби и ждут, чтобы кто-то им объяснил, что же делать с их никчемной жизнью, чем занять эти семьдесят лет между пьяным трахом на танцульке и доктором, который говорит: «Не пора ли положить этому конец?»
— Сэм! — сказала Мелани.
— Да? Что?
Вместо ответа она провела рукой по лицу, словно застегивая молнию.
— Мелани хочет сказать, что я слишком много болтаю и надоедаю гостю. Ладно, пойдемте за стол.
И мы сели за стол. Ужин был просто великолепный, прекрасно приготовленный и прекрасно поданный: сперва — поджаренный сыр с оливками и ломтиками лайма, потом паста, салат и, на сладкое, клубничный торт с кремом. Пальчики оближешь! Признаюсь, люблю я вкусно поесть — хотя каждое утро, застегивая штаны, об этом жалею.
Но Сэм не замолкал даже с набитым ртом. За ужином он рассказывал о ливерпульских евреях — как все они расселились вдоль улицы под названием Браун-лоу-Хилл, и каждый открыл у себя в доме какую-нибудь лавчонку, чтобы заработать на жизнь.
— Под номером первым по Браунлоу-Хилл значился работный дом — и, можешь мне поверить, среди его постояльцев ни единого еврея не было! Дальше — приемная доктора Херда, того, что женился на Ребекке Шапиро, а напротив аптека Гарримана. Дальше перекресток с Дикинфилд-стрит: там жил Ошер Блэкстоун, папа частенько о нем рассказывал. Страшный человек был этот Блэкстоун, гроза квартала — то, что у нас называлось штаркер; кулаки у него были пудовые, и он не стеснялся пускать их в ход. Дальше — кондитерская лавочка Нарефски, магазин еврейских книг Кантаровича, дальше — Тесси Коннор, которая у себя дома готовила и продавала мороженое, дальше — ломбард Оуэна Хьюза, который приехал в Ливерпуль из Северного Уэльса, еще дальше — перекресток с Шеннон-стрит, там жил Зелиг Довер, который держал молочных коров… я могу их перечислять часами, но просто хочу, чтобы ты, Джозеф, почувствовал аромат тех времен и тех мест. Ирландцы, валлийцы, евреи — все здесь смешались, и одни, как мой отец, корпели над учебниками, а другие, вроде Ошера, ничем, кроме бокса, не интересовались и целыми днями пропадали в спортзалах.
— А когда все это было?
— Двадцатые годы. Наши родители — и наши с Алике, и Мелани — в то время были еще детьми.
— Откуда же ты столько знаешь? Ведь тебя в то время еще и в проекте не было!
— Я обошел всех наших стариков, донимал их расспросами, пока они не выложили все, что помнят, и все это записал. Ведь это часть истории города. Быть может, лет через пятьдесят здесь ни одного еврея не останется — но кто-нибудь скажет: «Смотрите-ка, а ведь было время, когда здесь жили евреи — и вот где и вот как они жили». Мы вплетены в ткань Ливерпуля; это город иммигрантов, Джозеф, перевалочный пункт на дороге из прошлого в будущее, и Мерси — линия жизни, ведущая к иным мирам. Вот с чего тебе стоит начать, если у тебя есть хоть капля воображения.
— Вижу, тебе все это нравится, — заметил я. — А вам? — И я взглянул на Алике.
Она в этот момент наклонилась над столом, вытирая со скатерти пятнышко крема; от нее исходил острый, мускусный запах духов. Не люблю такие духи: я предпочитаю ароматы свежие, легкие, что-нибудь лимонное или апельсиновое, а еще лучше — совсем ничего.
— Да она дождаться не могла, когда же отсюда свалит! — рассмеялся ее брат.
— Для Алике Ливерпуль всегда был чересчур мал, — добавила Мелани.
— Правда? — Я повернулся к ней, снова заметив, какая она высокая — намного выше брата и его жены. Всего на какой-нибудь дюйм или два ниже меня — а ведь во мне пять футов одиннадцать дюймов. Эрика едва достает мне до плеча.
— Правда. Я даже однажды отсюда сбежала. Лет в пятнадцать или шестнадцать, не помню. Доехала на автобусе до конца Ист-Лэнкс-роуд, встала на тротуаре и принялась ловить попутку, чтобы уехать в Лондон. Сначала мимо проезжали только грузовики, а потом остановился парень в «Ягуаре»: сказал, что работает в звукозаписывающей фирме и в Ливерпуль приезжал подписать контракт с группой. Будете смеяться, но я поверила каждому его слову. А самое смешное, что все это оказалось сущей правдой! На следующей неделе в газете напечатали его фотографию наряду с компанией местных рок-звездочек.
— Назывались эти ребята «Блюджейс», — подхватывает Сэм. — Их певец сейчас здесь, в Ливерпуле, таксистом работает: я его иногда вижу на Лайм-стрит.
Записали пару хитов, потратили кучу бабок и не получили ни гроша прибыли даже с продаж — по контракту все ушло продюсеру. Надо было им иметь дело с Брайаном.
— А ты откуда знаешь? — спрашивает Мелани, поворачиваясь к нему, и в ушах ее дрожат и переливаются молочные капельки жемчуга.
— Наш папа лечил его мамашу, и она ему все рассказывала. Жили они неподалеку от Дингла.
— Ладно, не об этом речь. В общем, я попросила этого парня высадить меня на Кингз-роуд. Так он и сделал. И вот гуляю я взад-вперед по Кингз-роуд, мне пятнадцать или шестнадцать, точно не помню, и фигурка у меня блеск — долговязая и тощая, как раз последний писк тогдашней моды…
— Это точно, выглядела ты что надо! Одного не хватало — прямых волос. Помнишь, как ты перед тем, как выйти из дому, часами вертелась перед зеркалом и приглаживала волосы? Ничего не помогало: курчавость — наше семейное проклятие.
— А еще я их утюгом гладила. Помнишь?
— Ага. Ох, как воняло паленым!
— Лучше уж паленое, чем лак для волос. Вот от чего и вправду вонь премерзкая! Прикинь, родись я лет на пять раньше — пришлось бы взбивать волосы в пчелиный улей и поливать сверху лаком…
— Точно. Получался этакий шлем. Трогать нельзя — к рукам липнет. Кстати, был со мной случай: целовался на вечеринке с одной девушкой, потом прихожу домой, начинаю раздеваться — и обнаруживаю у себя за пазухой ее накладные ресницы!
— Что за девушка? Признавайся!
— Господи, как будто я помню! Дело было тридцать пять лет назад!
— Так вот: стою я на Кингз-роуд, и волосы у меня, что верно, то верно, торчат во все стороны и курчавятся, как ненормальные — а было это задолго до того, как в моду вошел стиль афро, так что я свои волосы ненавидела и в зеркало старалась лишний раз не смотреть. Вот стою я, и подваливает ко мне какой-то тип в узеньких-преузеньких брючках. Боже, я таких штанов никогда раньше не видела — шелковые, ярко-синие с отливом, и обтягивают так, что ноги у него в этих штанах похожи на ершики для трубок. И вот подваливает он ко мне и говорит — с таким лондонским выговором, боже мой, я такое раньше только по телику слышала: «Привет, детка, хочешь оттянуться?» Я понятия не имела, о чем это он, но, конечно, сказала: «Хочу!» И мы отправились к нему на флэт, куда-то на край света. Их там жила целая компания, и все стены были разрисованы глазами — просто человеческими глазами всех на свете цветов. И вот этот парень ставит «Сержанта Пеппера» — тогда я в первый раз этот альбом услышала — и сворачивает косячок. Звали его Ник Сиддон-Джеймс. Это я помню. И я думаю: «Ух ты! Так вот он какой — огромный новый мир!»
— И вы так и не вернулись назад?
— Шутишь? Она позвонила из автомата и сказала, что уехала в Лондон и теперь будет жить с хиппи. Папа прыгнул в машину — тогда у него был «Ровер», — бросился в Лондон, все там перевернул вверх дном, но ее разыскал и за шкирку приволок домой.
— Как же он вас нашел? Лондон — город не маленький.
— А все потому, что он, — и Алике тыкает пальцем в Сэма, — сказал: «Что ж, папа, если она в Лондоне, то наверняка в Челси, а если в Челси, то наверняка на Кингз-роуд». Так что папа отправился прямиком на Слоун-сквер и отыскал меня всего каких-нибудь часа через два.
— И долго вы вкушали воздух свободы?
— Целых полтора дня!
И все мы смеемся — не столько над Алике и ее историей, сколько над тем, какими несмышленышами были мы тридцать лет назад. Все вокруг сияет: в серебряной посуде, в подсвечниках, в мраморной столешнице отражается свет свечей, блестят начищенные полы, даже кирпичные стены, покрытые чем-то вроде глазури, испускают слабое красноватое сияние. Но ярче всего светятся наши лица: сейчас морщины на них разгладились, и голоса наши звучат совсем по-молодому. «Можно закрыть глаза, — думаю я, — и представить, что всем нам снова по двадцать лет». Только это неправда: для всех нас, сидящих за столом, молодость давно позади, иным из нас под пятьдесят, а иные уже перешагнули и этот рубеж, и от тех счастливых времен и нас, и обе наши страны отделяет почти бесконечный путь.
И все же мне кажется, что прошлое не умерло. Оно здесь, с нами. Я закрываю глаза — и вижу Эрику в кафе в Тель-Авиве: ей двадцать два, она сидит за чашкой мятного чая и читает «Матушку Джонс», на ней джинсы и белая блузка с вытачкой под грудью, белокурые волосы до плеч, нежный румянец на щеках, и короткие рукава обнажают загорелые пухлые руки. Боже, как я ее люблю! И эти спутанные волосы — словно только что с постели, и нежную персиковую кожу. Вот сейчас она поднимет глаза, увидит меня — и улыбнется, и отложит книгу, и, не отводя взгляда, поднесет стакан к губам… Что за улыбка у нее! И как хорошо, что в дни войны и ужаса можно войти в кафе — и встретить там прекрасную девушку, девушку, которую будешь любить и желать и двадцать семь лет спустя. И знать, что это кафе все еще там, на Алленби, и все та же высокая барменша за стойкой, и все так же ненатурально черны ее крашеные волосы, и так же сверкают на пальцах золотые кольца с рубинами; все так же сноровисто она режет сыр и подогревает буреки — сырные пирожки, которые так любила Эрика; вот сейчас она как раз подносит ко рту очередной пирожок, и влажно блестят ее губы, перемазанные маслом. Я могу войти туда — и снова ее увидеть, и снова полюбить, и любить, пока смерть не разлучит нас…
— Тебе стоит взглянуть на план отеля Джозефа, — говорит тем временем Сэм. — Там не то что остановиться на несколько дней — там поселиться хочется!
— Я модернист, а не постмодернист, — отвечаю я, усилием воли возвращая себя в здесъ-и-сейчас. — Терпеть не могу все эти отсылки к классике, которые с восьмидесятых не выходят из моды. Вообще, должен сказать, строят у вас в Англии просто ужасно. Кошмар какой-то. Раньше же вроде умели! Куда девалось ваше воображение?
— Британцы любят прошлое, старину, наследие веков, — нараспев говорит Алике. — Мы сохраняем и оберегаем то, что завещано нам предками.
— Людей, которые могут создать что-то фантастическое, а вместо этого сидят и охраняют какую-то старую рухлядь, надо к стенке ставить! — говорю я, начиная закипать.
Все смеются, и, пока мы смеемся, я замечаю, что Алике не сводит с меня глаз. И потом — пока мы пьем кофе, и когда кто-то из нас смотрит на часы и замечает, что уже за полночь, и когда я надеваю куртку и благодарю всех за прекрасный вечер — она смотрит на меня.
Вчера вечером разговаривал с Эрикой. К этому разговору я готовился несколько дней, но после часа пустого трепа обнаружил, что так у меня ничего и не вышло. Сама Эрика была настроена на обсуждение одной единственной темы — проблем Майкла, нашего младшего, его плохих отметок, общей безалаберности, кошмарных вкусов в одежде и в музыке; когда эта тема себя исчерпала, она принялась жаловаться на то, как поставила горячую тарелку на стеклянный кофейный столик, а потом обнаружила в столешнице трещину.
Полгода назад я ровно два часа сорок пять минут простоял в холле ее дома, ожидая ее возвращения с работы.
— Ты что, все это время стоял? — спросила она. — Даже не присел?
— Нет, не присел. Хочешь — спроси у консьержа.
— Точно. Даже к стене не прислонялся, — подтвердил консьерж.
— По стойке смирно стоял, что ли?
— Не совсем. Довольно глупо стоять по стойке смирно с букетом красных роз, тебе не кажется?
— На редкость глупо, — согласилась она.
— Ничего глупого тут нет! — запротестовал консьерж.
— Но чувствую я себя дураком, — ответил я.
— Сэр, не говорите так!
— Джо, я не стану приглашать тебя войти.
— Даже на минуту?
— Даже на минуту.
И она прошла мимо, слегка задев меня плечом, нажала кнопку лифта, улыбнувшись, вошла — в зеленом шерстяном пальто: зрелая, прекрасная, сладкая — самый сочный плод из райского сада. И мне вспомнились слова Суламифи, обращенные к Соломону: «Освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви».
— Вот стерва, — проговорил консьерж. — Она вас не заслужила.
— Это моя жена.
— Ну, могли бы себе и получше найти.
— Получше мне не нужно. Мне нужна она.
— Да пошлите ее на фиг!
— Мы много лет прожили вместе. Я ей не позволю вот так взять и уйти.
Он пожал плечами — здоровяк лет сорока в форме, с бэджиком «Пол» на груди. Не знаю, с какой стати мне выслушивать советы о личной жизни от человека, который за сорок лет не продвинулся дальше консьержа.
— Вы в армии служили? — спросил он вдруг.
— Да.
— За морем?
— Да.
— Повезло вам.
Я улыбнулся ему и пошел прочь. Думал я о том, что позавидовать мне можно во многом, а еще больше — пожалеть; но медаль за способность простоять три часа навытяжку с букетом красных роз — это уж слишком. И еще о том, что этот парень считает меня патриотом и героем, проливавшим кровь за Америку, и решительно во всем ошибается: я и не герой, и не патриот, и вовсе не за Америку воевал, и не верю в то, во что, по-видимому, верит он. Он мне завидует, а вот Эрику мое армейское прошлое всю жизнь мучило: она вбила себе в голову, что армия сделала меня непознаваемым, что я прячу от нее какую-то скрытую сторону души. А это неправда. Того, чего я ей не рассказывал о войне, и рассказывать не стоило. Незачем ей это знать. Точно говорю. Я ведь знаю женщин.
А она вбила себе в голову, что я с ней «не до конца откровенен», и приставала с расспросами ко всем, кто знал меня до армии: «Расскажите мне о Джо: каким он был ребенком? Каким был, когда учился в школе? А в колледже?» Многие годы она умоляла меня написать воспоминания: сперва уверяла, что мне это принесет что-то вроде катарсиса, потом, когда поняла, что с катарсисом ничего у нее не выйдет, стала говорить: «Ну ладно, напиши для детей». Очень им интересно, как же. Вернувшись в Америку после амнистии, я твердо решил избежать ситуации, в которую попали многие мои сверстники, вернувшиеся домой из Вьетнама: они воображали, что, если возьмутся рассказывать о пережитом, в своих родных и друзьях найдут внимательных и сострадательных слушателей. Честно говоря, не понимаю я их проблем. Не понимаю, почему им так трудно привыкнуть к мирной жизни, почему они чувствуют такую необходимость об этом говорить. Лично я, например, вполне осознаю, что делал на войне я сам и что делали со мной; так на кой черт мне лезть в споры с пацифистами, воображающими, что война — это бойня, а солдаты — кровожадные нелюди с промытыми мозгами? Что мы все — лейтенанты Келли, фашисты, у которых нет в жизни большей радости, чем жечь соломенные хижины и оставлять без крова ни в чем не повинных поселян? С этими вегетарианцами никогда в жизни не случалось ничего по-настоящему серьезного — так какое мне дело, что они обо мне думают?
И я отвечал Эрике: какого черта я обязан страдать из-за того, что со мной случилось? Я не психопат, и никаких эмоциональных травм у меня нет. «Послушай, — говорил я ей, — да, есть множество людей, у которых остались незаживающие шрамы, но я-то к ним не отношусь, мне война не снится по ночам». Не отношусь я и к тем, для кого война стала переломом, зенитом, высшей точкой существования, а остаток жизни они доживают словно по инерции — как то старичье, что в шестидесятых-семидесятых в барах толковало о высадке в Нормандии. А бывает и еще хуже: бывают люди, которых война так отделала, что они теперь ни семью нормальную завести, ни на работе удержаться не могут, и вообще, говоря без обиняков, становятся опасны. «Но я, как ты сама знаешь, — заключал я, — ни под одну из этих категорий не подпадаю». Долгие годы я убеждал жену, что ужас и горе войны дали мне силу — ту силу, благодаря которой я двадцать три года сохранял наш брак, неустанно отражая удары пресыщения, скуки и модных веяний из популярно-психологических бестселлеров, неизменно занимающих первые места в списке «Нью-Йорк тайме».
Однако Эрика не желала верить. «В тебе, Джо, — говорила она, — есть какая-то холодность». Первый раз она произнесла эту фразу через две недели после знакомства — и пронесла ее, как знамя, через всю нашу семейную жизнь. На мой взгляд, это не холодность, а рациональность — жесткая логика, которую можно применить почти ко всему на свете, в том числе и к проблемам, с которыми встречаются двое, когда рассчитывают прожить вместе всю оставшуюся жизнь; и если армия что-то мне дала, то именно это.
Эрика права, армия меня изменила — но, как мне кажется, изменила к лучшему. В армии я узнал, что, когда что-то идет не так, как хочется, — это называется «проблема», а почти любая проблема имеет решение. Если на моем пути встречается какое-то препятствие, я не спрашиваю себя первым делом, как Эрика: «Что я при этом чувствую?» Бред какой-то. На меня лезет враг с винтовкой — что я при этом чувствую? Ясное дело, перепуган до усрачки, шевельнуться не могу от страха. Ну и чем мне это поможет? Тут только два выхода: сопротивляться или отступать. Быть может, в конце концов выяснится, что войну за свою семью я проиграл, но пока что бой продолжается, и я сделаю все, что смогу.
— Джо, — сказала мне Эрика тогда, на кухне, восемь месяцев назад, когда нашему супружеству пришел конец. Я принюхивался к молоку в открытом пакете — пытался понять, не от него ли на кухне воняет плесенью; потом повернулся, чтобы достать хлеб из тостера, и тут она сказала: — Джо, я больше так не могу. Дело не в тебе, просто мне кажется, я прошла ту жизненную стадию, когда мне нужен был муж. Теперь я хочу жить самостоятельно, просыпаться одна, читать газеты одна. Хочу слышать собственные мысли. Хочу узнать, кто я, когда я не «миссис Эрика Шилдс».
Я так и сел — с разинутым ртом и с тостом в руке. И, когда наконец смог заговорить, воскликнул:
— Эрика, неужели ты готова все пустить в трубу из-за таких долбаных банальностей?
…И все же в одном смысле одиночество оказалось для меня благотворно — заставило задуматься над вопросом, которым столько лет мучила себя и меня моя жена. Что дала мне армия? Как случилось, что паренек, всего каких-то месяца два назад валявшийся на травке под калифорнийским солнышком, твердо убежденный, что война во Вьетнаме — глупость, преступление и позор, участвовать в котором он не станет, но еще не понимающий, что из этого решения неизбежно вытекает изгнание, и, по иронии судьбы, служба в армии другой страны, и война с другим врагом, — как, спрашиваю я, этот трусоватый, туповатый (и, кстати сказать, вечно обкуренный) парнишка превратился в меня нынешнего — человека, точно знающего, чего он хочет и как этого достичь?
Много лет я об этом вообще не задумывался. Времени не было. Свое дело, трое детей — не до того, чтобы копаться в прошлом. Однако разрыв с Эрикой заставил меня задать себе новые вопросы, заставил заняться самокопанием, вообще-то мне чуждым. Жизнь моя несется вперед, словно поезд-экспресс, и по большей части я не анализирую прошлое, а наслаждаюсь настоящим. Но теперь я поставил перед собой задачу: понять, в самом ли деле, как думает Эрика, меня нынешнего создала военная служба. Сидя в одиночестве в ливерпульской квартире, я вспоминаю те годы, и они возвращаются пронзительно и живо, словно все это произошло на прошлой неделе. Словно прошлое и вправду никуда не уходит. Оно прячется в нас, как в матрешке: снимаешь слой себя настоящего и находишь под ним себя прошедшего, маленького розоволицего гомункулуса — юного Джозефа Шилдса, в один прекрасный день получившего повестку и явившегося на призывной пункт.
Когда я решил, что во Вьетнам не пойду ни за что, стало ясно, что выбирать придется между двумя укрытиями: Канадой, где я никого и ничего не знал, и Израилем. Я выбрал Израиль. Не из сионистских соображений: это предложил отец, и я пошел на компромисс, чтобы не разочаровывать его окончательно своим пацифизмом. Такое решение он мог понять и принять. Я, разумеется, не помню, но ясно представляю, как осенью сорок седьмого они с мамой стояли, рука в руке, слушая новости по радио, и лица их озаряла радость при мысли, что Соединенные Штаты подали голос за создание еврейского государства — словно выдали нашему народу удостоверение личности. («Но, папа, — спросил я его пару лет назад, во время одного из наших споров об Израиле, — как же вы собирались уживаться с палестинцами?» — «Джо, какие там палестинцы! Мы о них и не вспоминали. После всего, что нам пришлось пережить…» — «Да, но…») Я понимал, что в армии так или иначе служить придется, но что придется и воевать — ни мне, ни отцу в голову не приходило. Нам тогда казалось, что война, отгремевшая три года назад, в шестьдесят седьмом, была последней.
Помню, как стою во дворе призывного пункта, где запах средиземноморских цветов в жарком воздухе мешается с запахом мужского пота. По телу проходит нервная дрожь, ногам неудобно в новых тяжелых ботинках; эти ботинки почему-то больше всего прочего убеждают, что я — уже не хиппи, а солдат. Во двор, визжа тормозами и распространяя вокруг себя едкую дизельную вонь, въезжают задним ходом два громадных армейских грузовика — в таких, мне кажется, должны перевозить пушки или ящики со снарядами, но никак не людей, — и нам приказывают загружаться. Створки обтянутых брезентом кузовов распахиваются, и нас загоняют в грузовики, словно скот в стойло. Вонь пота становится совсем нестерпима; кажется, в этот момент обоняние мое начало приглушаться — тело порой оказывает такие услуги сознанию. Над Иерусалимом висела полная желтая луна; толстый канадец напротив меня жевал крекер, стараясь не хрустеть. Помню, один парень из Италии запел вполголоса — даже, пожалуй, не запел, а зашептал «Ферму Мэгги», и еще несколько голосов полушепотом подхватили. Воздух посвежел и стал суше; мы покинули город и ехали в глубь холмов Иудеи, на оккупированную территорию. Тот парень из Беркли, что выкрикивал лозунги на антивоенных демонстрациях, безвозвратно ушел в прошлое. Я не понимал, какой смысл тащиться на другой край света и защищать там Америку от коммунистической угрозы, но какой смысл защищать Израиль от сопредельных государств, мечтающих стереть его с лица земли, — это я понял.
А на следующее утро мы испытали два потрясения. Первое — завтрак! Утро встретило меня овсянкой, кусочком хлеба, яйцом вкрутую и черным кофе — не из тех, в которые хочется добавить сливки, о нет, этот кофе по виду, запаху и вкусу больше всего напоминал воду из радиаторов тех самых грузовиков. Несколько дней спустя, когда двое наших парней подошли к сержанту с жалобами на кормежку (они еще не поняли, что армия — не место для жалоб), нам сообщили, что армейский рацион разработан ведущими военными диетологами, и каждое блюдо в нем состоит из компонентов, которые нам — каждому из нас — жизненно необходимы. Не знаю, в диетологии не разбираюсь — но, я вам клянусь, в сталинском ГУЛАГе лучше кормили! Боже правый, так обращаться с защитниками народа, для которого еда — святое!.. Особенно страдали французы. Они у нас так и не привыкли к армейской кухне.
А второе потрясение постигло нас, когда мы обнаружили, что находимся в центре обучения специалистов-взрывников. Из нас будут готовить саперов.
Учили нас так. Представьте себе огромную длинную комнату с фанерными стенами; в стенах через равные расстояния проверчены пары дырок, и напротив каждой пары стоит стул. Солдат садится у стенки, сует руки в дырки, а с той стороны ему дают автомат. Сперва он должен ощупать оружие и назвать его тип, затем зарядить, разрядить, собрать и разобрать, не глядя. Навострившись обращаться с оружием, мы перешли к гранатам и полевым минам, сперва — простым, затем — с разными хитрыми ловушками. На лекциях нам рассказывали о всевозможных типах взрывных устройств и их действии, не только о наших, но и о тех, что на вооружении у противника (а противник в то время воевал русским, чехословацким и китайским оружием). К концу обучения мы могли с закрытыми глазами потрогать мину и сказать, что это такое и как ее обезвредить. Такие упражнения невероятно развивают осязание. Когда зрение тебе не помогает, остается только доверять своим чувствам, только верить: то, что ты чувствуешь на ощупь, и есть реальность.
— Вот там, где сейчас бегают трусцой обыватели, — говорил тем временем Сэм, указывая за окно, — много лет назад причаливали парусники, нагруженные сахарным тростником из Вест-Индии. Тростник сгружали на повозки и везли на фабрики «Тейт энд Лайл», где темные, безграмотные ирландцы превращали тростник в сахар. А другие, еще беднее и еще неграмотнее, клали этот сахар в чай, и сладкий чай помогал им выдержать еще один день беспросветного каторжного труда. Вот так и создавалась Империя — руками безграмотных бедняков. Теперь все по-другому, куда ни глянь, все сидят на диете, а сахар официально признан белым ядом. Теперь мы подслащиваем чай заменителями, а потомки тех безграмотных ирландцев шатаются по улицам в Хейлвуде и в Киркби и ждут, чтобы кто-то им объяснил, что же делать с их никчемной жизнью, чем занять эти семьдесят лет между пьяным трахом на танцульке и доктором, который говорит: «Не пора ли положить этому конец?»
— Сэм! — сказала Мелани.
— Да? Что?
Вместо ответа она провела рукой по лицу, словно застегивая молнию.
— Мелани хочет сказать, что я слишком много болтаю и надоедаю гостю. Ладно, пойдемте за стол.
И мы сели за стол. Ужин был просто великолепный, прекрасно приготовленный и прекрасно поданный: сперва — поджаренный сыр с оливками и ломтиками лайма, потом паста, салат и, на сладкое, клубничный торт с кремом. Пальчики оближешь! Признаюсь, люблю я вкусно поесть — хотя каждое утро, застегивая штаны, об этом жалею.
Но Сэм не замолкал даже с набитым ртом. За ужином он рассказывал о ливерпульских евреях — как все они расселились вдоль улицы под названием Браун-лоу-Хилл, и каждый открыл у себя в доме какую-нибудь лавчонку, чтобы заработать на жизнь.
— Под номером первым по Браунлоу-Хилл значился работный дом — и, можешь мне поверить, среди его постояльцев ни единого еврея не было! Дальше — приемная доктора Херда, того, что женился на Ребекке Шапиро, а напротив аптека Гарримана. Дальше перекресток с Дикинфилд-стрит: там жил Ошер Блэкстоун, папа частенько о нем рассказывал. Страшный человек был этот Блэкстоун, гроза квартала — то, что у нас называлось штаркер; кулаки у него были пудовые, и он не стеснялся пускать их в ход. Дальше — кондитерская лавочка Нарефски, магазин еврейских книг Кантаровича, дальше — Тесси Коннор, которая у себя дома готовила и продавала мороженое, дальше — ломбард Оуэна Хьюза, который приехал в Ливерпуль из Северного Уэльса, еще дальше — перекресток с Шеннон-стрит, там жил Зелиг Довер, который держал молочных коров… я могу их перечислять часами, но просто хочу, чтобы ты, Джозеф, почувствовал аромат тех времен и тех мест. Ирландцы, валлийцы, евреи — все здесь смешались, и одни, как мой отец, корпели над учебниками, а другие, вроде Ошера, ничем, кроме бокса, не интересовались и целыми днями пропадали в спортзалах.
— А когда все это было?
— Двадцатые годы. Наши родители — и наши с Алике, и Мелани — в то время были еще детьми.
— Откуда же ты столько знаешь? Ведь тебя в то время еще и в проекте не было!
— Я обошел всех наших стариков, донимал их расспросами, пока они не выложили все, что помнят, и все это записал. Ведь это часть истории города. Быть может, лет через пятьдесят здесь ни одного еврея не останется — но кто-нибудь скажет: «Смотрите-ка, а ведь было время, когда здесь жили евреи — и вот где и вот как они жили». Мы вплетены в ткань Ливерпуля; это город иммигрантов, Джозеф, перевалочный пункт на дороге из прошлого в будущее, и Мерси — линия жизни, ведущая к иным мирам. Вот с чего тебе стоит начать, если у тебя есть хоть капля воображения.
— Вижу, тебе все это нравится, — заметил я. — А вам? — И я взглянул на Алике.
Она в этот момент наклонилась над столом, вытирая со скатерти пятнышко крема; от нее исходил острый, мускусный запах духов. Не люблю такие духи: я предпочитаю ароматы свежие, легкие, что-нибудь лимонное или апельсиновое, а еще лучше — совсем ничего.
— Да она дождаться не могла, когда же отсюда свалит! — рассмеялся ее брат.
— Для Алике Ливерпуль всегда был чересчур мал, — добавила Мелани.
— Правда? — Я повернулся к ней, снова заметив, какая она высокая — намного выше брата и его жены. Всего на какой-нибудь дюйм или два ниже меня — а ведь во мне пять футов одиннадцать дюймов. Эрика едва достает мне до плеча.
— Правда. Я даже однажды отсюда сбежала. Лет в пятнадцать или шестнадцать, не помню. Доехала на автобусе до конца Ист-Лэнкс-роуд, встала на тротуаре и принялась ловить попутку, чтобы уехать в Лондон. Сначала мимо проезжали только грузовики, а потом остановился парень в «Ягуаре»: сказал, что работает в звукозаписывающей фирме и в Ливерпуль приезжал подписать контракт с группой. Будете смеяться, но я поверила каждому его слову. А самое смешное, что все это оказалось сущей правдой! На следующей неделе в газете напечатали его фотографию наряду с компанией местных рок-звездочек.
— Назывались эти ребята «Блюджейс», — подхватывает Сэм. — Их певец сейчас здесь, в Ливерпуле, таксистом работает: я его иногда вижу на Лайм-стрит.
Записали пару хитов, потратили кучу бабок и не получили ни гроша прибыли даже с продаж — по контракту все ушло продюсеру. Надо было им иметь дело с Брайаном.
— А ты откуда знаешь? — спрашивает Мелани, поворачиваясь к нему, и в ушах ее дрожат и переливаются молочные капельки жемчуга.
— Наш папа лечил его мамашу, и она ему все рассказывала. Жили они неподалеку от Дингла.
— Ладно, не об этом речь. В общем, я попросила этого парня высадить меня на Кингз-роуд. Так он и сделал. И вот гуляю я взад-вперед по Кингз-роуд, мне пятнадцать или шестнадцать, точно не помню, и фигурка у меня блеск — долговязая и тощая, как раз последний писк тогдашней моды…
— Это точно, выглядела ты что надо! Одного не хватало — прямых волос. Помнишь, как ты перед тем, как выйти из дому, часами вертелась перед зеркалом и приглаживала волосы? Ничего не помогало: курчавость — наше семейное проклятие.
— А еще я их утюгом гладила. Помнишь?
— Ага. Ох, как воняло паленым!
— Лучше уж паленое, чем лак для волос. Вот от чего и вправду вонь премерзкая! Прикинь, родись я лет на пять раньше — пришлось бы взбивать волосы в пчелиный улей и поливать сверху лаком…
— Точно. Получался этакий шлем. Трогать нельзя — к рукам липнет. Кстати, был со мной случай: целовался на вечеринке с одной девушкой, потом прихожу домой, начинаю раздеваться — и обнаруживаю у себя за пазухой ее накладные ресницы!
— Что за девушка? Признавайся!
— Господи, как будто я помню! Дело было тридцать пять лет назад!
— Так вот: стою я на Кингз-роуд, и волосы у меня, что верно, то верно, торчат во все стороны и курчавятся, как ненормальные — а было это задолго до того, как в моду вошел стиль афро, так что я свои волосы ненавидела и в зеркало старалась лишний раз не смотреть. Вот стою я, и подваливает ко мне какой-то тип в узеньких-преузеньких брючках. Боже, я таких штанов никогда раньше не видела — шелковые, ярко-синие с отливом, и обтягивают так, что ноги у него в этих штанах похожи на ершики для трубок. И вот подваливает он ко мне и говорит — с таким лондонским выговором, боже мой, я такое раньше только по телику слышала: «Привет, детка, хочешь оттянуться?» Я понятия не имела, о чем это он, но, конечно, сказала: «Хочу!» И мы отправились к нему на флэт, куда-то на край света. Их там жила целая компания, и все стены были разрисованы глазами — просто человеческими глазами всех на свете цветов. И вот этот парень ставит «Сержанта Пеппера» — тогда я в первый раз этот альбом услышала — и сворачивает косячок. Звали его Ник Сиддон-Джеймс. Это я помню. И я думаю: «Ух ты! Так вот он какой — огромный новый мир!»
— И вы так и не вернулись назад?
— Шутишь? Она позвонила из автомата и сказала, что уехала в Лондон и теперь будет жить с хиппи. Папа прыгнул в машину — тогда у него был «Ровер», — бросился в Лондон, все там перевернул вверх дном, но ее разыскал и за шкирку приволок домой.
— Как же он вас нашел? Лондон — город не маленький.
— А все потому, что он, — и Алике тыкает пальцем в Сэма, — сказал: «Что ж, папа, если она в Лондоне, то наверняка в Челси, а если в Челси, то наверняка на Кингз-роуд». Так что папа отправился прямиком на Слоун-сквер и отыскал меня всего каких-нибудь часа через два.
— И долго вы вкушали воздух свободы?
— Целых полтора дня!
И все мы смеемся — не столько над Алике и ее историей, сколько над тем, какими несмышленышами были мы тридцать лет назад. Все вокруг сияет: в серебряной посуде, в подсвечниках, в мраморной столешнице отражается свет свечей, блестят начищенные полы, даже кирпичные стены, покрытые чем-то вроде глазури, испускают слабое красноватое сияние. Но ярче всего светятся наши лица: сейчас морщины на них разгладились, и голоса наши звучат совсем по-молодому. «Можно закрыть глаза, — думаю я, — и представить, что всем нам снова по двадцать лет». Только это неправда: для всех нас, сидящих за столом, молодость давно позади, иным из нас под пятьдесят, а иные уже перешагнули и этот рубеж, и от тех счастливых времен и нас, и обе наши страны отделяет почти бесконечный путь.
И все же мне кажется, что прошлое не умерло. Оно здесь, с нами. Я закрываю глаза — и вижу Эрику в кафе в Тель-Авиве: ей двадцать два, она сидит за чашкой мятного чая и читает «Матушку Джонс», на ней джинсы и белая блузка с вытачкой под грудью, белокурые волосы до плеч, нежный румянец на щеках, и короткие рукава обнажают загорелые пухлые руки. Боже, как я ее люблю! И эти спутанные волосы — словно только что с постели, и нежную персиковую кожу. Вот сейчас она поднимет глаза, увидит меня — и улыбнется, и отложит книгу, и, не отводя взгляда, поднесет стакан к губам… Что за улыбка у нее! И как хорошо, что в дни войны и ужаса можно войти в кафе — и встретить там прекрасную девушку, девушку, которую будешь любить и желать и двадцать семь лет спустя. И знать, что это кафе все еще там, на Алленби, и все та же высокая барменша за стойкой, и все так же ненатурально черны ее крашеные волосы, и так же сверкают на пальцах золотые кольца с рубинами; все так же сноровисто она режет сыр и подогревает буреки — сырные пирожки, которые так любила Эрика; вот сейчас она как раз подносит ко рту очередной пирожок, и влажно блестят ее губы, перемазанные маслом. Я могу войти туда — и снова ее увидеть, и снова полюбить, и любить, пока смерть не разлучит нас…
— Тебе стоит взглянуть на план отеля Джозефа, — говорит тем временем Сэм. — Там не то что остановиться на несколько дней — там поселиться хочется!
— Я модернист, а не постмодернист, — отвечаю я, усилием воли возвращая себя в здесъ-и-сейчас. — Терпеть не могу все эти отсылки к классике, которые с восьмидесятых не выходят из моды. Вообще, должен сказать, строят у вас в Англии просто ужасно. Кошмар какой-то. Раньше же вроде умели! Куда девалось ваше воображение?
— Британцы любят прошлое, старину, наследие веков, — нараспев говорит Алике. — Мы сохраняем и оберегаем то, что завещано нам предками.
— Людей, которые могут создать что-то фантастическое, а вместо этого сидят и охраняют какую-то старую рухлядь, надо к стенке ставить! — говорю я, начиная закипать.
Все смеются, и, пока мы смеемся, я замечаю, что Алике не сводит с меня глаз. И потом — пока мы пьем кофе, и когда кто-то из нас смотрит на часы и замечает, что уже за полночь, и когда я надеваю куртку и благодарю всех за прекрасный вечер — она смотрит на меня.
Вчера вечером разговаривал с Эрикой. К этому разговору я готовился несколько дней, но после часа пустого трепа обнаружил, что так у меня ничего и не вышло. Сама Эрика была настроена на обсуждение одной единственной темы — проблем Майкла, нашего младшего, его плохих отметок, общей безалаберности, кошмарных вкусов в одежде и в музыке; когда эта тема себя исчерпала, она принялась жаловаться на то, как поставила горячую тарелку на стеклянный кофейный столик, а потом обнаружила в столешнице трещину.
Полгода назад я ровно два часа сорок пять минут простоял в холле ее дома, ожидая ее возвращения с работы.
— Ты что, все это время стоял? — спросила она. — Даже не присел?
— Нет, не присел. Хочешь — спроси у консьержа.
— Точно. Даже к стене не прислонялся, — подтвердил консьерж.
— По стойке смирно стоял, что ли?
— Не совсем. Довольно глупо стоять по стойке смирно с букетом красных роз, тебе не кажется?
— На редкость глупо, — согласилась она.
— Ничего глупого тут нет! — запротестовал консьерж.
— Но чувствую я себя дураком, — ответил я.
— Сэр, не говорите так!
— Джо, я не стану приглашать тебя войти.
— Даже на минуту?
— Даже на минуту.
И она прошла мимо, слегка задев меня плечом, нажала кнопку лифта, улыбнувшись, вошла — в зеленом шерстяном пальто: зрелая, прекрасная, сладкая — самый сочный плод из райского сада. И мне вспомнились слова Суламифи, обращенные к Соломону: «Освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви».
— Вот стерва, — проговорил консьерж. — Она вас не заслужила.
— Это моя жена.
— Ну, могли бы себе и получше найти.
— Получше мне не нужно. Мне нужна она.
— Да пошлите ее на фиг!
— Мы много лет прожили вместе. Я ей не позволю вот так взять и уйти.
Он пожал плечами — здоровяк лет сорока в форме, с бэджиком «Пол» на груди. Не знаю, с какой стати мне выслушивать советы о личной жизни от человека, который за сорок лет не продвинулся дальше консьержа.
— Вы в армии служили? — спросил он вдруг.
— Да.
— За морем?
— Да.
— Повезло вам.
Я улыбнулся ему и пошел прочь. Думал я о том, что позавидовать мне можно во многом, а еще больше — пожалеть; но медаль за способность простоять три часа навытяжку с букетом красных роз — это уж слишком. И еще о том, что этот парень считает меня патриотом и героем, проливавшим кровь за Америку, и решительно во всем ошибается: я и не герой, и не патриот, и вовсе не за Америку воевал, и не верю в то, во что, по-видимому, верит он. Он мне завидует, а вот Эрику мое армейское прошлое всю жизнь мучило: она вбила себе в голову, что армия сделала меня непознаваемым, что я прячу от нее какую-то скрытую сторону души. А это неправда. Того, чего я ей не рассказывал о войне, и рассказывать не стоило. Незачем ей это знать. Точно говорю. Я ведь знаю женщин.
А она вбила себе в голову, что я с ней «не до конца откровенен», и приставала с расспросами ко всем, кто знал меня до армии: «Расскажите мне о Джо: каким он был ребенком? Каким был, когда учился в школе? А в колледже?» Многие годы она умоляла меня написать воспоминания: сперва уверяла, что мне это принесет что-то вроде катарсиса, потом, когда поняла, что с катарсисом ничего у нее не выйдет, стала говорить: «Ну ладно, напиши для детей». Очень им интересно, как же. Вернувшись в Америку после амнистии, я твердо решил избежать ситуации, в которую попали многие мои сверстники, вернувшиеся домой из Вьетнама: они воображали, что, если возьмутся рассказывать о пережитом, в своих родных и друзьях найдут внимательных и сострадательных слушателей. Честно говоря, не понимаю я их проблем. Не понимаю, почему им так трудно привыкнуть к мирной жизни, почему они чувствуют такую необходимость об этом говорить. Лично я, например, вполне осознаю, что делал на войне я сам и что делали со мной; так на кой черт мне лезть в споры с пацифистами, воображающими, что война — это бойня, а солдаты — кровожадные нелюди с промытыми мозгами? Что мы все — лейтенанты Келли, фашисты, у которых нет в жизни большей радости, чем жечь соломенные хижины и оставлять без крова ни в чем не повинных поселян? С этими вегетарианцами никогда в жизни не случалось ничего по-настоящему серьезного — так какое мне дело, что они обо мне думают?
И я отвечал Эрике: какого черта я обязан страдать из-за того, что со мной случилось? Я не психопат, и никаких эмоциональных травм у меня нет. «Послушай, — говорил я ей, — да, есть множество людей, у которых остались незаживающие шрамы, но я-то к ним не отношусь, мне война не снится по ночам». Не отношусь я и к тем, для кого война стала переломом, зенитом, высшей точкой существования, а остаток жизни они доживают словно по инерции — как то старичье, что в шестидесятых-семидесятых в барах толковало о высадке в Нормандии. А бывает и еще хуже: бывают люди, которых война так отделала, что они теперь ни семью нормальную завести, ни на работе удержаться не могут, и вообще, говоря без обиняков, становятся опасны. «Но я, как ты сама знаешь, — заключал я, — ни под одну из этих категорий не подпадаю». Долгие годы я убеждал жену, что ужас и горе войны дали мне силу — ту силу, благодаря которой я двадцать три года сохранял наш брак, неустанно отражая удары пресыщения, скуки и модных веяний из популярно-психологических бестселлеров, неизменно занимающих первые места в списке «Нью-Йорк тайме».
Однако Эрика не желала верить. «В тебе, Джо, — говорила она, — есть какая-то холодность». Первый раз она произнесла эту фразу через две недели после знакомства — и пронесла ее, как знамя, через всю нашу семейную жизнь. На мой взгляд, это не холодность, а рациональность — жесткая логика, которую можно применить почти ко всему на свете, в том числе и к проблемам, с которыми встречаются двое, когда рассчитывают прожить вместе всю оставшуюся жизнь; и если армия что-то мне дала, то именно это.
Эрика права, армия меня изменила — но, как мне кажется, изменила к лучшему. В армии я узнал, что, когда что-то идет не так, как хочется, — это называется «проблема», а почти любая проблема имеет решение. Если на моем пути встречается какое-то препятствие, я не спрашиваю себя первым делом, как Эрика: «Что я при этом чувствую?» Бред какой-то. На меня лезет враг с винтовкой — что я при этом чувствую? Ясное дело, перепуган до усрачки, шевельнуться не могу от страха. Ну и чем мне это поможет? Тут только два выхода: сопротивляться или отступать. Быть может, в конце концов выяснится, что войну за свою семью я проиграл, но пока что бой продолжается, и я сделаю все, что смогу.
— Джо, — сказала мне Эрика тогда, на кухне, восемь месяцев назад, когда нашему супружеству пришел конец. Я принюхивался к молоку в открытом пакете — пытался понять, не от него ли на кухне воняет плесенью; потом повернулся, чтобы достать хлеб из тостера, и тут она сказала: — Джо, я больше так не могу. Дело не в тебе, просто мне кажется, я прошла ту жизненную стадию, когда мне нужен был муж. Теперь я хочу жить самостоятельно, просыпаться одна, читать газеты одна. Хочу слышать собственные мысли. Хочу узнать, кто я, когда я не «миссис Эрика Шилдс».
Я так и сел — с разинутым ртом и с тостом в руке. И, когда наконец смог заговорить, воскликнул:
— Эрика, неужели ты готова все пустить в трубу из-за таких долбаных банальностей?
…И все же в одном смысле одиночество оказалось для меня благотворно — заставило задуматься над вопросом, которым столько лет мучила себя и меня моя жена. Что дала мне армия? Как случилось, что паренек, всего каких-то месяца два назад валявшийся на травке под калифорнийским солнышком, твердо убежденный, что война во Вьетнаме — глупость, преступление и позор, участвовать в котором он не станет, но еще не понимающий, что из этого решения неизбежно вытекает изгнание, и, по иронии судьбы, служба в армии другой страны, и война с другим врагом, — как, спрашиваю я, этот трусоватый, туповатый (и, кстати сказать, вечно обкуренный) парнишка превратился в меня нынешнего — человека, точно знающего, чего он хочет и как этого достичь?
Много лет я об этом вообще не задумывался. Времени не было. Свое дело, трое детей — не до того, чтобы копаться в прошлом. Однако разрыв с Эрикой заставил меня задать себе новые вопросы, заставил заняться самокопанием, вообще-то мне чуждым. Жизнь моя несется вперед, словно поезд-экспресс, и по большей части я не анализирую прошлое, а наслаждаюсь настоящим. Но теперь я поставил перед собой задачу: понять, в самом ли деле, как думает Эрика, меня нынешнего создала военная служба. Сидя в одиночестве в ливерпульской квартире, я вспоминаю те годы, и они возвращаются пронзительно и живо, словно все это произошло на прошлой неделе. Словно прошлое и вправду никуда не уходит. Оно прячется в нас, как в матрешке: снимаешь слой себя настоящего и находишь под ним себя прошедшего, маленького розоволицего гомункулуса — юного Джозефа Шилдса, в один прекрасный день получившего повестку и явившегося на призывной пункт.
Когда я решил, что во Вьетнам не пойду ни за что, стало ясно, что выбирать придется между двумя укрытиями: Канадой, где я никого и ничего не знал, и Израилем. Я выбрал Израиль. Не из сионистских соображений: это предложил отец, и я пошел на компромисс, чтобы не разочаровывать его окончательно своим пацифизмом. Такое решение он мог понять и принять. Я, разумеется, не помню, но ясно представляю, как осенью сорок седьмого они с мамой стояли, рука в руке, слушая новости по радио, и лица их озаряла радость при мысли, что Соединенные Штаты подали голос за создание еврейского государства — словно выдали нашему народу удостоверение личности. («Но, папа, — спросил я его пару лет назад, во время одного из наших споров об Израиле, — как же вы собирались уживаться с палестинцами?» — «Джо, какие там палестинцы! Мы о них и не вспоминали. После всего, что нам пришлось пережить…» — «Да, но…») Я понимал, что в армии так или иначе служить придется, но что придется и воевать — ни мне, ни отцу в голову не приходило. Нам тогда казалось, что война, отгремевшая три года назад, в шестьдесят седьмом, была последней.
Помню, как стою во дворе призывного пункта, где запах средиземноморских цветов в жарком воздухе мешается с запахом мужского пота. По телу проходит нервная дрожь, ногам неудобно в новых тяжелых ботинках; эти ботинки почему-то больше всего прочего убеждают, что я — уже не хиппи, а солдат. Во двор, визжа тормозами и распространяя вокруг себя едкую дизельную вонь, въезжают задним ходом два громадных армейских грузовика — в таких, мне кажется, должны перевозить пушки или ящики со снарядами, но никак не людей, — и нам приказывают загружаться. Створки обтянутых брезентом кузовов распахиваются, и нас загоняют в грузовики, словно скот в стойло. Вонь пота становится совсем нестерпима; кажется, в этот момент обоняние мое начало приглушаться — тело порой оказывает такие услуги сознанию. Над Иерусалимом висела полная желтая луна; толстый канадец напротив меня жевал крекер, стараясь не хрустеть. Помню, один парень из Италии запел вполголоса — даже, пожалуй, не запел, а зашептал «Ферму Мэгги», и еще несколько голосов полушепотом подхватили. Воздух посвежел и стал суше; мы покинули город и ехали в глубь холмов Иудеи, на оккупированную территорию. Тот парень из Беркли, что выкрикивал лозунги на антивоенных демонстрациях, безвозвратно ушел в прошлое. Я не понимал, какой смысл тащиться на другой край света и защищать там Америку от коммунистической угрозы, но какой смысл защищать Израиль от сопредельных государств, мечтающих стереть его с лица земли, — это я понял.
А на следующее утро мы испытали два потрясения. Первое — завтрак! Утро встретило меня овсянкой, кусочком хлеба, яйцом вкрутую и черным кофе — не из тех, в которые хочется добавить сливки, о нет, этот кофе по виду, запаху и вкусу больше всего напоминал воду из радиаторов тех самых грузовиков. Несколько дней спустя, когда двое наших парней подошли к сержанту с жалобами на кормежку (они еще не поняли, что армия — не место для жалоб), нам сообщили, что армейский рацион разработан ведущими военными диетологами, и каждое блюдо в нем состоит из компонентов, которые нам — каждому из нас — жизненно необходимы. Не знаю, в диетологии не разбираюсь — но, я вам клянусь, в сталинском ГУЛАГе лучше кормили! Боже правый, так обращаться с защитниками народа, для которого еда — святое!.. Особенно страдали французы. Они у нас так и не привыкли к армейской кухне.
А второе потрясение постигло нас, когда мы обнаружили, что находимся в центре обучения специалистов-взрывников. Из нас будут готовить саперов.
Учили нас так. Представьте себе огромную длинную комнату с фанерными стенами; в стенах через равные расстояния проверчены пары дырок, и напротив каждой пары стоит стул. Солдат садится у стенки, сует руки в дырки, а с той стороны ему дают автомат. Сперва он должен ощупать оружие и назвать его тип, затем зарядить, разрядить, собрать и разобрать, не глядя. Навострившись обращаться с оружием, мы перешли к гранатам и полевым минам, сперва — простым, затем — с разными хитрыми ловушками. На лекциях нам рассказывали о всевозможных типах взрывных устройств и их действии, не только о наших, но и о тех, что на вооружении у противника (а противник в то время воевал русским, чехословацким и китайским оружием). К концу обучения мы могли с закрытыми глазами потрогать мину и сказать, что это такое и как ее обезвредить. Такие упражнения невероятно развивают осязание. Когда зрение тебе не помогает, остается только доверять своим чувствам, только верить: то, что ты чувствуешь на ощупь, и есть реальность.