Садясь в поезд на станции Лайм-стрит, чувствовал я себя мужчиной хоть куда: аромат нового лосьона, щеки гладкие, словно попка младенца. Почитать с собой в дорогу взял биографию Линдона Джонсона — человека, изменившего мою жизнь: если бы не его вьетнамская авантюра, я бы не приехал в Израиль, не вошел в то кафе, не увидел там Эрику…
   Но, стоит вообразить, что судьба повернулась к тебе лицом, — тут-то тебя и поджидают сюрпризы. Сначала поезд отправился в путь с часовым опозданием, потом, между Ранкорном и Кревом, сломался тепловоз. Похоже было, что вместо двух с половиной часов, указанных в расписании, нам придется добираться до Лондона часов шесть, не меньше. Я позвонил Эрике, предупредил, что задержусь, она ответила: не страшно, ей есть чем заняться. «Да уж, представляю!» — ответил я. Моя жена обожает ходить по магазинам. Все женщины от этого просто кайф ловят. Почему — не понимаю и никогда не пойму. Для меня все просто: решил, что мне нужно, зашел в магазин, купил и ушел. А у женщин все не так. Для них поход в магазин — это спорт, хобби, добрая половина жизни.
   Я невольно улыбаюсь при мысли, что и моя милая женушка в этом ничем не отличается от прочих женщин; да, мне этого не понять, но в браке неизбежно приходится иметь дело с взаимным непониманием. Знаю нескольких мужчин, которые либо так никогда и не женились, либо разводились по три-четыре раза, то есть, очевидно, к браку относились несерьезно. Ими владеет стремление к экзистенциальной свободе: что ж, они ее получат. Свободу умирать в одиночестве. На здоровье. К женщинам они относятся как к зверям в зоопарке: что-то дикое, странное и непонятное, иной вид. От Эрики я научился слову «женоненавистничество». В Беркли в конце шестидесятых было немало «разгневанных молодых женщин»; в общении с ними я постоянно чувствовал, что на меня нападают, и старался защищаться (иной раз — с использованием таких слов, которые не употребляю уже лет двадцать). Их послушать, так мы не вправе называть женщин «детками» и вообще виновны во всем мировом зле, от изнасилования Корделии Перкинс (лучшая подруга Барбары, моей тогдашней девушки, — она поздно ночью возвращалась домой одна по темной улице) до всех мировых войн, ибо их, разумеется, развязали мужчины.
   Вообще говоря, молодые люди девушек боятся. Неудивительно — мы страшно хотим того, что они далеко не всегда готовы нам дать. Мы в их власти, механизм контроля — в их руках. И, когда, поступив в университет, первым делом узнаешь, что принадлежишь к какой-то нацистской расе, а женщины — то ли твои рабыни, то ли жертвы, и все только из-за той штуковины, что болтается у тебя между ног, — это, прямо скажем, не так уж легко переварить. Но Эрика научила меня более тонкому феминизму: она показала мне, что некоторые (не все) мужчины в самом деле испытывают презрение и отвращение к реальным женщинам. «Я ненавижу порнографию, — говорила она, — потому что в порножурналах женщин превращают в мясо, вроде тех плакатов с разделанными коровами и свиньями, что вешали раньше в мясных лавках. Думаю, мужчины, которые выпускают эти журналы, не видят в женщине человека». А я в ответ на это думал (хотя вслух не говорил), что на порноснимках мужики и вправду видят в женщине сексуальный объект, но фокус в том, что силиконовая кукла из журнала и реальная женщина, с которой ты живешь, — две большие разницы. Одна тебе нужна, чтобы снять напряжение; с другой ты строишь жизнь. А женоненавистники — это, по-моему, те, кто и в реальных женщинах видит лишь надувных кукол, этакие живые приспособления для мастурбации, и страшно удивляется, когда его ожившая сексуальная фантазия вдруг оказывается «стервой» — то есть живым человеком со своими нуждами и желаниями.
   Такие беседы мы с ней вели в золотые годы, когда еще интересовались политикой. Нельзя сказать, конечно, что сейчас мы совсем потеряли к ней интерес. Я смотрю новости, проглядываю пару колонок в газетах, время от времени читаю журналы (и, к собственному удивлению и неудовольствию, замечаю, что все чаще соглашаюсь с «Ныо Рипаблик» и все реже — с «Нейшн»), а кроме того, подписываюсь на целый набор журналов по Ближнему Востоку, но все никак не удосуживаюсь их почитать. Эрика подписана на «Гла-мур» и «Вэнити фэар», а из книг читает в основном то, что рекомендует читательский клуб. Кроме того, в последнее время у нее появилось новое увлечение: глотает пачками эти модные книжонки, по которым нынче все с ума сходят, — автобиографии разных бедолаг, у которых было тяжелое детство, и теперь они, бог знает почему, жаждут поделиться своими несчастьями с целым светом. Сколько раз, приходя домой, я заставал ее в слезах над историей какой-нибудь ирландской девочки, чуть не умершей от голода пятьдесят лет назад!
   — Ну и о чем ты плачешь? — говорил я ей. — Что тут плакать? Неужели сама не понимаешь, что плачешь только потому, что тебе это нравится?
   Нет, пусть уж лучше возится со своим бисером.
   Этому ее увлечению у нас в доме посвящена целая комната, да еще отдельная полка в книжном шкафу в спальне. Эрика плетет из бисера цепочки, браслеты, серьги, сама их носит и всех родных и знакомых вынуждает носить, ибо дарит им свои поделки по любым торжественным случаям. Ей нравятся сложное многослойное плетение, десятки и сотни переплетающихся нитей с нанизанными разноцветными бисеринками, образующими сложные узоры. Мне все это старомодное рукоделие непонятно и, честно говоря, неприятно. Но я помалкиваю. Молчу и жду, когда же она наконец пресытится и выбросит все эти мотки шерстяных ниток, обрезки тканей и пластмассовые коробочки с бисером, который вечно рассыпается и потом катается по всему полу так, что в собственном доме босиком не походишь. Единственная светлая сторона этого хобби — когда Эрика, нагнувшись, собирает рассыпанный бисер, смотреть сзади на ее аппетитную попку одно удовольствие. К своему увлечению она относится с безумной серьезностью. Эрика вообще безумно серьезно смотрит на все, что с ней связано… тут мне по какой-то странной ассоциации вспоминается Алике: когда мы с ней заговорили как-то о минимализме, она сказала: «Знаешь, что такое еврейский минимализм? Хочу, чтобы все было так минималистично, как только можно — и, главное, везде!» Я так хохотал, что опрокинул себе на колени сахарницу. Нравится мне, как она одевается — простое черное платье, никакого бисера. Интересно, есть ли у нее хобби? Почему-то мне кажется, что нет. Можно было бы, конечно, заявить Эрике напрямик, что от ее бисера меня уже тошнит — но что же такое семья, как не необходимость мириться с тем, что вам друг в друге не нравится? В конце концов, плевать мне на бисер. Меня интересует моя жена — без ожерелий, без браслетов, а самое лучшее — вообще безо всего.
   Вот таким мыслям предавался я, когда в Кру нас сняли с поезда, препроводили на станцию и объявили, что ждать придется по меньшей мере час. Никаких объявлений, никакого обслуживания, и все на нас так косятся, словно это мы виноваты, что застряли. Что нам оставалось? Сидим в зале ожидания с прохладительными напитками: кто пытается читать, кто слушает плеер, кто играет в электронные игры. Шум вокруг и тяжесть биографии Джонсона(тяжесть чисто физическая — весит она добрую пару фунтов) заставили меня отложить книгу и погрузиться в воспоминания. Вспоминал я наш недавний разговор с Майклом. Ему, как видно, все не давала покоя мысль, что его отец в свое время стрелял в людей, и он без устали расспрашивал меня о военной службе. И вот через пару дней после моего приезда, вечером в саду, он задал очередной вопрос:
   — Пап, а расскажи, как началась война?
   Тут я едва не рассмеялся, потому что Майкл, сам того не зная, попал в точку. Задал вполне безобидный вопрос, в ответ на который я могу рассказать вполне безобидную историю: он просто посмеется, мне не придется отгораживать его от того ужаса и грязи, что гордо именуется «воинским долгом» — долгом, которого, если это зависит от меня, ни Майкл, ни мой старший сын никогда не исполнят. Так что я сходил на кухню, принес пива себе и ему (имитация «серьезного мужского разговора» — подозреваю, что Майкл не любит пиво) и, устроившись на траве, начал рассказ о том, чего мой сын не увидит ни в кино, ни по телевизору.
   — Видишь ли, — начал я, — я тогда всего месяц как отслужил свои три года и искал работу. Жил в Хайфе вместе с целой компанией таких же дембелей — снимали дом в складчину. С твоей мамой я тогда еще не познакомился. Мы обычно целыми днями сидели на крылечке, выпивали и… ну, чего там, ты уже большой… честно говоря, не столько выпивали, сколько курили траву. И вот сидим мы, и один из ребят, тоже американец, по имени Стив, говорит: смотрите, машин на дороге многовато для праздника. В святой день, как ты понимаешь, водить автомобиль не положено. А тут машины сплошным потоком идут, и где-то вдалеке слышатся сирены. Мы вернулись в дом и включили радио — а там диктор монотонным голосом зачитывает список кодов для резервистов. «Мать-перемать, — говорим мы, — да ведь это ж война!» И тут сразу я слышу свой код — Хазан Барак, это значит «яркая молния». И узнаю, что мне надо ехать в Яффу. Я начинаю бегать по дому и собирать вещи — ну, ты понимаешь, рюкзак, ботинки, все такое, но из-за того, что я вусмерть укуренный, ни черта не могу найти. Перерыл весь дом — нету! Тогда Стив говорит: «Слушай, мне помнится, что ты свою амуницию оставил у того парня в Тель-Авиве, хотел забрать, когда обустроишься». И я соображаю: точно! Надо ехать в Тель-Авив забирать свои вещи. Но, во-первых, времени нет, а во-вторых, этого парня я точно дома не застану, потому что он тоже резервист и сейчас наверняка едет на свой сборный пункт!
   И вот выбегаю я из дома в джинсах, футболке и резиновых шлепанцах-«вьетнамках», которые тогда мы все носили из-за дешевизны, и сажусь на автобус. Едут все в одно место — на сборный пункт в Беер-Шеву. Приезжаю я туда — и что же вижу? Во-первых, не то что ни одного знакомого лица нет — нет даже никого, кто бы знал кого-нибудь из моего отряда. Видишь ли, сбор резервистов организуется без учета того, кто где служил, поэтому солдаты из одного взвода могут оказаться рассеяны по всей стране и войти в разные отряды.
   — И что же? — спросил Майкл.
   Он, должно быть, не может представить себе отца молодым — обкуренным перепуганным хиппарем. Хотя не раз видел мои фотографии тех времен, но, должно быть, ему кажется, что тот парень с длинным хаером и беззаботной физиономией — какой-то самозванец, подменивший его отца.
   — Так вот. Время идет, уже ночь наступила, на пункте полный бардак — все мечутся туда-сюда, никто ничего не понимает, ну прямо взятие Берлина, знаешь, когда русские наступают, а нацисты бегают и уничтожают документы. Помню, выхожу я из автобуса и думаю: господи боже, так вот это и есть непревзойденная военная машина, с которой мы должны выиграть войну?! Толпа людей — огромная толпа, десятки тысяч; одни пьют кофе, другие разыскивают свое обмундирование, третьи носятся со свернутыми одеялами на плечах. Просто лагерь беженцев какой-то, а не мобилизационный пункт. Никаких танков, никаких пушек — только масса людей. Устроено все было так: там был такой ангар, огромный — можно было десяток самолетов разместить, без стен, без ничего, только крыша на столбах. В дальнем конце этого ангара сидят за столами несколько рядовых, ведут учет. А за ними сложены рядами до потолка рубашки, трусы, одеяла, спальные мешки, винтовочные чехлы, носки, ботинки — словом, все, что положено иметь при себе солдату. Я постепенно разбираюсь, что тут происходит: прибыв на пункт, резервист первым делом находит тех, с кем служил, они вместе получают обмундирование и отправляются на фронт. А я стою один как перст и думаю: мать честная, может, прямо так на войну идти? Враги как увидят меня в джинсах и «вьетнамках» — со смеху помрут! Но все же я беру себя в руки, встаю в очередь, записываюсь и получаю две рубашки, две смены белья, пару ботинок, спальный мешок, палатку — в общем, все, что положено.
   Оружие выдают отдельно, в окошечке. Я подхожу туда и вижу, что окошечко закрыто. «Вот так так! — думаю я. — Недобрый знак!» Тебе смешно, Майкл, и мне сейчас тоже, в самом деле, это очень забавно, но, можешь мне поверить, тогда мне смешно не было.
   Он сидит на траве, упершись руками в колени, в своих широченных рэперских штанах, на шее — кожаный шнурок с каким-то синим камнем. Ботинки он снял, и они стоят рядом, неправдоподобно огромные, словно два космических корабля.
   — Так вот. Я стучу в окошечко, мне открывают, и я говорю: «Простите, пожалуйста, нельзя ли мне получить оружие?» А парень в окошечке отвечает: «Нельзя». «То есть как нельзя?» — говорю я. Аон: «Все, винтовки кончились. Нету больше». — «Ну ничего себе! — говорю я. — Я что, должен на фронт идти без оружия?» А он: «Слушай, я просто стою на раздаче. Винтовки кончились, ничем не могу помочь». Тут, знаешь, я начинаю немножко злиться. Я стою один-одинешенек посреди всего этого бардака. Вокруг — ни одного знакомого. Куда идти и что делать, не знаю. Я услышал по радио свой код, все бросил и побежал воевать — и что же? Даже винтовки для меня не нашлось! И с такими-то порядками мы должны защищать свою страну? Черт возьми, думаю я, похоже, в этот раз Бог на стороне египтян! Так вот, стою я там и соображаю, что же теперь делать. Время уже к полуночи — а началось все это в полдень. Толпа постепенно редеет, потому что резервисты получают свое шмотье и отъезжают в Негев; и вдруг я замечаю сержанта, который не слишком-то похож на обычных сержантов, потому что лицо у него интеллигентное. Этакий ашкенази с рыжей бородой и в очках — должно быть, в мирной жизни доктор, или архитектор, или еще кто-нибудь в таком роде. Вообще-то у сержантов, как правило, мозги набекрень, они и в мирной жизни ведут себя так, словно кругом пули свищут, но этот явно не из таких. Я подхожу к нему, объясняю ситуацию, начиная с утра в Хайфе, и заканчиваю так: «И вот, как видите, я стою тут перед вами, винтовки у меня нет, и взять ее неоткуда».
   А он, подумав с минуту, отвечает: «Знаешь, сынок, что я тебе скажу? То, что ты видишь вокруг себя — это и есть армия. Армия — это бардак, и ничего ты с этим не поделаешь. Это только начало и, поверь мне, дальше будет только хуже. Поэтому вот тебе мой совет. У тебя две проблемы. Первая — ты все еще здесь, хотя давно должен быть там, в пустыне. Все эти люди, которых ты здесь видишь — это обслуга: водители, повара, механики, люди, которые могут задержаться часов на семь-восемь, и ничего от этого не случится. А солдаты, сынок, — они все уже там. Так что вот твоя первая проблема: тебе надо попасть на фронт. И вот что я тебе скажу: подъедет сюда первый же грузовик — запрыгивай. Что же до винтовки — война идет уже целый день, и на передовой, конечно, уже есть потери. Так что, как только увидишь убитого израильтянина, возьми его винтовку. Ему она больше не понадобится».
   Ну ни фига себе, думаю я — моя страна призвала меня на свою защиту, а я даже винтовку себе должен добывать из вторых рук!
   Однако рассуждал этот мужик очень разумно, так я сел на первый же подвернувшийся грузовик и поехал на фронт. Часа через три-четыре мы добрались до пустыни. Фургон открылся, и мы увидели перед собой лейтенанта с сигаретой в зубах. Я к нему подошел, рассказал свою историю, и он говорит: «Хочешь — оставайся здесь, будешь в моем отряде».
   — А как же ты раздобыл винтовку? — спросил Майкл.
   — О, это отдельная история. Был в нашем грузовике один парень, лет двадцати с небольшим, из израильских хиппи — длинные волосы и убежденный пацифист. Скоро стало ясно, чего он хочет. Парень старательно изображал из себя психа, надеясь, что мы захотим от него избавиться. Минут за двадцать он довел нас всех, и мы единогласно решили, что таким уродам на войне делать нечего. Наш лейтенант воспользовался своим правом уволить рядового на месте, а винтовка его досталась мне. Вот так началась для меня война Йом-Кипур. И знаешь что? Держу пари, любой, кто воевал, мог бы рассказать что-то похожее.
   Вот что я рассказал своему сыну о войне. Рассказал чистую правду. Ни в одном слове не соврал. Не понимаю, почему же ощущаю себя последним лгуном?
   У меня сохранился дневник того времени. Несколько листочков из блокнота, написанных под огнем. Я никому их не показывал.
   Вот что я писал:
   Сегодня во время работы в меня стреляли. Пуля застряла в знаке «Осторожно, мины», перед которым я стоял.
   И еще:
   Ханука в Египте. С вертолета сбросили пирожные из Беер-Шевы. Сделали менору из восьмью-миллиметровых, залили машинным маслом. То-то удивятся египтяне, когда ее найдут.
   И еще — неразборчиво, почти неразличимо:
   Приснилось, будто иду на свидание с Тришей Никсон.
   Кто это писал? С кем все это было? Не знаю. У меня есть фотография военных лет: мы нашли посреди пустыни пляжный шезлонг, удивлялись и не понимали, какого черта с ним делать, а я развалился в нем и попросил кого-то из товарищей щелкнуть меня «Инстаматиком». Волосы у меня тогда были намного длиннее, чем сейчас, — на войне не до стрижек. Армейская рубаха расстегнута, нога в огромном ботинке вальяжно закинута на ногу. Песок вокруг, сколько видит глаз, утрамбован гусеницами, а далеко над горизонтом висит вертолет — или, может, просто пятнышко на негативе. Я совсем не помню этого дня: не помню, какая шла неделя войны, кого убили в тот день, а кто благополучно дожил до отбоя. Но, глядя на это фото, ясно понимаю: если я исполню желание Эрики и начну рассказывать о войне, рассказ будет не обо мне, а об этом чужом длинноволосом парне, которому снятся свидания с Тришей Никсон. Это его история, и я не вправе рассказывать ее как свою.
   У меня своих проблем хватает. Старики-родители, проблемы с женой, неприятности с сыном. А парень в пустыне пусть сам о себе позаботится. Он крепкий, он выживет. У него все будет хорошо.
   Объявляют прибытие поезда — это мой. Сегодня ночью я буду спать со своей женой, с милой Эрикой, которую увел у того парня в военной форме. Извини, сынок, но эта женщина — моя. И только моя.
 
   На покупку в Аркаде Берлингтон панамы, чтобы поразить блудную жену, времени не остается. Я сажусь в такси и мчусь прямиком в отель. Клерк за стойкой уже ждет меня: протягивает для заполнения регистрационную карточку, затем ключ. Я, словно подросток на каникулах с первой в жизни подружкой, не осмеливаюсь спросить, какой у меня номер — одиночный или двойной. Отель старый, темный. В холле устроено что-то вроде дамского клуба, где приезжие дамы могут умыться, переодеться, выпить чашку чая или коктейль в промежутке между магазином и театром. Мужчинам «вход воспрещен». Мило. Должно быть, Эрика специально заманила меня в отель, где все противоречит моим представлениям о комфорте. В некоторых номерах даже собственной ванной комнаты нет — приходится, перекинув полотенце через плечо, пробираться по коридору. Однако «Харродз» в самом деле в пяти минутах ходьбы отсюда, это точно.
   Я иду по отелю широким решительным шагом — высокий, уверенный в себе американец средних лет, которому здесь, вообще говоря, совершенно нечего делать — и служащие косятся на меня испуганно, словно опасаясь, что я вот-вот подзову громовым голосом коридорного и начну требовать всевозможных услуг, которых здесь не предоставляют. Но на самом деле думаю я только об одном — о том, что до встречи осталось каких-то несколько минут, что этот долгий необъяснимый кошмар наконец-то подходит к концу, что еще полчаса — и Эрика вновь станет мне женой, а не бестелесным голосом в телефонной трубке.
   В маленьком номере Эрики нет; ее место занимают две тысячи сумок с покупками. Ну, может, немножко меньше. Но сумки повсюду — и не только из «Харродза»: я читаю названия «Харви Николз», «Селфриджез», «Шанель» и еще какие-то «Исси Мияке», «Бруно Ма-льи», «Эмма Хоуп», имена, которых я и не слыхивал (если не считать Бруно Мальи, который у меня смутно ассоциируется с судом над О. Дж. Симпсоном). Похоже, своими кредитками она пользуется как самонаводящимися снарядами. Сумки повсюду: на полу, на кушетке, на всех стульях, на кровати, сложены грудой на ночном столике. В ванной я вижу множество косметических средств, а в сине-черно-серебристой коробочке — духи «Рив Гош», парфюм, которым она пользуется уже много лет и считает его очень сексуальным, хотя для меня нет ничего сексуальнее запаха, исходящего от ее собственной кожи.
   На ночном столике я нахожу записку. «Привет. Скоро вернусь. Располагайся». И больше ничего.
   Я снимаю с кровати сумки, растягиваюсь и закрываю глаза. Ничто больше меня не тревожит: долгий путь окончен, я вернулся домой. Теперь мы снова — муж и жена. С этой мыслью я засыпаю.
   Сны приходят ко мне без зова: стоит прикорнуть где-нибудь на несколько минут — и я вижу дома, здания, которые уже возвел или только надеюсь возвести, невероятные строения, опрокидывающие все законы архитектуры, все правила, привязывающие их к земле. «Воздушные замки», — называет их Эрика, да, именно воздушные замки грезятся мне в этом странном переходе между сознанием и теми потаенными уголками души, куда спускаешься по темным извилистым ступеням (и куда я предпочитаю не спускаться совсем). Должно быть, я дремлю минут двадцать-тридцать, положив руку на чресла, полные памяти об Эрике, о ее шелковистом женском естестве и нежном язычке. Лицо. Волосы цвета масла, шоколадные глаза, кофейная родинка за правым ухом — родинка, которую сама она никогда не видела, пока я однажды не взял из сумочки ее зеркальце и не показал ей в отражении другого зеркала. Шесть родинок на спине — в форме ковша Большой Медведицы. «Звездная девушка», — сказал тот мальчишка-солдат, когда в первый раз увидал ее обнаженной; тогда он торопливо сорвал с себя форменную рубашку, дрожащими руками расшнуровал ботинки, а она тут же скользнула в них и принялась маршировать по комнате. Голубая краска на стенах в той комнатке облупилась, темно-коричневые шторы посерели от пыли, на стенах висели в рамках фото Айн Геди и Давида Бен-Гуриона — приют бездомной юности на улице Бен-Йегуда. Двадцатидвухлетняя девушка из Канады проснулась здесь от воя сирен и с ужасом поняла, что застигнута войной в чужой стране. А теперь она вышагивает по комнате, совсем голая, если не считать армейских ботинок, тех самых, что выдали мне на сборном пункте в Беер-Шева. Ботинки, в которых я шел по Синаю, в которых убивал — и едва не стал убитым, — теперь в них маршируют крохотные ножки с розовым лаком на ногтях. Я едва на месте не умер; бросился к ней, сжал руками ее груди, приник к ним губами, целуя, покусывая и полизывая, а она толкнула меня на кровать, легла сверху — ботинки со стуком свалились на пол, — и член мой скользнул к ней в рот. А потом она села на меня верхом, левую мою руку положила себе на грудь, а правой помогла найти клитор — свой курок, так она его называла. Я кончил сразу — и десяти секунд не прошло. Прикрыл глаза. Увидел деревья, изломанные, расщепленные, с корнем вырванные из почвы по берегам канала, вдохнул воздух, пахнущий порохом и горелой древесиной. Открыл глаза — передо мной ее лицо, улыбка, нежные пухлые губы, готовые к поцелую. И тогда я протянул к ней руку и помог ей кончить, а ее стоны возбудили меня, и мы все начали сначала.
   Два дня спустя закончился мой отпуск, я вернулся в пустыню, где ждали меня необезвреженные мины. Синайская пустыня огромна, лучше всего это понимаешь, когда ползаешь по ней на животе. Работаем шеренгами, по дюжине сразу, словно мексиканцы на табачных плантациях, от зари до одиннадцати вечера, потом вырубаемся, спим до трех, вскакиваем по сигналу — и снова работа до зари. Ночь в спальном мешке — и снова то же самое. Ползешь на животе, осторожно, дюйм за дюймом проверяешь почву армейским ножом. Минималистская работа. Слышишь, металл звякнул о металл — это мина. Осторожно, очень осторожно раскапываешь ее, достаешь, обезвреживаешь, ползешь дальше. Думать нельзя ни о чем, кроме своего дела. Эта работа требует максимальной концентрации, и я старался изгнать из своих мыслей лицо Эрики, потому что иначе нельзя: отвлечешься, что-то сделаешь не так — и тебя будут собирать по кусочкам. Жуткая эта задача — не обращать внимания на бесплатный порнографический фильм, что крутится у тебя в мозгу, на воспоминания о чудесном, невероятном сексе с девушкой, которую я безумие) желал тогда — и продолжаю безумно желать почти тридцать лет спустя.
   Я до сих пор воспринимаю ее как «девушку». А теперь Эрика — зрелая женщина, с каждым ребенком она все больше округлялась, набирала вес, но, на мой взгляд, становилась только слаще и соблазнительнее. Для меня она — то, что Бог обещал Моисею: земля, текущая молоком и медом, молоко — из груди, а мед — из того местечка, прекраснее которого нет. Положи меня как печать на свое сердце.
   Вот о чем я грезил, а проснулся от шороха ключа в двери и, открыв глаза, увидел, что в дверях стоит какая-то незнакомка, не Эрика, чужая женщина, по ошибке забредшая в наш номер: щупленькая, сухенькая, без бедер, почти без груди, кажется, вовсе не занимающая места в пространстве. И еще я увидел, что она пытается улыбнуться мне, но губы не хотят ей повиноваться, они застыли в бесстрастной одеревенелости и кажутся не человеческими губами, а какой-то прорезью на лице, безликой и невыразительной, словно ушко иглы.
   Рука у меня все еще лежала на члене.
   — Привет, Джо. Что это ты делаешь со своей пушкой?
   Наша старая шутка.
   — Эрика?!
   — Ну да, это я.
   — Что ты с собой сделала?!!
   Она хлопает в ладоши и в восторге кружится по комнате. На ней новый костюм — таких я никогда прежде на ней не видел: узенький черный пиджачок, коротенькая черная юбочка, едва доходящая до середины бедра, серебряная цепочка на шее. А где же бисер? Куда она его дела? И все остальное, коль уж на то пошло. Когда мы познакомились, в ней было сто двадцать фунтов, год назад — сто сорок пять; а теперь сколько? Сотня? Еще меньше? Девчонка, напялившая костюм матроны; так и ждешь родительского возгласа: «А ну-ка сними это с себя!» Но я не хочу, чтобы она что-то с себя снимала. Мне страшно представить, что прячется под этими черными тряпками.