Отец перевязывал разбитые головы, лечил переломы и вправлял вывихи в больнице в Суисс-коттед-же, где заменял заболевших докторов, однако упорно отвергал предложения сделаться официальным врачом Группы. Он — солдат, воин, его задача — бить морды самозваным гитлерам от Брондсбери до Бетнал-Грин. Саул Ребик, хороший мальчик, все экзамены сдававший на «отлично», с медалями и похвальными грамотами, превратился в «крутого жида», из тех, что были всегда готовы к драке, и оставался таким, пока не встретил мать. Да и после, вернувшись с ней в Ливерпуль, он оставался таким, и сорок лет спустя смерть от рака легких унесла его во сне, потому что наяву он бы ей не поддался.
   Ливерпуль создал меня. Город отца стал и моим городом. «Будь сильным, чтобы выжить». Эти слова звучали в моих ушах двумя голосами: рокотом Мерси и голосом отца, вернувшегося в Ливерпуль в сорок седьмом ярым социалистом (влияние уличных ораторов Ист-Энда и еврейских коммунистов, которые не контролировали Группу, но очень старались наладить с ней связь), уличным бойцом-антифашистом и привезшего с собой молодую жену, покалеченную войной и уверенную, что направляются они из пропасти варварства к высотам цивилизации — иными словами, немедленно по прибытии в Ливерпуль сядут на теплоход, отплывающий в Америку. Саул искренне верил, что так оно и будет, они непременно уплывут — вот только сначала надо разобраться с проблемой, о которой написал ему брат Ави:
   Ты бы видел, что творится у нас на улицах! Повсюду стекло, во всех еврейских магазинах выбиты окна, а власти, знай, твердят одно — проделки уличных хулиганов, и никто не говорит в открытую о том, что происходит. Разобьют окно, а потом посылают мальчишку залезть туда и стянуть все, что плохо лежит. С одной стороны, радоваться надо, что воруют потихоньку, а не грабят средь бела дня. Но, говорят, среди местных уже пойти такие разговоры: почему бы не взяться за евреев всерьез? В общине никто не знает, что делать. Полиция боится беспорядков и на все закрывает глаза. Возвращайся домой, Саул. Помоги нам с этим разобраться — а потом уедешь в Америку.
   Мой отец вернулся домой и начал разбираться. Сколотил комитет самозащиты, организовав его по тем же принципам, которым научился в «Группе 43» объяснил людям, что делать, и разослал их на охрану еврейских магазинов. А когда волнения улеглись, произошло сразу два непредвиденных события: во-первых, в мамином чреве зародился Сэм, во-вторых, Парламент принял решение о создании национальной системы здравоохранения — бесплатной медицины для всех, кто в ней нуждается. Пропустить такое? Да ни за что!
   — Милая, — сказал отец матери, — сама подумай, как можно начинать новую жизнь на другом конце света с крохотным ребенком на руках? А здесь мои сестры рядом, в случае чего, они всегда помогут. И потом, на что я буду содержать семью? Пять лет в армии, год-два на замене — чтобы найти хорошую работу по специальности, для врача-эмигранта этого маловато. Давай подождем хотя бы несколько месяцев, пока встанут на ноги бесплатные клиники, а там поговорим. Пойми, такая возможность выпадает один раз в жизни — сделать по-настоящему доброе дело, оставить свой след на земле. Послушай, Лотта, мы обязательно уедем в Америку: но мы еще молоды, вся жизнь у нас впереди. Пожить для себя мы еще успеем, а сейчас я хочу сделать то, что должен сделать, чтобы потом, стоя перед Богом, посмотреть Ему в глаза и сказать: «Вот видишь, Господи, я прожил жизнь не зря».
   И он открыл клинику на Аппер-Парламент-стрит. С утра до вечера в приемной у него толпилась голытьба, беднейшие из бедных ливерпульских жителей — рахит, конъюнктивит, рак, каверны в легких, — он никому не отказывал в помощи. Он шел к ним домой, в каморки с отсыревшими стенами и уборной на улице, и видел, как они живут — по две семьи в одной комнате, по шестеро детей в одной кровати, — и колол детям пенициллин, а потом шел вместе с родителями к правлению фабрики, где они работали, и говорил: «Как вы можете держать людей в таких условиях? Выделите им новое жилье, и немедленно!»
   Он был не одинок — были и другие, подобные ему; но для женщин Ливерпуля шестидесятых годов именно Саул Ребик стал героем, за которого они денно и нощно благодарили Бога. И знаете, почему мой отец стал святым Саулом, покровителем ливерпульских бедняков? Потому что не был католиком. Когда приходишь к своему врачу-католику, он говорит: «Нет, Мэри, извини, но направление я не подпишу. Не возьму такого на свою совесть. Ты справишься, Мэри, вот увидишь, обязательно справишься, ты крепкая, сильная, кому же и рожать, как не тебе. Твоя мать тебе поможет — посмотри-ка на нее, она десятерых вырастила, и все молодцы, работают. Если хочешь, поговори со священником, он тебе то же скажет». — «Если вы не подпишете, я пойду в клинику к доктору Ребику. Он разрешит». — «Доктор Ребик не нашей веры, он не знает Бога истинного». — «Но все говорят, он человек хороший». — «Да, хороший, но заблудший. Это же убийство, неужели ты не понимаешь?» В редакционной заметке местной католической газеты об отце однажды написали: «Доктор Саул Ребик всем сердцем понимает страдания бедняков Ливерпуля, но, к сожалению, не знает страданий Господа нашего на кресте». Хотела бы я знать, если бы Саул и Лотта добрались до Америки, удалось бы маме преодолеть пропасть, разделившую ее с братом? Быть может. Вдали от родителей, чье предательство жгло ей сердце, она и смогла бы примириться с родными: невестка Дора ей нравилась, она всегда была ласкова с девочкой, дарила ей кукол и другие подарки. Но Ливерпуль вцепился в мою мать и не дал ей уйти. Теперь она умерла, а ее незаконченное дело все еще здесь, и разбираться с ним должны мы — ее дети.
   — Как ты думаешь, не пора ли мне начать закрашивать седину? — спрашивает меня Мелани после ужина, когда Сэм отправляется в постель, а самаона устанавливает перед телевизором гладильную доску.
   — Ты меня спрашиваешь?! Я тебе уже сколько лет твержу, что пора! А почему ты вдруг об этом заговорила?
   — Лорен мне сказала кое-что.
   — Что-о?
   — Когда я ей показывала, где у нас туалет, она сказала: «Знаете, вы могли бы великолепно выглядеть, если бы следили за волосами».
   — Да как она смеет?
   — Дальше — больше. Она почти силком завела меня в спальню, сказала, что хочет взглянуть на мою косметику. Все пересмотрела, перетрогала и сказала, что эти цвета вышли из моды и вообще мне не идут.
   — Вот сука!
   — Знаешь, сначала я и сама так подумала, но потом поняла, что она это не со зла. Она действительно хочет помочь. Предложила как-нибудь встретиться и вместе сходить к стилисту.
   — А ты?
   — Сказала, что подумаю.
   — А еще что она тебе наговорила?
   — Да больше ничего. Спросила о детях. Я спросила, есть ли у нее дети, — оказалось, нет. Должно быть, фигуру бережет.
   — Да, кажется, она из таких. И знаешь что? Насчет волос она совершенно права.
   — Как часто ты красишься?
   — Каждый месяц.
   — Боже мой, это, наверное, стоит целое состояние!
   — Да, и отнимает кучу времени. Но если не хочешь, чтобы были видны корни, приходится платить.
   — Мне парикмахер как-то раз предложил перекраситься в блондинку, сказал, за светлыми волосами легче ухаживать.
   — Недурная мысль.
   — Не знаю. Как-то мне трудно представить себя блондинкой.
   — Понимаю, но почему бы не попробовать?
   — Знаешь, — мечтательно улыбается Мелани, — честно говоря, мне больше хотелось бы попробовать кое-что другое.
   — Что?
   — Ну, иногда я думаю, как здорово было бы жить где-нибудь на озере Уиндермир, в маленьком домике и с лодкой. Может быть, завести какое-нибудь свое дело — совсем простенькое, чтобы можно было заниматься им, не выходя из дома.
   — Какое дело?
   — Понятия не имею.
   — Сэм не захочет переезжать.
   — Да, Сэм ни за что не согласится.
   — Можно купить домик и ездить туда на выходные.
   — Да, хорошо было бы.
   — И что бы ты там делала целыми днями?
   — Читала бы. Гуляла. Работала в саду.
   — Через три дня ты с ума сойдешь от скуки. Я пробовала.
   — Это потому, что ты постоянно чем-то недовольна. А я — нет. — Хочешь сказать, тебя все в твоей жизни устраивает?
   — В общем, да.
   — А почему же ты хочешь стать блондинкой?
   — Это не я хочу, а мой парикмахер.
   Знаете, чем она занимается, кроме домашнего хозяйства и работы в клинике планирования семьи? Она член «Шевра Каддиша», одна из тех женщин, что добровольно исполняют ритуал тагара — обмывают и одевают умерших, готовя их к погребению. «Зачем ты это делаешь?» — спрашивают ее дети. И она отвечает: «Потому что это мицва». Доброе дело. Не ради выгоды, не ради благодарности — просто потому, что так надо. Это Мелани обернула мою мать льняным покрывалом и вложила ей в руку горсть израильской земли.
   Однажды один мужчина ушел от меня к другой. «Что он в ней нашел?» — изумлялась я. Он твердил что-то о спокойствии, безмятежности, довольстве жизнью, и, в конце концов, я поняла, что она попросту глупа — это-то его и привлекло. Мелани тоже можно назвать спокойной и безмятежной, но дурой не назовешь, хотя, пожалуй, у постороннего может создаться такое впечатление. Она никогда не спорит, не перебивает, не сыплет аргументами, как мы с Сэмом, — но не от недомыслия. Она просто точно знает, как надо. Ответы на вопросы, о которых я без устали размышляю, ей известны от рождения: ей не нужно копаться в книгах или обращаться к раввинам, чтобы понять разницу между добром и злом. Порой это восхищает, а порой раздражает — например, когда она начинает читать мне проповеди о прелюбодеянии.
   Вот и сейчас…
   — Ну что, теперь-то ты поняла, что о Джозефе Шилдсе и думать не стоило?
   — Поняла, — цежу я сквозь зубы.
   — Вот и хорошо. Кстати, я согласна с Сэмом: заниматься фабрикой лучше всего тебе. Ты знаешь все, что нужно знать для такого дела. Я бы просто не знала, с чего начать.
   — Согласна?! Вообще-то ты его на эту мысль и натолкнула.
   — Почему ты так думаешь?
   — Я же не дура. Ты хочешь, чтобы я убралась из Ливерпуля.
   — Да, хочу. Ты меня не послушала — и видишь, что вышло. Ты ничего не добилась, только попала в неловкое положение. Теперь тебе больно и обидно. Я ведь предупреждала, что так и будет.
   — Да, предупреждала.
   — Так как же насчет фабрики?
   — Если дело выгорит, мы будем купаться в деньгах.
   — Знаю. Даже не представляю, что делать с таким богатством.
   — Можешь купить себе домик.
   — Не стоит, это ведь деньги Сэма.
   — Он жадничать не станет.
   — Конечно, но сам он туда не поедет.
   — Но не станет возражать, если поедешь ты.
   — Может быть. Но, мне кажется, мужу и жене не стоит жить раздельно.
   — Думаешь? Не знаю. Мне кажется, даже самым крепким парам иногда хочется отдохнуть друг от друга.
   — Нет, я не стану покупать домик у озера для себя одной, — тихо говорит Мелани. — Боюсь оттуда не вернуться.
 
   При утреннем свете — даже летом этот атлантический свет холоден и резок — я сажусь у зеркала и смотрю на свое лицо: дряблая темная кожа под глазами, готическая сеть паутинок вокруг рта, на носу проступают крохотные красные сосудики. Каждый день после снятия макияжа, очистки, увлажнения я сажусь перед зеркалом и минут двадцать изучаю ущерб, нанесенный мне временем. У мужчин кожа толще и грубее, чем у женщин, поэтому они, даже без защитного барьера дорогих кремов, стареют медленнее. А нам приходится тратить кучу времени, сил и денег, чтобы хоть немного оттянуть наступление старости. Мужчина ты или женщина — но, если ты беден и непривлекателен, на тебя никто и не взглянет, будь у тебя хоть золотое сердце. Говорят, мир устроен справедливо: мужчине дается сила, женщине — красота; но забывают добавить, что со временем судьба отнимает у нас наше преимущество. Можешь быть красоткой в двадцать лет — но неудачный брак, тяжелый климакс, и вот к шестидесяти ты похожа на Нормана Мейлера.
   Передо мной на столике расставлены в строгом порядке пудры дюжины цветов, кремы дюжины консистенций, кисточки двух дюжин форм и размеров — мои орудия в войне со временем. Я начинаю рисовать себе лицо. Сперва выдавливаю из тюбика на ладонь несколько капель телесного цвета, несколько секунд согреваю их между ладонями, затем втираю жидкость в кожу — щеки, нос, лоб, челюсть, широко открываю рот, словно для крика, чтобы основа впиталась в мельчайшие складки кожи. Теперь мое лицо походит на маску: щеки, лоб, подбородок, губы, веки — все одного бледно-бежевого цвета. Это первый шаг. Передо мной палетка с другим кремом, густым и более темного оттенка: я добавляю туда каплю основы и размешиваю два вещества кисточкой с заостренным концом, чтобы крем стал жиже — тогда его легче будет накладывать. Этой смесью я закрашиваю темные круги под глазами и растираю ее маленькой губкой, чтобы выглядело натуральнее. Теперь — веки. Я открываю черную лакированную коробочку: в ней тени четырех цветов, от слоновой кости до темно-коричневого. Другой кисточкой я широким мазком наношу тень цвета слоновой кости на все верхнее веко. Затем, отложив эту кисть, беру третью и, набрав на нее тень потемнее, осторожно провожу по мягкому нижнему веку. Самую маленькую кисточку с изящным заостренным кончиком я увлажняю языком, затем набираю на нее немного темно-коричневых теней и очень осторожно, с аккуратностью, выработанной тридцатипятилетним опытом, провожу прямо над ресницами прямую линию. Теперь — тушь. Это, пожалуй, самое трудное: разделить ресницы, сделать их ярче и гуще, избежав при этом комков и пятен туши на веках — сложное искусство, доступное очень немногим, но я вхожу в число этих счастливиц, ибо всегда следую важнейшему правилу: сперва оботри щеточку салфеткой. Много туши при этом теряется впустую, но зато результат получается выше всяких похвал. Это правило я усвоила еще в семнадцать лет, крася ресницы сухой тушью, которую приходилось размачивать собственной слюной — эта привычка у меня сохранилась, как видите, я и сейчас использую слюну в макияже.
   Переходим к бровям. Выйдя из ванны или из душа, я всегда рассматриваю свои брови в увеличительное зеркало и, пока поры открыты, вырываю лишние волоски специальным пинцетом, изготовленным в Швейцарии на фабрике точных инструментов. Больно невероятно слезы на глаза наворачиваются — но дело того стоит. Брови — обрамление лица. Чтобы создать две безупречные темные дуги, я беру следующий инструмент, размером и формой очень напоминающий зубную щетку — только ряд щетинок поуже. На эту щеточку наношу те же темно-коричневые тени и легонько провожу ею по бровям. Затем набираю на палец чуточку геля и укладываю брови крошечным гребешком. А теперь внимание — вас ждет чудо! У меня есть собственная волшебная палочка. С одной стороны, под колпачком, — кисточка, с другой — кнопка. Нажимаешь на кнопку — на щетину выдавливается капелька жемчужного крема. Крем этот необыкновенный: когда на лице у тебя начинают сгущаться тени, без него не обойтись. По капельке в уголках глаз — и глаза становятся больше, а лицо — светлее. Капелька меж бровей, там, где давно уже залегла сердитая морщинка, — и лоб разглаживается. Ямочка на подбородке, местечко между подбородком и нижней губой, глубокие тени по сторонам ноздрей — везде этот крем творит чудеса. Теперь лицо готово к последней oneрации — нанесению цвета. Основы для макияжа бывают двух типов: крем и пудра. Я всегда пользуюсь пудрой. Вот она, нежно-розовая: беру самую толстую щетку и щедрыми мазками наношу на скулы — однако важно не перестараться, чтобы не стать похожей на голландскую куклу. Остались губы — мои пухлые, чувственные еврейские губы. Тонким карандашом обвожу абрис рта. Последняя кисточка окунается в ярко-красную жидкую помаду — настоящий алый цвет от «Шанель», такой, какой в детских акварельных наборах называется «багряным». Прижимаю к губам салфетку, чтобы внешний слой помады остался на ней ярким пятном, а остальные слои как следует впитались в кожу. Затем очень аккуратно припудриваем; большую часть пудры смахиваем кисточкой, оставляем совсем немного, чтобы было на чем держаться следующему слою помады. И эту процедуру повторяем трижды. На середину губ наносим яркий блеск — получаются этакие капризно надутые губки, как у Брижит Бардо. Вот и все — я готова к новым свершениям.
   Такой меня и знает мир. Кое-чему я научилась у стилиста из «Вог», но основные ypoки получила от мамы, наблюдая за тем, как красится она, учась у нее быть женщиной, скрывать внутреннюю силу, полученную от отца, прятать ее под слоями пудры и помады. В университете я взбунтовалась против этой черной магии — но тогда мне было двадцать лет, возраст, в котором лицо хорошо таким, какое оно есть. В то время я проводила расческой по волосам, прыскала на шею и запястья духами «Ван Клиф энд Арпелс Бирмейн» — и этого было достаточно. С юных лет я носила черное кружевное белье, но теперь в черных кружевах выгляжу словно престарелая шлюха, поджидающая клиента. Белый цвет — для девственниц, о красном и речи нет, телесный напоминает все, что угодно, кроме тела. Остается шоколадно-коричневый: найти такое белье сложно, но можно. Теперь я ношу шоколадно-коричневые лифчики и шоколадно-коричневые трусики, из-под каймы которых выглядывают мои шоколадно-коринневые волосики. Я надеваю черное льняное платье, застегиваю красные замшевые босоножки, открывающие ярко-алый педикюр — того же оттенка, что и помада.
   Сегодня утром я иду прежде всего в маникюрный салон, а затем предстоит неприятное дело — обед с Питером Дорфом. Моя задача — очаровать его и склонить на нашу сторону. Они с Лорен уже обратились в «Роз Розен» и получили оттуда такой жесткий отпор, что, кажется, до сих пор в себя не пришли. Адвокат компании позвонил и нам, чтобы ввести нас в курс дела. Выражался он предельно ясно: сделка совершена, дело закончено. Если бы Дорфы объявились в момент купли-продажи — возможно, смогли бы чего-то добиться. А так и говорить не о чем. И то, что они ничего не знали о наследстве, — их личные трудности. Я спросила о фабрике; адвокат ответил, что об этом «Роз Розен» ничего не известно. Если нам удастся вернуть фабрику, из этого может получиться неплохая реклама, они желают нам удачи, но помогать не будут. Мы с Сэмом разделили задачи: он окучивает
   Лорен, я — Питера. Почтенная пара пережила серьезное потрясение, так что сейчас с ними стоит быть помягче.
   «Ублажай его, Алике, — посоветовал мне Сэм. — Сделай так, чтобы он почувствовал себя частью семьи».
   Что ж, раз надо, значит, надо. Всякий, кто хоть немного меня знает, сразу заметит, что я притворяюсь, но для Питера сойдет.
   В прошлом году у нас прямо в городском муниципалитете, по соседству с залом суда, открылся ресторанчик «Старбакс». Я захожу туда перекусить и выпить кофе — и вижу, что за столиком у дверей сидит с газетой Джозеф Шилдс, одной мускулистой рукой почесывает спину, другой подносит ко рту пирожок, и строительная каска его лежит на стуле рядом. Надо бежать — но, как назло, в это время из кафе выезжает женщина в инвалидной коляске, мне приходится придержать ей дверь, и Джозеф поднимает голову, замечает меня и машет рукой.
   Сэм, разумеется, так с ним и не поговорил, сколько я его ни грызла.
   «Он на это просто не способен, — объяснял а мне Мелани. — Это все равно что биться головой о кирпичную стену. Пойми, Алике, мужчины не такие, как мы, они совсем иначе устроены. У них не принято вести такие разговоры. Если бы ты была замужем или прожила с кем-нибудь достаточно долго, ты бы это знала».
   «Держу пари, он давно обо всем забыл, — говорил мне Сэм. — Сделай вид, что ничего не случилось. Потому что, Алике, в конце концов, это ведь так и есть».
   Я заказываю кофе и булочку и сажусь рядом.
   — Привет. Как дела в отеле?
   У этого человека совершенно совести нет. На его лице — ни тени смущения!
   — Заменил разбитое стекло. Сейчас работаем над крышей.
   — А дальше что?
   — Через несколько дней у меня назначена встреча с помощником этого Хамфриза.
   — Сэм устроил?
   — Да, мы пойдем вместе. Хочу покончить с этим раз и навсегда.
   — А чем ты вообще занимался, пока меня не было?
   — Ну вот, слетал в Чикаго, повидал семью.
   — Хорошо. Как твоя жена?
   — Она… у нее все в порядке.
   Что это? Мне показалось — или и в самом деле какое-то колебание в голосе?
   — Я была в Чикаго много лет назад.
   — Хорошо знаешь Америку?
   — Довольно прилично. Уехала туда после университета, несколько лет проработала в Мэриленде, а потом совершила большое путешествие — доехала автостопом до Калифорнии, через Монтану, Северную Дакоту и всякие такие места и так же, автостопом, вернулась обратно в Нью-Йорк.
   — Господи! Если бы моей дочери взбрело в голову такое сотворить, я бы ее связал по рукам и ногам и запер в подвале!
   — Что ж, я тебя, как отца, прекрасно понимаю.
   — А неприятности у тебя были?
   — Не без этого.
   — Расскажешь?
   — Легко. Однажды в Южной Калифорнии меня подвозил мексиканец. Ехала я из Лос-Анджелеса в Сан-Франциско. Вот едем мы по шоссе, о чем-то болтаем — не помню о чем, наверное, о Никсоне, тогда как раз Уотергейт был в разгаре — и вдруг ни с того ни с сего он выхватывает нож и сворачивает на дорогу в пустыню, одной рукой крутит руль, другой размахивает у меня перед глазами ножом и орет какую-то чушь про то, что все el gringo ненавидят мексиканцев, но сейчас он им отомстит. Я просто поверить в это не могла. Мама родная, думаю, вот сейчас я умру. В двадцать один год, в пустыне, от ножа какого-то психа. И никто никогда не узнает.
   — Боже мой! И что же?
   — Я начала с ним разговаривать. Драться с ним бессмысленно, это я понимала, он гораздо сильнее меня, да еще с ножом. Что мне оставалось? Только его успокоить, попытаться переиграть его психологически. Так я и сделала. И у меня получилось: несколько миль спустя он остановил машину и выпустил меня.
   — И после этого ты продолжала ездить автостопом?
   — Естественно. А что мне оставалось? Кредитных карточек у меня в то время не было. Книжка туристических чеков — и все.
   — А родителям позвонить не могла?
   — Могла, конечно. Но не хотела.
   — Почему?
   — Потому что мне нужна была свобода.
   — От родителей?
   — Именно.
   Стоит ли ему рассказывать, как задыхалась я дома под грузом двойного наследства — Ребиков и Дорфов? Помню другой случай: это было ночью, в Небраске. Мы доехали доразвилки: дальнобойщику, который меня подвозил, — в одну сторону, мне — в другую. Он высадил меня и уехал. Помню, я стою на обочине под темным куполом неба с огромными звездами и смотрю, как восходит луна. В первый раз тогда я увидела луну не плоской, а трехмерной, заметила, что часть ее прячется в тени. Я стою там — совершенно одна, безымянная, посреди такого дикого простора, какой прежде и вообразить себе не могла. В Англии простора не бывает: куда бы ты ни забрел, достаточно пройти милю-две — и наткнешься на человеческое жилье. А здесь можно много недель идти в любую сторону — и не найти приюта. Можно умереть здесь, посреди прерий, и много лет пройдет, прежде чем кто-нибудь найдет твое тело. Тогда-то я и поняла, что не создана для этой страны. Что во мне нет ничего американского. Я не способна начать жизнь с чистого листа: я вся — в истории, в корнях, в прошлом, в наследии иммигрантских семей, повторяющих каждый год: «Когда мы были рабами в земле Египетской».
   — И долго ты путешествовала?
   — Полгода.
   — А потом?
   — Потом вернулась и устроилась на работу в Лондонскую школу экономики.
   — Как отец взрослой дочери, я от этой истории просто в ужасе, но, с другой стороны, не могу не восхищаться твоей энергией. Вот чего недостает моему младшему!
   — А что с ним такое?
   И он рассказывает мне о своем младшем сыне — хороший мальчик, добрый, покладистый, но совершенно ни к чему (прежде всего — к учебе) не проявляющий интереса. При слове «добрый» мне мгновенно вспоминается терапевтическая группа. Должно быть, думаю я, этот Майкл не думает о себе: он живет, подчиняясь непосредственным импульсам, как некоторые сиделки в доме престарелых, где прожила свои последние годы и умерла моя мать; я часто удивлялась, как им хватает терпения на то, что мне никогда не удавалось — просто быть рядом. Никогда не понимала, как у людей это получается. Не суетиться, не докучать старикам разговорами, не пытаться помочь, когда помочь нельзя, — просто сидеть рядом, держать за руку, молчать. Должно быть, такие люди обладают какой-то внутренней силой, позволяющей им просто быть собой, не стремясь непременно выразить свою сущность в действии. Но мне это чуждо: я не такая и вряд ли когда-нибудь такой стану.