— Но его все равно забрали?
   — Нет, нет. Не делай поспешных выводов. Думаешь, он погиб где-нибудь на Восточном фронте? Вовсе нет. В армию он попасть не мог, потому что был хромым от рождения. У меня на столе стоит его фотография. Посмотри.
   — Хорошее лицо, — говорю я вполне искренне. — Сколько ему здесь?
   — Фотография пятьдесят пятого года, после рождения нашей второй дочери, так что здесь ему сорок восемь. — За рамку фотоснимка заткнут розовый цветочек герани. — Я каждый день меняю цветок. Срываю вон из того горшка на окне.
   — Он… жив?
   — Уже нет. Умер от рака за пять недель до Воссоединения. Так этого и не увидел.
   — Какая трагедия!
   — Да.
   Она кладет фотографию на колени, осторожно гладит тонкими пальцами лицо покойного мужа. Должно быть, все-таки бывают на свете счастливые браки.
   — Как же я его любила! — говорит она. — Он был чудесный человек!
   Я решаюсь прервать молчание:
   — Что стало с фабрикой после войны?
   — Видишь ли, гестапо понятия не имело ни о моем отце, ни о том, что я еврейка. Об этом знали несколько близких друзей матери в Берлине, но они молчали. И все равно отец сделал все, чтобы меня защитить. Вот как он поступил. Когда шли переговоры с властями, он сказал ясно: «Я уезжаю из Германии с пустыми руками. Все, чем я владел, вы забираете себе. Но права на свою фабрику я передаю одной молодой женщине, чистокровной арийке, которая сейчас этой фабрикой управляет. По закону фабрика будет принадлежать ей. И не только фабрика — ей я передаю и формулу крема. Она должна стать директором фабрики. Только ей — и мне самому — известны все стороны производства. Пока она занимает это место, фабрика будет по-прежнему производить первоклассную продукцию». Я как сейчас помню: было это на вокзале, в феврале тридцать девятого, на мне было красное пальто, и красная шляпка с пером, и коричневые перчатки с оторочкой из кроличьего меха, и он вложил мне в руки формулу своего крема, своего «VioletteSchimmer». Снял перчатку — а мороз стоял лютый — и достал из внутреннего кармана пальто конверт. «Теперь я объясню тебе, что делать, — сказал он мне. — Не держи его на работе. Храни дома, под замком. В этом конверте — наше будущее». А потом поцеловал меня на глазах у жены, и обнял, и крепко прижал к себе. Я видела, как морщились вокруг люди, и знала, что они думают. Думают, я пачкаю себя прикосновением к еврею! И еще знала: эти люди сегодня, вернувшись домой, будут накладывать на лицо очищающий крем, который изобрел для них грязный еврей.
   А дальше… дальше, кажется, ничего особенного и не было. Мы с Рудольфом поженились. Я переехала в дом, где предки моего мужа прожили шестьдесят лет. Началась война. Шла война, а мы занимались своим делом и порой получали благодарные письма с самой нацистской верхушки. От самой Евы Браун я ничего не слышала, но фрау Шпеер рассказывала, как однажды, будучи у нее в гостях, показала ей, как накладывать крем, и подарила баночку. Рассказывала, они вдвоем смеялись и дурачились перед зеркалом, как школьницы. У меня, когда я это слышала, мороз по спине прошел… а в то же время и забавно, правда?
   — Да, нацисты вообще уважали чистоту, — говорю я.
   — Это уж точно.
   — Неужели все эти суки и вправду мазались нашим кремом?
   — Очень может быть. Он был очень популярен. Однако чем дальше, тем труднее становилось доставать ингредиенты: не хватало жидкого парафина, да и кокосовое или эвкалиптовое масло, которое мы раньше импортировали, сделалось невозможно раздобыть. Так что мы постепенно сокращали производство. К концу войны производились лишь считанные пузырьки, именные, для жен высшего руководства.
   Я думаю об этих женщинах. О женщинах, что приносили своих младенцев Гитлеру, чтобы фюрер поцеловал их и приласкал. Они вставали по утрам, смотрели на себя в зеркало, радуясь чистоте своей кожи, накладывали пудру, румяна и губную помаду, подкрашивали глаза. Они говорили друг с другом о том, что интересует всех женщин на свете: как сохранить стройность, какой покрой лучше подчеркивает достоинства фигуры, как химия духов, взаимодействуя с химией тела, создает удивительный и неповторимый запах. «Попробуй это». — «Нет, мне помогает это». — «Наносить лучше через марлю». — «Главное — как следует очистить кожу». — «Да, главное — чистота кожи. Чистота… очищение… чистота…»
   — Жаль, пластических операций в то время не делали, — говорю я Джозефу. — Можно было бы надеяться, что кто-нибудь из них сдохнет под наркозом.
   — А тринадцатого февраля сорок пятого года, — продолжает Марианна, — мы закрыли фабрику. Закрыли, потому что не осталось материала для производства крема. Последние именные пузырьки разошлись много месяцев назад; дамы из нацистской верхушки слали мне письма и молили о рецепте, но я отвечала только извинениями. В контору я теперь ходила по вечерам, потому что днем работала на вокзале, принимала беженцев с востока, бегущих от русской армии. Родственники мужа из Судет приехали без вещей, вообще без ничего, в дороге питались одним хлебом и водой, и сын их, семилетний мальчик, так ослабел, что ходить не мог. Так вот, когда началась первая бомбежка, я ехала на трамвае. Было часов десять вечера, и я страшно устала. Напечатала несколько писем, отнесла их на почту и возвращалась домой, и думала о том, что за чудесное голубое платье увидела вчера в витрине магазина, и как давно я не покупала себе новых платьев, и как бы половчее завести об этом разговор с мужем. Я была совершенно поглощена этими мыслями, и вдруг почувствовала, что трамвай повернул не туда — знаешь, как бывает, когда изо дня в день ездишь по одному маршруту, твое тело выучивает все повороты. Мы свернули не в ту сторону и резко остановились, и тут я услышала, что небо гудит. Рядом со мной кто-то сказал: «Сколько самолетов!» Налет начался ровно в десять, а закончился, если верить учебникам, в двадцать пять минут одиннадцатого, но я, сказать по правде, на часы не смотрела. Мне казалось, прошло несколько часов. Не знаю, как описать этот ужас: все вокруг гудит, ухает, взрывается, земля дрожит под ногами, гремят взрывы, в воздухе стоит запах гари, тебя тошнит от ужаса, и думаешь об одном: «Господи, господи, будет ли этому конец?!»
   А потом вдруг все кончилось. Сразу стало очень тихо — так тихо, словно во вселенной выключили звук. Мы вышли из трамвая и побрели кто куда. Помню, проходя мимо женской больницы, я увидела у дверей толпу женщин в одних рубашках. Пациенток. Они все выбежали на улицу, стояли молча и смотрели на нас. И мы прошли мимо них. Не остановились, не спросили, не ранен ли кто, не надо ли помочь. Просто прошли мимо — молча, как во сне.
   Я еще не дошла до дома, как начался второй налет. И на этот раз было не лучше, нет — стало еще хуже, потому что потрясение уже прошло, теперь мы ясно понимали, что это такое и чем может кончиться. Мы бросились в укрытие, а вокруг нас пылал огонь и рвались бомбы. Наконец гул самолетов стих, и бомб больше не было слышно, и мы решили, что все позади. Поднялись по лестнице — бомбоубежище было в подвале жилого дома — и видим, что весь дом в огне: языки пламени бегут по портьерам, по коврам на стенах, трещат, рассыпая искры, электропровода, падают на пол горящие книги, лопаются фарфоровые вазы, горит паркет под ногами, и нигде нет спасения. Мы бросились на улицу — но и там все горело. Помню, я бегу домой по аллее мимо рядов миртовых деревьев, верхушки у них уже пылают, и я бегу меж двух стен огня. Помню, мимо меня проносятся люди в огне — вопящие живые факелы. А потом я увидела совершенно безумную картину: по улице носятся в панике горящие звери, обезьяны, медведи, слоны. Мама моя была католичкой и меня воспитала в католицизме, и я подумала: «Господи, да это же Страшный суд!» На самом деле это зоопарк загорелся, и звери разбежались кто куда, спасая свою жизнь. Несколько обезьян добрались до Гроссен-парка и залезли на деревья, но умерли на следующий день, попив воды, отравленной химическими бомбами.
   Не знаю, как я не потеряла рассудок. Я бродила по городу и искала дорогу домой, и повсюду видела знаки смерти и разрушения — и эти, и другие, о которых даже говорить не хочется. Видела я женщин, которые искали своих мужей и не могли понять, почему у них больше нет мужа, ни живого, ни мертвого: жар был так велик, что тела распадались на атомы, не оставалось ничего, кроме, быть может, нескольких клочков кожи. Два дня я шла домой — и когда пришла, увидела, что дом сровнялся с землей. От него остались лишь развалины. Мы потеряли все, что имели. И стальная шкатулка, в которой я хранила формулу крема — она тоже пропала, исчезла без следа. Но тогда я о ней не думала. У меня была одна мысль: где Рудольф? Но Рудольф спасся: когда начался налет, он был в гостях у соседей, играл им Моцарта, а их дом уцелел.
   Даже теперь, пятьдесят лет спустя, несколько минут требуется ей, чтобы вырваться из огненного ада воспоминаний. Глядя в ее испещренное морщинами лицо, я думаю: вот в чем неисчерпаемая загадка другого, которой мучают нас психологи и философы. Не в том, кто такой другой, а в том, что он видел, что он пережил. В сознании этой женщины хранится почти столетие. Прикрыв глаза, я спрашиваю себя, что хранится во мне, — и вижу последний ливерпульский трамвай, клуб «Каверна», юного Джорджа Харрисона. Если удастся дожить до ста лет, быть может, обо мне скажут: «Вот последний человек, слышавший выступление „Битлз“ в „Каверне“!» Не так уж много — последним, кто видел Ленина на Финляндском вокзале, оказаться куда интереснее, — но с меня хватит и этого. И еще я думаю: передо мной сейчас последний человек, видевший моих прадедушку и прабабушку. Пусть только раз и издалека.
   Я пододвигаюсь ближе и сжимаю ее руку в своей. Она отвечает мне слабым пожатием, потом поднимает глаза и улыбается, показывая редкие желтые зубы. От парика ее пахнет затхлостью, но меня это не раздражает.
   — Самое любопытное во всем этом, — говорит она, доставая новую сигарету, — Джозеф подносит спичку, бросающую на ее лицо бледный отсвет, — самое любопытное то, что фабрика совершенно не пострадала. Она находилась довольно далеко от innerstadt . Но формула, увы, погибла — а что мы могли сделать без формулы?
   — Неужели за все эти годы вы не выучили ее наизусть?
   — Девочка моя, — вскинувшись, говорит она, — неужели ты не понимаешь? Формула — это же не просто «насыпь того, влей сего и размешай»! Речь идет о долгом процессе, о том, чтобы поддерживать в каждый момент нужную температуру. После войны мне пришлось объяснять это во всех подробностях новым хозяевам, когда они требовали восстановить производство, а я им растолковывала, почему это невозможно. Тогда они приказали мне производить обычный кольдкрем. Я так и делала. В этом креме главным ингредиентом был парафин — вязкое белое вещество. Кожу-то он, конечно, очищает, но на любой мало-мальски жирной коже после него остается белый налет.
   — Знаю. Значит, вы все это время производили кольдкрем для коммунистов?
   — Да, до пятьдесят девятого года. Это был уже другой режим, и, по правде сказать, он был хуже. Коммунисты нас только терпели, да и то в лучшие свои времена, в те периоды, которые мы называли weiche Welle-«мягкие волны». Но волны — всегда волны, и бьют они тебе в лицо. Мы с Рудольфом были капиталисты, владельцы фабрики, так что продуктовых карточек не получали даже в худшие послевоенные времена. Карточки выдавались только на детей: они ели, а мы, умирая от голода, смотрели на них и из последних сил заставляли себя не отнимать у них еду. Дитер, мой сын, отказался вступить во FreieDeutscheJugend, организацию молодых коммунистов, и у нас были большие неприятности.
   — Не понимаю, как вы выжили.
   — О, ты не представляешь, что это была за жизнь! Когда открылись архивы Штази, выяснилось, что секретные службы знают о моей семье больше, чем я сама знаю. Они знали, например, что моя дочь изменяла мужу. Таков тоталитаризм: у частных людей нет права на частную жизнь.
   — Вы сказали, ваш дом был разрушен.
   — Да, и муж хотел его восстановить — все же родовое гнездо, несколько поколений в нем прожили, — но, поскольку нас классифицировали как капиталистов, материалы для строительства нам отпускали в последнюю очередь. Капиталистам вообще все доставалось в последнюю очередь. Когда мы ездили в отпуск, то получали самые худшие номера в гостиницах — в лучших селились рабочие.
   — Но владеть предприятием было можно?
   — Можно. Законы это не запрещали. Но наказывали за это, как только могли. И в конце концов мы сделали свой выбор. Если мы передадим обе фабрики — Рудольфа и мою — государству и продолжим управлять ими уже как государственные служащие, этот кошмар прекратится. Нелегко далось нам это решение, но мы это сделали. Очень уж хотелось восстановить дом. Надеюсь, ты согласишься, что получилось неплохо. Восстанавливали по старым фотографиям. Вышло не совсем так, как было, но все, что могли сделать, мы сделали. Четырнадцать лет ушло на эту работу.
   — Кому же теперь принадлежит фабрика?
   — Хороший вопрос. До конца коммунистической эпохи она работала, но потом… Кому нужен гэдээровский крем, если стало можно покупать итальянские или французские? И производство прекратилось. Нелегко нам было увольнять рабочих. Особенно двух женщин, которые там работали едва ли не с детства, еще со времен твоего дедушки. У них вся жизнь прошла на нашей фабрике. И, знаешь, меня очень удивляет, как относятся к нам западные немцы. У нас на фабрике работала одна женщина, которой пришлось ампутировать ногу; ей не хватало денег на лекарства, она написала в Мюнхен и во Франкфурт родственникам, с которыми шестьдесят лет не виделась, а они прислали какие-то отписки. Так вот, теперь фабрика стоит закрытой, и мой зять каждый месяц смывает надписи со стен. При коммунистах преступности не было, а если и была, то как-то втихомолку. Когда я подала бумаги в Комитет по реституциям, то, разумеется, понимала, что могут быть и другие наследники — внуки и правнуки Лотты или Эрнста; но я чувствовала, что должна это сделать, пока не пришел мой смертный час. Фабрика принадлежит Дорфам и их наследникам. Сперва ее украли нацисты, потом — коммунисты. Я — не законная дочь и не жду, что ты признаешь мои права. Я ведь не для себя это сделала, а для отца, чтобы вернуть хоть что-нибудь из его прошлого. А тебе, конечно, стоит посоветоваться с адвокатом. Теперь ты понимаешь, почему моя внучка не отправляла письма. Она считает, что все это пустая трата времени.
   — Фрау Кеппен, я не знаю, что сказать.
   — Понимаю. Не можешь переварить все сразу.
   — Да.
   — Знаешь, тебе обязательно нужно съездить посмотреть на фабрику. Я дам тебе адрес. И на дом твоей матери, конечно.
   — Что?! Он тоже еще здесь?
   — Конечно. Блазевиц от бомб почти не пострадал. К сожалению, на дом я не могла подать заявку — он ведь ко мне никакого отношения не имеет. А теперь, фрау Ребик, мы с вами беседуем уже почти два часа. Для меня этот разговор весьма утомителен, хоть я и гото-
   вилась к нему почти десять лет. Буду очень благодарна, если сейчас мы распрощаемся. Надеюсь, кофе тебе понравился. Прошу прощения, что не смогла угостить выпечкой. Я дам тебе свой телефон. Буду благодарна, если ты мне позвонишь и расскажешь, как идут дела.
   — Извините, прежде чем уйти, хочу спросить: вам не нужна помощь?
   — Нет, нет, что ты. У меня каждый день бывают социальные работники. По правде сказать, это слишком часто: в иные дни мне никого видеть не хочется. Готовят мне еду, прибирают в доме, если нужно, возят к врачам. Дитер купил мне новый телевизор, «Сони», картинка у него замечательная, очень чистая. Так что нет, мне ничего не нужно.
   — А что вы смотрите?
   — По большей части американские сериалы. «Закон и порядок», «Друзья». Но больше всего мне нравятся «Симпсоны». А тебе?
   — Не знаю, никогда не видела. Вообще редко смотрю телевизор.
   — Совсем как мой муж. Впрочем, до Воссоединения смотреть было особенно нечего! Мы ведь, знаете, жили как в тюрьме, потому что в Дрездене из-за его географического положения совсем не ловились сигналы с Запада.
   — Вы знаете, что случилось с кремом?
   — Конечно. Крем погиб в ночь бомбежек, когда мы потеряли рецепт.
   — А вот и нет! Он все еще существует!
   Она выпрямляется в удивлении, и я рассказываю о второй жизни дела, начатого ее отцом.
   — Как ты думаешь, — спрашивает она, — актрисы, которые играют в «Друзьях», им пользуются? Знаете, у фрейлейн Энистон кожа отличная, прямо сияет.
   — Не знаю. Но, вообще говоря, почему бы и нет?
   — Любопытно, — говорит она, — очень любопытно. Пройти через такие приключения — и выжить… Знаете, я в этом-вижу руку Провидения.
   — А я — нет.
   Мы встаем и подходим пожать ей руку; но я наклоняюсь и целую ее в щеку. Она ведь Дорф, как и я. Голубые глаза ее сухи, от нее исходит запах дряхлости и мочи.
   — Сколько вам лет? — спрашиваю я.
   — Восемьдесят восемь. Если протяну еще шесть лет, доживу до восьмисотлетия Дрездена. Обязательно приезжай сюда на праздники. Тебе нужно познакомиться с родней.
   Радебургштрассе, 380.
   Длинный, приземистый, двухэтажный кирпичный дом — все, как рассказывала мама. На деревянной вывеске, где когда-то красовалось имя владельца, теперь ничего не разглядишь — лишь слабые следы черной краски.
   Ряд из двадцати окон, три окна забиты досками. Стекла поросли пылью и грязью. Если заглянуть внутрь — видно, что осталось от фабрики: стальные чаны, ряды пустых стеклянных сосудов, половая щетка в углу. С крыши сползает дряхлая черепица. Перед дверью буйно разрослись желтые цветы сорняков. Паутина. Муравьи. Запах гнили. Подернутая ряской канава у крыльца. Следы огня — кто-то жег здесь костер. Пара сплющенных банок из-под кока-колы. Какое-то тряпье в кустах.
   Мама, ты уверена, что это нужно возвращать?
   — Ну, что скажешь? — спрашивает Джозеф.
   — Столько хлопот из-за какого-то крема!
   — Ты что-нибудь чувствуешь, когда смотришь на этот дом?
   — Просто не могу поверить, что он все еще здесь. И не могу себе представить, что теперь с этим делать. Как архитектурный памятник, он ничего не стоит. Как ты думаешь, когда он был построен?
   — Не знаю. Может быть, где-то году в 1910-м.
   — Да, может быть. И что с ним делать? Никакого стиля, никакого обаяния, вообще ничего. Такое здание я бы даже по службе восстанавливать не взялась. Что о нем можно сказать? «Здесь когда-то была фабрика, которой владели евреи»? Ну и что? Ерунда какая-то. Понимаешь, о чем я?
   — Понимаю.
   — Единственное, что в ней есть интересного, это то, что она все еще здесь. Но это отнюдь не гарантирует всеобщего внимания.
   — Ты твердо решила не превращать фабрику в символ, верно?
   — Верно.
   — И что же собираешься делать?
   — Отдать ей, разумеется.
   — А как же последняя воля матери?
   — Она хотела, чтобы мы вернулись к своим немецким корням. Что ж, мы получили больше, чем она могла рассчитывать. Нашли новых родственников. Немецких родственников. И при этом не евреев. По-моему, это больше, чем достаточно.
   — А как ты думаешь, что сказал бы об этом кузен Питер?
   — И Лорен. Не забывай о Лорен.
   — Кстати, пока они были в Ливерпуле, твой брат по ней с ума сходил.
   — Так ты тоже заметил?
   — Спросил меня, что я об этом думаю.
   — А ты?
   — Сперва сказал, что она вовлечет его в беду.
   — Может быть, этого ему и хотелось?
   — Нет, только казалось, что хочется. Он ведь такой же, как я. Не создан для этого. Однако попытался к ней подъехать — только она его сразу завернула. Оказалось, ей это ни к чему. Похоже, она, бог ее знает почему, души не чает в своем муже. И отчаянно мечтает о ребенке. Говорит, каких только средств они не перепробовали.
   — Знаю. Она объяснила Мелани, почему они так рвутся заполучить свою долю состояния Дорфов — чтобы оплатить медицинские счета.
   — Видела бы ты Сэма, когда он это услышал!
   — Представляю! Знаешь, он ведь мечтал сбежать с ней в Америку.
   — Да, он и мне об этом рассказывал. А я ему сказал, что он идиот.
   — Почему?
   — Как можно отказываться от такой женщины, как Мелани?
   — А что в ней такого особенного?
   — Поверь мне, она особенная. А кризис середины жизни — обычное дело, это и у мужчин, и у женщин бывает. Просто этому надо сопротивляться. Не позволять себе забывать о том, что — настоящее, а что — мечта, марево, мираж.
   Издали доносится собачий вой. Мимо проходит парень в джинсах, толкая перед собой коляску с большеголовым младенцем. Таксист закуривает вторую сигарету. Что в нем такого, в этом здании? — думаю я. Почему оно еще здесь? Со всех сторон, куда ни глянь, его окружают жилые дома — многоквартирные дома, возводимые второпях после войны, когда нужно было дать приют тысячам бездомных; брутальные коробки шестидесятых — застывший в бетоне гимн рабочему классу; сталь и стекло новейших времен, дома, возведенные уже после Воссоединения. Зачем же стоит здесь эта нелепая развалина, давным-давно выполнившая свое предназначение? А моя новообретенная тетка — древняя старуха, обожающая «Симпсонов», — она-то здесь зачем? Может быть, думаю я, они призваны дать нам урок стойкости — урок, в котором никогда не пропадает нужда.
   А я? Что остается во мне?
   Тридцать лет длится эпоха феминизма — а фаллический бог, великолепный в своей грубой первобытной простоте, все так же высится над миром, требуя себе поклонения. Тридцать лет назад я клялась себе, что никогда ни в чем не буду нуждаться — и чем же дело кончилось? Ненасытной ноющей болью внутри. И нет выхода, нет катарсиса, нет облегчения. Смириться и принять как должное или не смиряться и бунтовать — оба пути равнолестерпимы. Что толку искать утешения в садоводстве, вязании, в добрых делах, в домашних животных, в путешествиях, в кулинарии, в одиноких прогулках на природе, в коллекционировании, в искусстве, в цветочных горшках… Бессмыслица. Нельзя утолить неутолимую боль — вот урок, преподнесенный мне жизнью.
   И я снова думаю о Марианне Кеппен. На ее долю выпало все самое худшее, что могло случиться в двадцатом веке: война, инфляция, фашизм, новая война, гибель Дрездена, коммунизм в самом омерзительном виде, а под старость — освобождение и новый, чужой, равнодушный мир. Но, когда она рассказывала о своем муже, я почувствовала: она не пострадала. Ураган сотни зол, бушевавший вокруг, не затронул ее существо; душа ее осталась незапятнанной. Как ей это удалось? Наше послевоенное поколение таких испытаний не ведало; и в безмерной своей самонадеянности мы почему-то вообразили, что защищены судьбой от скорбей и потерь. Я думаю о своей тетке — высоко поднятая голова, сигарета в губах, каштановый парик — и чувствую, что, пожалуй, уже начинаю ее любить. Что, если подарить ей набор первоклассной косметики от «Роз Розен»?
   Мама, ты меня слышишь? Послушай, пожалуйста, мама: я здесь, я нашла твою фабрику. Теперь все кончено, правда? Все горести, все трагедии остались позади. Мы снова — владельцы собственности в Германии, и отныне потомки Дорфов могут ходить по улицам Дрездена с гордо поднятой головой, потому что мы снова здесь, в сердце Европы, на своем законном месте, и пусть только попробуют снова нас отсюда выставить! Мы вернули свои права, мама, — права на все эти равнины, и поля, и горы, от Урала до Атлантики. ААме-рика? Что такое Америка? Сладкий сон. Я не американка, мама, я никогда не смогу жить, как они, потому что точно знаю то, что американцам неведомо: не всегда получаешь то, что хочешь. Можешь до хрипоты орать: «Хочу!Хочу!Хочу!» — и ничего не добиться. Такова жизнь, и мы, в Европе, на этот счет себя не обманываем.
   Ну что, довольно? Мир?
   Тебя больше нет, мама, ты лежишь в земле. Нет и отца. Вы никогда ко мне не вернетесь. Но — смотри-ка! — каким-то чудом у меня объявилась живая тетка. Любовь стареющей женщины к старухе — не лучший из видов любви, но, видно, большего мне не дано. Разумеется, этого недостаточно (да и можно ли удовлетвориться такой малостью?) — но все же это лучше, чем ничего. Неприятно, унизительно — да, пожалуй. Но что ж делать? Видно, судьба у меня такая: мужчинам я не внушаю любви.
   — Ладно, — говорит Джозеф. — Пошли. Ты ведь хотела еще взглянуть на дом Дорфов.
   — Не сейчас. Завтра.
   — Тогда пойдем куда-нибудь поужинаем.
   — Спасибо.
   — Любишь рыбные блюда? Тут неподалеку есть хороший рыбный ресторан.
   — Отлично.
   Он берет меня за руку — и снова жар его тела воспламеняет во мае кровь. Я вырываю руку и почти бегу к такси.
   — Что с тобой, Алике? — спрашивает он.
   Я сажусь в машину, достаю пудреницу, торопливо подкрашиваю губы. Подвижный еврейский рот вновь становится карминно-алым: Алике Ребик снова стала собой.
   — Ничего, — отвечаю я с широкой улыбкой. — Все в порядке. За меня не беспокойся.

Джозеф

   Что же ты наделала, Эрика? Несколько недель прошло, а я все в себя прийти не могу. То рву и мечу, а то готов реветь, как мальчишка. Главное, это ведь не исправишь. С лицом уже ничего не сделаешь: фигуру можно было бы и вернуть, но она упрямо отказывается набрать хотя бы десяток фунтов. Вернувшись на неделю в Чикаго, обнаружил, что она снова живет в нашем доме и с нетерпением ждет меня. И все вокруг — на ее стороне. «Главное — чтобы она сама себе нравилась», — говорит мама. А папа добавляет: «Семья есть семья. Ты же знаешь, что я об этом думаю». Дети твердят, что она классно выглядит. Аллисон делает мне внушение по телефону: «Мне мама рассказала, что ты уговариваешь ее снова набрать вес. Как тебе не стыдно, папа? Она же тебе не одалиска в гареме! Это ее тело, а не твое, пусть сама решает, что с ним делать! Вот уж не думала, что ты такой мужской шовинист!» «Мужской шовинист…» О боже мой! Многое изменилось за тридцать лет, но студентки-феминистки остались прежними. «По-моему, — ответил я ей, — феминистки-то должны понимать, что за чушь это маниакальное желание похудеть. Та же анорексия, когда девчонки морят себя голодом, чтобы выглядеть, как модели». — «Нет, тут все гораздо сложнее». — «Да не верю я в эти глупости!» — рявкнул я и бросил трубку. Господи помилуй, собственная дочь воображает меня каким-то Хью Хефнером, эксплуататором женских телес!