Страница:
— Они мне нравятся.
— Час от часу не легче. Ты терпеть не можешь школу, ненавидишь учиться, книги наводят на тебя зевоту — и при этом тебе интересно со стариком, который с самого увольнения в сорок пятом не вставал
из-за книг другого старика, умершего восемьсот лет назад. Правильно я тебя понял?
— Мне с ними не скучно. Они ко мне не цепляются, не достают. Бабушка мне пироги печет — штрудели, с изюмом и яблоками. Она ими всегда нас угощала, когда я был маленький.
— Господи, мама много лет не пекла пирогов.
— А вот вчера испекла. Знаешь, она так тоненько раскатывает тесто, оно становится почти прозрачное, кажется, что сквозь него смотреть можно…
— «Тесто должно быть не толще ткани на платье».
— Ну да, и мне она так говорила.
Город, где прошли мои детство и юность, вновь оживает перед глазами; мы с сыном едем вдоль берега озера, на дне которого уместится вся Англия, и люди, с которыми я познакомился за эти несколько месяцев, исчезают, как сон. Что за невероятный город Чикаго — никогда не мог на него наглядеться. Небоскребы врезаются в облака, озеро — внутреннее море — бьет волны о гранитные берега. Здесь живут мои отец и мать — в пригородном квартале, населенном такими же ветхозаветными евреями, с врожденным уважением к скромности, образованности, политическому либерализму, собственному достоинству и прочим добродетелям еврейского среднего класса. Такие люди ни за что не станут голосовать за Дейли. «Он вор и взяточник, — говорит о нем отец, — а воровство несовместимо с демократией». Но Чикаго мчится вперед, возводит все новые потрясающие здания — какой контраст с Ливерпулем, жизнь в котором движется
черепашьим шагом и вот-вот остановится совсем! Всякий раз, когда самолет приземляется в Чикаго и я схожу по шаткому трапу на бетон терминала «Юнайтед эйрлайнз», у меня дух захватывает от счастья: как же мне повезло здесь родиться! Как повезло, что мои бабушка и дедушка, сойдя с корабля, не осели в Новой Англии, а поверили россказням вербовщика, расписывавшего нехватку рабочих рук в прериях, и снова двинулись в путь, и, проехав тысячу миль в глубь страны, осели в этом самом американском из городов Америки.
Мы подъезжаем к дому. Он выкрашен все той же серой краской; дворик огорожен все тем же забором, посреди двора растет все тот же платан, и на нем — все тот же «сторожевой пост», что построил для нас с Эви дядя Гидеон, когда мне было одиннадцать, а ей — восемь; летом мы каждый день сидели в этом шалаше на ветвях, играли там, порой дрались, а когда к нам приходили друзья, изобретали разные жестокие правила, призванные не допустить в шалаш посторонних. Из шалаша видны были все соседские крыши, и я уверял Эви, что, когда она немного подрастет, сможет разглядеть весь Иллинойс; в четырнадцать лет сестренка достигла нужного роста и, кажется, только тогда поняла, что я ее разыгрывал. Тихий, мирный дом: папа работает у себя в кабинете, мама готовит на кухне под приглушенную классическую музыку из радиоприемника, а я у себя наверху злюсь оттого, что не могу послушать рок — папе он будет мешать. А потом дядя Гидеон, самый практичный из трех братьев, оборудовал для нас подвал и обил в нем стены войлоком, чтобы мы, Эви и я, могли там делать все, что нам нравится. Так оно и вышло: в этом подвале в пятнадцать лет я потерял невинность с Глорией Маркус и признался ей в любви, хоть и сам понимал, что вру.
Я всегда был послушным сыном, всегда старался повиноваться своему патриарху-отцу, а тот и в своем уединении не сводил с меня взора, полного любви. Порой глубокой ночью, подняв голову от работы, он замечал в дверях кабинета меня — я, в пижаме, не отрывал глаз от его перьевой ручки, быстро-быстро покрывающей желтоватые бумажные листы причудливыми значками языка, который я так и не смог выучить, — языка, восставшего из мертвых. Усы, очки, трубка, твидовый жакет — все это казалось мне каким-то ненастоящим, ненужными и неважными декорациями, за которыми скрывается мой папа, единственный в мире папа, который знает и понимает меня лучше всех на свете, который одним взглядом проникает в мою душу и видит чувства, наполняющие ее, — смятение, стыд, счастье, сожаление, — на каждом из них ставит печать себя, каждое из них делает для меня ступенькой к неизмеримой высоте совершенства, на которой человек способен сравняться с невидимыми существами, стоящими между нами и Богом. Я — сын раввина, но раввина без паствы и без шуле — ученого, посвятившего жизнь изучению трудов человека, имя которого мы, евреи, благоговейно сокращаем и зовем его по первым буквам: Рамбам — равви Моше бен Май-мон, или Моисей Маймонид, ученый и философ, соединивший Тору с Аристотелем. «От Моисея до Моисея не было другого Моисея», — говорит о нем народная поговорка.
Я вернулся в Америку осенью семьдесят четвертого, после амнистии Форда, объявившего, что бежавшие от войны могут вновь стать американскими гражданами, если согласятся пару лет отработать на государство. Эрика поступила в юридический институт, я преподавал в государственной школе, а когда закончился срок моего чистилища, начал учиться на архитектора. Нелегкие были времена; нам было уже под тридцать, а мы только начинали карьеру, да к тому же с маленькими детьми на руках. Очень помогали мои старики — присматривали за детьми, выплачивали взносы за дом, — но, конечно, ничего бы у нас не вышло, если бы не Эрика. Тут-то в ней проявилась фермерская дочка: она никогда не плакала, не жаловалась, с улыбкой встречала каждый новый день — и сводила концы с концами такими способами, которые избалованной городской девушке и в голову бы не пришли. Годами наши дети ходили в школу в одежде, которую она шила своими руками, и ели на ужин овощи, которые она сама выращивала в огородике перед дощатой лачужкой, которую мы гордо именовали своим домом. Но как же мы были счастливы под крышей этой лачужки! Господи, какие у нас бывали жаркие ночи — мы приходили домой, валясь от усталости, но стоило взглянуть друг на друга, и усталость как рукой снимало. Победив сопротивление двух пар родителей, мы уверились, что нам все под силу, что мы сможем победить весь мир и нет таких вершин, которых бы мы не достигли. Пожалуй, единственное, от чего нам пришлось отказаться — от политической жизни, в которой оба мы участвовали студентами. Времени на личную жизнь теперь почти не оставалось, приходилось выбирать — демонстрация или секс. И мы ни разу не задумались над выбором.
Я боялся, что отец будет разочарован моим выбором профессии, что он хочет видеть во мне мыслителя, такого же, как и он сам. Но папа, как и Маймонид, был человеком практичным, не раз папа повторял мне его слова: «Нет хлеба — нет Торы, нет Торы — нет хлеба» — то есть, не имея средств, учиться невозможно, но и без учения как следует не прокормишься. Другие мальчишки в детстве, разинув рот, внимают приключениям Робина Гуда и Дэви Крокетта — а мне отец рассказывал историю средневекового ребе: его рождение в Кордове во времена, когда Испанией владели мавры; то, как еще в детстве он превосходил умом всех соседских ребятишек; преследования фанатичной секты аль-мохадов; побег из Иберии; бегство семьи, переодетой мусульманами, в Северную Африку и новый дом в Каире. Дальше он рассказывал о том, как в юные годы Моисея обеспечивал его брат Давид, торговец жемчугом; но однажды его корабль потерпел крушение в Индийском океане, и Моисею пришлось задуматься о том, как заработать себе на хлеб. Но он не пал духом — еврейские юноши никогда не падают духом; он засучил рукава, выучился на врача и несколько лет спустя стал непревзойденным специалистом по желудочным болезням, а также по предотвращению болезней, разработав собственную теорию правильного питания и гигиены. Со временем Рамбам сделался придворным врачом султана и главой всей еврейской общины Египта. В последние годы жизни, достигнув величайшей славы и богатства, он удалился от придворной жизни и от философии, открыл благотворительную клинику для бедняков и без устали трудился на благо своего народа: лечил, учил, помогал бедным, утешал страждущих, разрешал споры, вел обширную переписку с евреями со всех концов света — и это во времена, когда даже почтовой службы не было, не говоря уж об Интернете!
Imitatio Dei. «Человек призван стать тем, чем являются ангелы», а высшее благо для человека — познать Бога. Но как? Для нас, евреев, объяснял мне отец, путь к богопознанию — в уяснении того, что и как мы должны делать, в этом смысл 613 мицв — заповедей. Старайся исполнять столько мицв, сколько можешь, хотя бы три главнейшие: читать Шма, творить милостыню и не избегать посещения похорон. Десять заповедей по большей части говорят о том, чего делать не следует, а мицвос — о том, что должен делать добропорядочный еврей. Есть там, например, такие советы: если строишь дом с плоской крышей, обноси крышу парапетом, чтобы кто-нибудь с нее не упал (честное слово, так и написано!); не держи в доме собак, способных загрызть человека; встретишь кого-нибудь из потомков Амалека — убей его. Последняя заповедь, учат раввины, сложна для выполнения, ибо мы не знаем, кто из ныне живущих — потомки Амалека, и не узнаем, пока не явится пророк Илия и не откроет нам; но уж тогда, будьте уверены, сама память о злодее Амалеке сотрется с лица земли. Мне было интересно, чем же этот Амалек так нас разозлил; потом я узнал, что, когда дети Израиля, бежав из Египта, странствовали по пустыне, амалекитяне нападали на их караван, похищали детей, убивали и грабили самых старых и слабых, тех, кто не мог им сопротивляться. Вот ведь мамзеры.Естъ у меня подозрение, что нынешние потомки Амалека прекрасно знают, от кого они произошли, и образуют нечто вроде тайного общества: «Мы все — потомки парня по имени Амалек, только — тсс! — не говорите об этом евреям!»
Мицва номер сорок два развивает пятую заповедь, объясняя, как именно следует почитать отца своего и мать свою. Нельзя стоять или сидеть на месте своего отца (значит, не разваливаться в его любимом кресле перед телевизором, где он смотрит «Шедевры мировой сцены» Алистера Кука, «Восхождение человека» Джейкоба Броновски и — иногда, когда думает, что нас нет поблизости, — комедии братьев Маркс). Нельзя противоречить отцу или высказывать свое суждение о его словах. Думаете, это все? Обращаться к отцу надо не «папа», а «отец мой и повелитель» — совсем как в том итальянском фильме, «padmpadwne». Но с другой стороны, если видишь, что отец готов запятнать свою честь необдуманным поступком, можешь ругаться с ним до посинения! Вот эту часть мицвы я трактовал широко и выполнял охотно, начиная с подросткового возраста, чаще всего — по поводу войны во Вьетнаме. (О том, что частенько курю марихуану, раз или два пробовал ЛСД, а все свои рефераты имею обыкновение писать в последний день, я, конечно, отцу не рассказывал — зачем его зря расстраивать?)
Думая об отце, я вижу в нем в первую очередь ученого. Вспоминается его серьезность, благоговейное отношение к работе, сдержанная радость, когда выходила из печати очередная его книга. А еще в моем мозгу навеки отпечаталось выражение его лица, когда он впервые увидел меня в форме израильского солдата.
Момент был зрелищный и совсем не еврейский по духу — скорее готический или даже языческий. Десантники, элита из элит, приносят присягу в Масаде, но для Инженерного корпуса отвели место на каком-то из холмов Западного берега, название которого — если у него вообще было название — совершенно выветрилось у меня из памяти. Нас привезли туда ночью. Открытая площадка была освещена смоляными факелами; по периметру — места для гостей, в основном родителей. Все мы выстроились в ряд, стоя по стойке «смирно», в полной боевой амуниции, только без винтовок — их у нас отобрали перед церемонией, — перед длинным столом, за которым сидело все начальство — командующий корпусом, командующие бригадами, командиры взводов. Нас вызывали по одному, давали нам Тору в левую руку и винтовку — в правую. Факелы пылают, флаги развеваются на ветру, и эта символика — с Торой в одной руке и оружием в другой… в общем, я проникся. По-настоящему проникся. Почувствовал: вот теперь, с этой самой секунды, я призван защищать евреев. Серьезно, это было что-то потрясающее. Была в этом какая-то окончательность. Нашим пацифистам из Беркли никогда этого не понять. Даже сейчас, стоит закрыть глаза — и я все это вижу. По одну сторону стола — молодые парни, еще не понимающие, во что они ввязываются; по другую — старые вояки, которые точно знают, о чем речь, потому что они уже хлебнули войны как она есть, без знамен, парадов, красивых слов и прочих побрякушек. И я прошел этот путь — от одной стороны стола до другой. Я продолжил дело отца; он всю жизнь защищал евреев словом, я стал защищать их с оружием в руках. Мне было двадцать два, и я сказал себе: «Вот, я первый Шилдс (точнее, Шифрин), который с оружием в руках становится на защиту евреев».
Потом папа подошел и обнял меня, прижавшись лбом к моей щеке, — в этот миг я вдруг сообразил, что он теперь ниже меня (я рос долго, лет до двадцати). Подумать только — я вымахал выше отца! Мама утирала слезы, сестренка таращила глаза на молодцеватых красавчиков в военной форме, а я спросил: «Папа, а что бы сказал об этом Рамбам?» И вот прямо там, на безымянном холме на Западном берегу Иордана, посреди пылающих факелов и радостно-возбужденных молодых солдат, папа начал целую проповедь об отношении Маймонида к политике. Тяжелейшим преступлением, говорил он, обычно считается убийство — и, действительно, в любом человеческом сообществе, даже в самом диком и примитивном, запрещается убивать друг друга, а общество, в котором убийства разрешены, просто не выживет. Однако есть грех страшнее убийства — идолопоклонство; страшнее оно потому, что затрагивает каждого, от него просто нельзя остаться в стороне. Вот почему евреи поклоняются Богу невидимому и трансцендентному, избегая представлять его в каких бы то ни было формах, и учение христиан, разделяющих Яхве на трое и изображающих его в человеческом облике, для нас неприемлемо. Поэтому, продолжал отец, церемония присяги его встревожила: на его глазах еврейский народ создает себе нового идола — образ солдата, и мы должны быть очень осторожны, чтобы этот образ не затмил в наших глазах самого Бога.
— Будем следовать истине, — говорил отец; люди вокруг расходились, возвращаясь к обыденной армейской жизни, факелы догорали, и лицо его в сумраке становилось еле различимо, — будем следовать истине Божией, проявляющейся во всем строе творения, в том числе и в тех общинах, в которых нам приходится жить. Принимайте истину, говорит Маймонид, каков бы ни был ее источник. Примите истину, даже если найдете ее в словах и делах врагов. Помни об этом, Джо.
Потом мы разошлись; я вернулся в казарму, а родители с сестрой поехали в Иерусалим. Там они потащили Эви в археологический музей, где она познакомилась с таким же скучающим американским парнем, тоже затащенным в музей предками, начала с ним встречаться и скоро вышла за него замуж. Прожила она с ним пятнадцать лет, а потом сбежала с Ривки Соломон и теперь держит ресторан для женщин в Сан-Франциско. Мама до сего дня проклинает имя этого города, внушившего обоим ее детям безбожные идеи. Что же до меня — нас, команду взрывников, приписали к одному из батальонов Инженерного корпуса и разместили на базе, прежде принадлежавшей английской армии, в местечке Белт-Лид на полпути между Хайфой и Тель-Авивом.
Когда мы вошли на кухню, мама всплеснула руками и бросилась мне навстречу. Когда я взглянул ей в лицо, что-то сжало мне сердце и захотелось плакать; на подбородке у нее я заметил пятнышко зубной пасты — мама больше не смотрится в зеркало, быть может, старость лишила ее тщеславия, а может быть, она боится того, что там увидит. И на белой кофточке у нее кофейные пятна — это у моей-то мамы, которая всегда тщательно следила за собой, настолько, что и в магазин не выходила без макияжа. Тогда, в пятидесятых, блузки и юбки на ней всегда были безукоризненно чисты и отглажены, и широкие поясгГперехватывали тонкую талию — фигурка у мамы всегда была стройная, настолько, что и в сорок лет, после рождения двоих детей, она носила модные укороченные брюки. А теперь… Но на столе, как в былые времена, стоит на блюде штрудель, вокруг расставлены чашки — всего четыре, лежит нож, вилки, стоит лучший мамин сливочник с бело-голубыми голландцами, танцующими на фоне голубой мельницы. Мама всплеснула руками и хотела бежать мне навстречу — но я сам быстро подошел к ней и крепко обнял. В волосах у нее я заметил засохшие остатки шампуня — знакомый запах, все тот же старый медицинский шампунь, которым она мыла голову еще в пятидесятых; ее поколение, найдя хорошую вещь, держится за нее и не верит рекламе, вечно склоняющей нас к новизне. Позади меня Майкл уже засыпал кофе в электрическую кофемашину, которую я подарил им на сороковую годовщину свадьбы, и, прежде чем я успел спросить, где папа, он уже сказал:
— Сейчас приведу дедушку.
Наверху открылась дверь, до нас донесся какой-то шорох, затем голос отца:
— Спасибо, Майкл, но не стоит, я сам справлюсь. Мама испуганно прижала руку ко рту, затем, успокоившись, сказала:
— Майклу я доверяю, он сильный мальчик, хорошо справляется.
Вот и отец. Господи, во что он превратился! Руки, ноги, спина — все скрючено, изуродовано болезнью. Очки в заржавевшей металлической оправе — отец не менял их с восьмидесятого года — сползают с носа, но Майкл успевает их подхватить. Усы все еще здесь — но теперь к ним присоединилась неопрятная, клочковатая седая борода. («Ему теперь трудно бриться».) Он почти падает в кресло; я подхожу сбоку и осторожно обнимаю его.
— Здравствуй, папа.
— Джозеф! — Голос, исходящий из груди этой гротескной фигуры, по-прежнему чист и звучен; болезнь, не поразившая мозг, обошла стороной и голосовые связки.
— Папа! — говорю я, и голос у меня дрожит.
За кофе мы разговариваем о Гиле и Аллисон; я регулярно им звоню, но попадаю на автоответчик — видимо, в кампус они приходят только спать, да и то не всегда. У студента жизнь насыщенная, это я помню по собственным студенческим годам. Не слишком умный родитель, пожалуй, стал бы названивать им по сотовым, но я считаю, что здесь лучше проявить деликатность. Мало ли чем они могут быть заняты, мало ли от чего может оторвать их мой звонок. Когда мне было столько же, сколько Гилу сейчас, я служил, проходил обучение, а по выходным отправлялся в город в отпуск и заводил краткосрочные романы с девушками-ровесницами, а порой и женщинами постарше, журналистками из пресс-корпуса или секретаршами американского посольства. Ни один из этих романов не длился дольше месяца-двух; все понимали, что нет смысла завязывать отношения с солдатом, который может и не вернуться из боя. Меня такое положение дел вполне устраивало — пока однажды я не вошел в кафе на Алленби-стрит, и не увидел там Эрику, и не началось то, что я привык называть своей жизнью.
— А как Майкл нам помогает! — говорит мама. — Мы на него не нарадуемся!
— Это, конечно, хорошо, но как насчет учебы?
— Пап, не начинай!
— Эрика вам говорила, что нас обоих очень беспокоят его оценки?
— Нет, — говорит мама. — А что такое, Майкл? Он краснеет до корней волос и начинает грызть ногти — ни дать ни взять ребенок, которого поймали за какой-то шалостью. В этот миг — всего один миг — я чувствую к нему настоящую ненависть, просто видеть его не могу. Дома у нас за стеклом стоят снимки всех троих детей во младенчестве, и я часто их рассматриваю: младенец кажется каким-то невероятным существом — только что он был частью Эрики, а теперь стал частью мира, отдельным человеком со своей личностью. Они едва появились на свет — но все уже очень разные. Гил — ему две недели — на снимке спит, склонив головку набок, и лицо у него такое серьезное и глубокомысленное, словно для этого крохи сон — тяжелая работа. Теперь он уже взрослый, здоровенный парень ста семидесяти фунтов весу, но эта младенческая фотография все не дает мне покоя: чертовски хочется понять, что же происходит в голове у этого малыша, что за сны ему снятся. Аллисон совсем другая: на снимке она сосет пальчик и широко улыбается; она еще даже голову держать не умеет, ее мир ограничивается лицом и грудью Эрики, но и улыбка, и глаза так и светятся веселым лукавством. И последний — Майкл. Вялый, апатичный, постоянно сонный. Ел он так мало, что до семи недель почти не прибавлял в весе (теперь-то на сандвичах из «Макдо-налдса» наверстал упущенное). На снимке он у меня на руках, и вид у него, по правде сказать, совершенно дебильный — лицо пустое, взгляд бессмысленный, словно он предпочел бы еще пару недель или даже месяцев повариться в материнской утробе. Он мне долго не нравился; по-настоящему любить его я начал, когда он уже ползал вовсю — однажды, выглянув в окно, увидел, как он ползет по траве за каким-то червячком, потом поворачивается ко мне, и на лице у него — такая блаженная улыбка, что просто невозможно не улыбнуться в ответ. Но сейчас мне не до воспоминаний, к горлу у меня подкатывает желчь. Хочется схватить его за шиворот и как следует треснуть головой о стол, чтобы мозги у него встали на место. Он меня просто бесит, потому что я не понимаю, что с ним делать, я бессилен перед этим шестнадцатилетним остолопом, перед его упрямством, нежеланием думать о будущем, перед его вялостью и равнодушием к жизни. В груди моей закипает ярость; кажется, я снова на войне, только враги мои на этот раз — не египтяне на юге и не сирийцы на севере, а производители кроссовок, владельцы MTV и те психи из Южного Централа, которым звукозаписывающая индустрия платит миллионы за то, что они вбивают в голову моему сыну свои полторы грязные мыслишки: всё бабы суки, кто сильнее, тот и прав, нет на свете занятия веселее, чем грабить магазины и палить по живым мишеням. Только Майкл и на это не способен — энергии не хватит. Просто не представляю, что способно вывести его из летаргии. Даже нам с Эрикой он сопротивляется не так, как я сопротивлялся отцу, — не яростными спорами, не скандалами и демонстрациями (помню, как я развел костер в саду и бросил в огонь свою повестку), а взглядом в сторону и упорным тупым молчанием.
— Я не хочу больше учиться. Почему мне нельзя уйти из школы?
— Ты прекрасно знаешь почему.
— А знаешь, что в Библии написано? «Во многом знании — многая печаль». Правда, дедушка?
Тут я так разозлился, что даже в груди заныло. Я вскочил, схватил его за плечи, тряхнул как следует, а потом выволокво двор.
— Сиди здесь и на глаза мне не показывайся, ясно?
— Ладно.
Он лег на траву под вишней морелло (название сорта вишни, растущей у нас в саду, мы узнали, разумеется, от Эрики) и закрыл глаза; но я видел, что грудь его бурно вздымается, руки сжаты в кулаки, а один раз рука дернулась к глазам, словно для того, чтобы смахнуть слезу. Я стоял над ним, и мне чертовски хотелось пнуть его по жирной заднице — но я не из тех, кто колотит собственных детей. Споров и ссор в нашей семье всегда хватало, но насилие мы оставляем другим — тем, с кем не хотим иметь ничего общего.
— Слышали? — гневно вопросил я, возвращаясь на кухню. — Этот засранец еще имеет наглость мне Библию цитировать!
Оба молчали; наконец мама сказала:
— Джозеф, у тебя кофе остыл. Давай я налью новый.
Несколько минут прошло в молчании; я отдышался, сделал несколько глотков кофе и немного успокоился. Выглянул в окно — он все лежит под деревом с закрытыми глазами.
— О, теперь вздремнуть решил! — сказал я. Папа и мама по-прежнему молчали. Знаю, что означает такое молчание. Опять я что-то сделал не так.
— Ну что?
— Ты забываешь о психологии, — сказал отец.
— По-твоему, я неправильно себя веду с ним? Хорошо, что ты предлагаешь?
— Держи себя в руках.
— Мы пробовали по-твоему. Пробовали разговаривать с ним спокойно, приводили разумные доводы. Все бесполезно, он просто не слушает. Все равно что спорить с пустым местом.
— Давайте отложим этот разговор до другого раза, — подала голос мама. — Мы так рады, что ты нас навестил; не будем омрачать радость встречи.
— Похоже, — проговорил отец, — я забыл дать тебе, Джо, один совет. Когда ты поднимаешь руку на ребенка, ты поднимаешь руку на свою плоть и кровь.
Потрескивали балки старого дома, шелестели листья в саду; мы наелись штруделя допили кофе, вытерли губы бумажными салфетками с веселым красным узором, и настало время заговорить о здоровье отца и матери и об их будущем в этом доме, где прошло мое детство, в доме, который они теперь не осмеливаются покинуть, не только потому, что стары и боятся всего нового, но и из-за мира, который окружает их. Этого нового мира они не понимают — и не хотят понимать. В мицвос есть множество предписаний на одну тему — евреям запрещено делать татуировки, наносить на тело шрамы, выбривать виски, зачесывать волосы гребнем наверх, потому что все это признаки идолопоклонников, язычников, варваров, от которых евреи стараются держаться подальше. Но теперь варвары у ворот, всего в паре миль отсюда, за несколько улиц от старика и старухи, связавших свои судьбы вскоре после войны, когда казалось, что все беды позади и отныне жизнь будет меняться только к лучшему.
Мне всегда хотелось повторить их судьбу. При венчании у евреев жених разбивает бокал, завернутый в льняную ткань, и наступает ногой на осколки: это символизирует разрушение Храма. Но я, стоя с Эрикой под чупой, представлял себе, что разбитый бокал — моя прежняя холостая жизнь и на месте ее я теперь должен возвести новый храм — храм семьи, подобной семье моих родителей. Вот почему я так злюсь на Эрику: зачем она разрушила проект, на который я убил большую часть жизни? Как смела отнять у меня мечту? Кто она такая, черт возьми, чтобы взять и отправить цель моей жизни на помойку просто потому, что ей так захотелось?
— Час от часу не легче. Ты терпеть не можешь школу, ненавидишь учиться, книги наводят на тебя зевоту — и при этом тебе интересно со стариком, который с самого увольнения в сорок пятом не вставал
из-за книг другого старика, умершего восемьсот лет назад. Правильно я тебя понял?
— Мне с ними не скучно. Они ко мне не цепляются, не достают. Бабушка мне пироги печет — штрудели, с изюмом и яблоками. Она ими всегда нас угощала, когда я был маленький.
— Господи, мама много лет не пекла пирогов.
— А вот вчера испекла. Знаешь, она так тоненько раскатывает тесто, оно становится почти прозрачное, кажется, что сквозь него смотреть можно…
— «Тесто должно быть не толще ткани на платье».
— Ну да, и мне она так говорила.
Город, где прошли мои детство и юность, вновь оживает перед глазами; мы с сыном едем вдоль берега озера, на дне которого уместится вся Англия, и люди, с которыми я познакомился за эти несколько месяцев, исчезают, как сон. Что за невероятный город Чикаго — никогда не мог на него наглядеться. Небоскребы врезаются в облака, озеро — внутреннее море — бьет волны о гранитные берега. Здесь живут мои отец и мать — в пригородном квартале, населенном такими же ветхозаветными евреями, с врожденным уважением к скромности, образованности, политическому либерализму, собственному достоинству и прочим добродетелям еврейского среднего класса. Такие люди ни за что не станут голосовать за Дейли. «Он вор и взяточник, — говорит о нем отец, — а воровство несовместимо с демократией». Но Чикаго мчится вперед, возводит все новые потрясающие здания — какой контраст с Ливерпулем, жизнь в котором движется
черепашьим шагом и вот-вот остановится совсем! Всякий раз, когда самолет приземляется в Чикаго и я схожу по шаткому трапу на бетон терминала «Юнайтед эйрлайнз», у меня дух захватывает от счастья: как же мне повезло здесь родиться! Как повезло, что мои бабушка и дедушка, сойдя с корабля, не осели в Новой Англии, а поверили россказням вербовщика, расписывавшего нехватку рабочих рук в прериях, и снова двинулись в путь, и, проехав тысячу миль в глубь страны, осели в этом самом американском из городов Америки.
Мы подъезжаем к дому. Он выкрашен все той же серой краской; дворик огорожен все тем же забором, посреди двора растет все тот же платан, и на нем — все тот же «сторожевой пост», что построил для нас с Эви дядя Гидеон, когда мне было одиннадцать, а ей — восемь; летом мы каждый день сидели в этом шалаше на ветвях, играли там, порой дрались, а когда к нам приходили друзья, изобретали разные жестокие правила, призванные не допустить в шалаш посторонних. Из шалаша видны были все соседские крыши, и я уверял Эви, что, когда она немного подрастет, сможет разглядеть весь Иллинойс; в четырнадцать лет сестренка достигла нужного роста и, кажется, только тогда поняла, что я ее разыгрывал. Тихий, мирный дом: папа работает у себя в кабинете, мама готовит на кухне под приглушенную классическую музыку из радиоприемника, а я у себя наверху злюсь оттого, что не могу послушать рок — папе он будет мешать. А потом дядя Гидеон, самый практичный из трех братьев, оборудовал для нас подвал и обил в нем стены войлоком, чтобы мы, Эви и я, могли там делать все, что нам нравится. Так оно и вышло: в этом подвале в пятнадцать лет я потерял невинность с Глорией Маркус и признался ей в любви, хоть и сам понимал, что вру.
Я всегда был послушным сыном, всегда старался повиноваться своему патриарху-отцу, а тот и в своем уединении не сводил с меня взора, полного любви. Порой глубокой ночью, подняв голову от работы, он замечал в дверях кабинета меня — я, в пижаме, не отрывал глаз от его перьевой ручки, быстро-быстро покрывающей желтоватые бумажные листы причудливыми значками языка, который я так и не смог выучить, — языка, восставшего из мертвых. Усы, очки, трубка, твидовый жакет — все это казалось мне каким-то ненастоящим, ненужными и неважными декорациями, за которыми скрывается мой папа, единственный в мире папа, который знает и понимает меня лучше всех на свете, который одним взглядом проникает в мою душу и видит чувства, наполняющие ее, — смятение, стыд, счастье, сожаление, — на каждом из них ставит печать себя, каждое из них делает для меня ступенькой к неизмеримой высоте совершенства, на которой человек способен сравняться с невидимыми существами, стоящими между нами и Богом. Я — сын раввина, но раввина без паствы и без шуле — ученого, посвятившего жизнь изучению трудов человека, имя которого мы, евреи, благоговейно сокращаем и зовем его по первым буквам: Рамбам — равви Моше бен Май-мон, или Моисей Маймонид, ученый и философ, соединивший Тору с Аристотелем. «От Моисея до Моисея не было другого Моисея», — говорит о нем народная поговорка.
Я вернулся в Америку осенью семьдесят четвертого, после амнистии Форда, объявившего, что бежавшие от войны могут вновь стать американскими гражданами, если согласятся пару лет отработать на государство. Эрика поступила в юридический институт, я преподавал в государственной школе, а когда закончился срок моего чистилища, начал учиться на архитектора. Нелегкие были времена; нам было уже под тридцать, а мы только начинали карьеру, да к тому же с маленькими детьми на руках. Очень помогали мои старики — присматривали за детьми, выплачивали взносы за дом, — но, конечно, ничего бы у нас не вышло, если бы не Эрика. Тут-то в ней проявилась фермерская дочка: она никогда не плакала, не жаловалась, с улыбкой встречала каждый новый день — и сводила концы с концами такими способами, которые избалованной городской девушке и в голову бы не пришли. Годами наши дети ходили в школу в одежде, которую она шила своими руками, и ели на ужин овощи, которые она сама выращивала в огородике перед дощатой лачужкой, которую мы гордо именовали своим домом. Но как же мы были счастливы под крышей этой лачужки! Господи, какие у нас бывали жаркие ночи — мы приходили домой, валясь от усталости, но стоило взглянуть друг на друга, и усталость как рукой снимало. Победив сопротивление двух пар родителей, мы уверились, что нам все под силу, что мы сможем победить весь мир и нет таких вершин, которых бы мы не достигли. Пожалуй, единственное, от чего нам пришлось отказаться — от политической жизни, в которой оба мы участвовали студентами. Времени на личную жизнь теперь почти не оставалось, приходилось выбирать — демонстрация или секс. И мы ни разу не задумались над выбором.
Я боялся, что отец будет разочарован моим выбором профессии, что он хочет видеть во мне мыслителя, такого же, как и он сам. Но папа, как и Маймонид, был человеком практичным, не раз папа повторял мне его слова: «Нет хлеба — нет Торы, нет Торы — нет хлеба» — то есть, не имея средств, учиться невозможно, но и без учения как следует не прокормишься. Другие мальчишки в детстве, разинув рот, внимают приключениям Робина Гуда и Дэви Крокетта — а мне отец рассказывал историю средневекового ребе: его рождение в Кордове во времена, когда Испанией владели мавры; то, как еще в детстве он превосходил умом всех соседских ребятишек; преследования фанатичной секты аль-мохадов; побег из Иберии; бегство семьи, переодетой мусульманами, в Северную Африку и новый дом в Каире. Дальше он рассказывал о том, как в юные годы Моисея обеспечивал его брат Давид, торговец жемчугом; но однажды его корабль потерпел крушение в Индийском океане, и Моисею пришлось задуматься о том, как заработать себе на хлеб. Но он не пал духом — еврейские юноши никогда не падают духом; он засучил рукава, выучился на врача и несколько лет спустя стал непревзойденным специалистом по желудочным болезням, а также по предотвращению болезней, разработав собственную теорию правильного питания и гигиены. Со временем Рамбам сделался придворным врачом султана и главой всей еврейской общины Египта. В последние годы жизни, достигнув величайшей славы и богатства, он удалился от придворной жизни и от философии, открыл благотворительную клинику для бедняков и без устали трудился на благо своего народа: лечил, учил, помогал бедным, утешал страждущих, разрешал споры, вел обширную переписку с евреями со всех концов света — и это во времена, когда даже почтовой службы не было, не говоря уж об Интернете!
Imitatio Dei. «Человек призван стать тем, чем являются ангелы», а высшее благо для человека — познать Бога. Но как? Для нас, евреев, объяснял мне отец, путь к богопознанию — в уяснении того, что и как мы должны делать, в этом смысл 613 мицв — заповедей. Старайся исполнять столько мицв, сколько можешь, хотя бы три главнейшие: читать Шма, творить милостыню и не избегать посещения похорон. Десять заповедей по большей части говорят о том, чего делать не следует, а мицвос — о том, что должен делать добропорядочный еврей. Есть там, например, такие советы: если строишь дом с плоской крышей, обноси крышу парапетом, чтобы кто-нибудь с нее не упал (честное слово, так и написано!); не держи в доме собак, способных загрызть человека; встретишь кого-нибудь из потомков Амалека — убей его. Последняя заповедь, учат раввины, сложна для выполнения, ибо мы не знаем, кто из ныне живущих — потомки Амалека, и не узнаем, пока не явится пророк Илия и не откроет нам; но уж тогда, будьте уверены, сама память о злодее Амалеке сотрется с лица земли. Мне было интересно, чем же этот Амалек так нас разозлил; потом я узнал, что, когда дети Израиля, бежав из Египта, странствовали по пустыне, амалекитяне нападали на их караван, похищали детей, убивали и грабили самых старых и слабых, тех, кто не мог им сопротивляться. Вот ведь мамзеры.Естъ у меня подозрение, что нынешние потомки Амалека прекрасно знают, от кого они произошли, и образуют нечто вроде тайного общества: «Мы все — потомки парня по имени Амалек, только — тсс! — не говорите об этом евреям!»
Мицва номер сорок два развивает пятую заповедь, объясняя, как именно следует почитать отца своего и мать свою. Нельзя стоять или сидеть на месте своего отца (значит, не разваливаться в его любимом кресле перед телевизором, где он смотрит «Шедевры мировой сцены» Алистера Кука, «Восхождение человека» Джейкоба Броновски и — иногда, когда думает, что нас нет поблизости, — комедии братьев Маркс). Нельзя противоречить отцу или высказывать свое суждение о его словах. Думаете, это все? Обращаться к отцу надо не «папа», а «отец мой и повелитель» — совсем как в том итальянском фильме, «padmpadwne». Но с другой стороны, если видишь, что отец готов запятнать свою честь необдуманным поступком, можешь ругаться с ним до посинения! Вот эту часть мицвы я трактовал широко и выполнял охотно, начиная с подросткового возраста, чаще всего — по поводу войны во Вьетнаме. (О том, что частенько курю марихуану, раз или два пробовал ЛСД, а все свои рефераты имею обыкновение писать в последний день, я, конечно, отцу не рассказывал — зачем его зря расстраивать?)
Думая об отце, я вижу в нем в первую очередь ученого. Вспоминается его серьезность, благоговейное отношение к работе, сдержанная радость, когда выходила из печати очередная его книга. А еще в моем мозгу навеки отпечаталось выражение его лица, когда он впервые увидел меня в форме израильского солдата.
Момент был зрелищный и совсем не еврейский по духу — скорее готический или даже языческий. Десантники, элита из элит, приносят присягу в Масаде, но для Инженерного корпуса отвели место на каком-то из холмов Западного берега, название которого — если у него вообще было название — совершенно выветрилось у меня из памяти. Нас привезли туда ночью. Открытая площадка была освещена смоляными факелами; по периметру — места для гостей, в основном родителей. Все мы выстроились в ряд, стоя по стойке «смирно», в полной боевой амуниции, только без винтовок — их у нас отобрали перед церемонией, — перед длинным столом, за которым сидело все начальство — командующий корпусом, командующие бригадами, командиры взводов. Нас вызывали по одному, давали нам Тору в левую руку и винтовку — в правую. Факелы пылают, флаги развеваются на ветру, и эта символика — с Торой в одной руке и оружием в другой… в общем, я проникся. По-настоящему проникся. Почувствовал: вот теперь, с этой самой секунды, я призван защищать евреев. Серьезно, это было что-то потрясающее. Была в этом какая-то окончательность. Нашим пацифистам из Беркли никогда этого не понять. Даже сейчас, стоит закрыть глаза — и я все это вижу. По одну сторону стола — молодые парни, еще не понимающие, во что они ввязываются; по другую — старые вояки, которые точно знают, о чем речь, потому что они уже хлебнули войны как она есть, без знамен, парадов, красивых слов и прочих побрякушек. И я прошел этот путь — от одной стороны стола до другой. Я продолжил дело отца; он всю жизнь защищал евреев словом, я стал защищать их с оружием в руках. Мне было двадцать два, и я сказал себе: «Вот, я первый Шилдс (точнее, Шифрин), который с оружием в руках становится на защиту евреев».
Потом папа подошел и обнял меня, прижавшись лбом к моей щеке, — в этот миг я вдруг сообразил, что он теперь ниже меня (я рос долго, лет до двадцати). Подумать только — я вымахал выше отца! Мама утирала слезы, сестренка таращила глаза на молодцеватых красавчиков в военной форме, а я спросил: «Папа, а что бы сказал об этом Рамбам?» И вот прямо там, на безымянном холме на Западном берегу Иордана, посреди пылающих факелов и радостно-возбужденных молодых солдат, папа начал целую проповедь об отношении Маймонида к политике. Тяжелейшим преступлением, говорил он, обычно считается убийство — и, действительно, в любом человеческом сообществе, даже в самом диком и примитивном, запрещается убивать друг друга, а общество, в котором убийства разрешены, просто не выживет. Однако есть грех страшнее убийства — идолопоклонство; страшнее оно потому, что затрагивает каждого, от него просто нельзя остаться в стороне. Вот почему евреи поклоняются Богу невидимому и трансцендентному, избегая представлять его в каких бы то ни было формах, и учение христиан, разделяющих Яхве на трое и изображающих его в человеческом облике, для нас неприемлемо. Поэтому, продолжал отец, церемония присяги его встревожила: на его глазах еврейский народ создает себе нового идола — образ солдата, и мы должны быть очень осторожны, чтобы этот образ не затмил в наших глазах самого Бога.
— Будем следовать истине, — говорил отец; люди вокруг расходились, возвращаясь к обыденной армейской жизни, факелы догорали, и лицо его в сумраке становилось еле различимо, — будем следовать истине Божией, проявляющейся во всем строе творения, в том числе и в тех общинах, в которых нам приходится жить. Принимайте истину, говорит Маймонид, каков бы ни был ее источник. Примите истину, даже если найдете ее в словах и делах врагов. Помни об этом, Джо.
Потом мы разошлись; я вернулся в казарму, а родители с сестрой поехали в Иерусалим. Там они потащили Эви в археологический музей, где она познакомилась с таким же скучающим американским парнем, тоже затащенным в музей предками, начала с ним встречаться и скоро вышла за него замуж. Прожила она с ним пятнадцать лет, а потом сбежала с Ривки Соломон и теперь держит ресторан для женщин в Сан-Франциско. Мама до сего дня проклинает имя этого города, внушившего обоим ее детям безбожные идеи. Что же до меня — нас, команду взрывников, приписали к одному из батальонов Инженерного корпуса и разместили на базе, прежде принадлежавшей английской армии, в местечке Белт-Лид на полпути между Хайфой и Тель-Авивом.
Когда мы вошли на кухню, мама всплеснула руками и бросилась мне навстречу. Когда я взглянул ей в лицо, что-то сжало мне сердце и захотелось плакать; на подбородке у нее я заметил пятнышко зубной пасты — мама больше не смотрится в зеркало, быть может, старость лишила ее тщеславия, а может быть, она боится того, что там увидит. И на белой кофточке у нее кофейные пятна — это у моей-то мамы, которая всегда тщательно следила за собой, настолько, что и в магазин не выходила без макияжа. Тогда, в пятидесятых, блузки и юбки на ней всегда были безукоризненно чисты и отглажены, и широкие поясгГперехватывали тонкую талию — фигурка у мамы всегда была стройная, настолько, что и в сорок лет, после рождения двоих детей, она носила модные укороченные брюки. А теперь… Но на столе, как в былые времена, стоит на блюде штрудель, вокруг расставлены чашки — всего четыре, лежит нож, вилки, стоит лучший мамин сливочник с бело-голубыми голландцами, танцующими на фоне голубой мельницы. Мама всплеснула руками и хотела бежать мне навстречу — но я сам быстро подошел к ней и крепко обнял. В волосах у нее я заметил засохшие остатки шампуня — знакомый запах, все тот же старый медицинский шампунь, которым она мыла голову еще в пятидесятых; ее поколение, найдя хорошую вещь, держится за нее и не верит рекламе, вечно склоняющей нас к новизне. Позади меня Майкл уже засыпал кофе в электрическую кофемашину, которую я подарил им на сороковую годовщину свадьбы, и, прежде чем я успел спросить, где папа, он уже сказал:
— Сейчас приведу дедушку.
Наверху открылась дверь, до нас донесся какой-то шорох, затем голос отца:
— Спасибо, Майкл, но не стоит, я сам справлюсь. Мама испуганно прижала руку ко рту, затем, успокоившись, сказала:
— Майклу я доверяю, он сильный мальчик, хорошо справляется.
Вот и отец. Господи, во что он превратился! Руки, ноги, спина — все скрючено, изуродовано болезнью. Очки в заржавевшей металлической оправе — отец не менял их с восьмидесятого года — сползают с носа, но Майкл успевает их подхватить. Усы все еще здесь — но теперь к ним присоединилась неопрятная, клочковатая седая борода. («Ему теперь трудно бриться».) Он почти падает в кресло; я подхожу сбоку и осторожно обнимаю его.
— Здравствуй, папа.
— Джозеф! — Голос, исходящий из груди этой гротескной фигуры, по-прежнему чист и звучен; болезнь, не поразившая мозг, обошла стороной и голосовые связки.
— Папа! — говорю я, и голос у меня дрожит.
За кофе мы разговариваем о Гиле и Аллисон; я регулярно им звоню, но попадаю на автоответчик — видимо, в кампус они приходят только спать, да и то не всегда. У студента жизнь насыщенная, это я помню по собственным студенческим годам. Не слишком умный родитель, пожалуй, стал бы названивать им по сотовым, но я считаю, что здесь лучше проявить деликатность. Мало ли чем они могут быть заняты, мало ли от чего может оторвать их мой звонок. Когда мне было столько же, сколько Гилу сейчас, я служил, проходил обучение, а по выходным отправлялся в город в отпуск и заводил краткосрочные романы с девушками-ровесницами, а порой и женщинами постарше, журналистками из пресс-корпуса или секретаршами американского посольства. Ни один из этих романов не длился дольше месяца-двух; все понимали, что нет смысла завязывать отношения с солдатом, который может и не вернуться из боя. Меня такое положение дел вполне устраивало — пока однажды я не вошел в кафе на Алленби-стрит, и не увидел там Эрику, и не началось то, что я привык называть своей жизнью.
— А как Майкл нам помогает! — говорит мама. — Мы на него не нарадуемся!
— Это, конечно, хорошо, но как насчет учебы?
— Пап, не начинай!
— Эрика вам говорила, что нас обоих очень беспокоят его оценки?
— Нет, — говорит мама. — А что такое, Майкл? Он краснеет до корней волос и начинает грызть ногти — ни дать ни взять ребенок, которого поймали за какой-то шалостью. В этот миг — всего один миг — я чувствую к нему настоящую ненависть, просто видеть его не могу. Дома у нас за стеклом стоят снимки всех троих детей во младенчестве, и я часто их рассматриваю: младенец кажется каким-то невероятным существом — только что он был частью Эрики, а теперь стал частью мира, отдельным человеком со своей личностью. Они едва появились на свет — но все уже очень разные. Гил — ему две недели — на снимке спит, склонив головку набок, и лицо у него такое серьезное и глубокомысленное, словно для этого крохи сон — тяжелая работа. Теперь он уже взрослый, здоровенный парень ста семидесяти фунтов весу, но эта младенческая фотография все не дает мне покоя: чертовски хочется понять, что же происходит в голове у этого малыша, что за сны ему снятся. Аллисон совсем другая: на снимке она сосет пальчик и широко улыбается; она еще даже голову держать не умеет, ее мир ограничивается лицом и грудью Эрики, но и улыбка, и глаза так и светятся веселым лукавством. И последний — Майкл. Вялый, апатичный, постоянно сонный. Ел он так мало, что до семи недель почти не прибавлял в весе (теперь-то на сандвичах из «Макдо-налдса» наверстал упущенное). На снимке он у меня на руках, и вид у него, по правде сказать, совершенно дебильный — лицо пустое, взгляд бессмысленный, словно он предпочел бы еще пару недель или даже месяцев повариться в материнской утробе. Он мне долго не нравился; по-настоящему любить его я начал, когда он уже ползал вовсю — однажды, выглянув в окно, увидел, как он ползет по траве за каким-то червячком, потом поворачивается ко мне, и на лице у него — такая блаженная улыбка, что просто невозможно не улыбнуться в ответ. Но сейчас мне не до воспоминаний, к горлу у меня подкатывает желчь. Хочется схватить его за шиворот и как следует треснуть головой о стол, чтобы мозги у него встали на место. Он меня просто бесит, потому что я не понимаю, что с ним делать, я бессилен перед этим шестнадцатилетним остолопом, перед его упрямством, нежеланием думать о будущем, перед его вялостью и равнодушием к жизни. В груди моей закипает ярость; кажется, я снова на войне, только враги мои на этот раз — не египтяне на юге и не сирийцы на севере, а производители кроссовок, владельцы MTV и те психи из Южного Централа, которым звукозаписывающая индустрия платит миллионы за то, что они вбивают в голову моему сыну свои полторы грязные мыслишки: всё бабы суки, кто сильнее, тот и прав, нет на свете занятия веселее, чем грабить магазины и палить по живым мишеням. Только Майкл и на это не способен — энергии не хватит. Просто не представляю, что способно вывести его из летаргии. Даже нам с Эрикой он сопротивляется не так, как я сопротивлялся отцу, — не яростными спорами, не скандалами и демонстрациями (помню, как я развел костер в саду и бросил в огонь свою повестку), а взглядом в сторону и упорным тупым молчанием.
— Я не хочу больше учиться. Почему мне нельзя уйти из школы?
— Ты прекрасно знаешь почему.
— А знаешь, что в Библии написано? «Во многом знании — многая печаль». Правда, дедушка?
Тут я так разозлился, что даже в груди заныло. Я вскочил, схватил его за плечи, тряхнул как следует, а потом выволокво двор.
— Сиди здесь и на глаза мне не показывайся, ясно?
— Ладно.
Он лег на траву под вишней морелло (название сорта вишни, растущей у нас в саду, мы узнали, разумеется, от Эрики) и закрыл глаза; но я видел, что грудь его бурно вздымается, руки сжаты в кулаки, а один раз рука дернулась к глазам, словно для того, чтобы смахнуть слезу. Я стоял над ним, и мне чертовски хотелось пнуть его по жирной заднице — но я не из тех, кто колотит собственных детей. Споров и ссор в нашей семье всегда хватало, но насилие мы оставляем другим — тем, с кем не хотим иметь ничего общего.
— Слышали? — гневно вопросил я, возвращаясь на кухню. — Этот засранец еще имеет наглость мне Библию цитировать!
Оба молчали; наконец мама сказала:
— Джозеф, у тебя кофе остыл. Давай я налью новый.
Несколько минут прошло в молчании; я отдышался, сделал несколько глотков кофе и немного успокоился. Выглянул в окно — он все лежит под деревом с закрытыми глазами.
— О, теперь вздремнуть решил! — сказал я. Папа и мама по-прежнему молчали. Знаю, что означает такое молчание. Опять я что-то сделал не так.
— Ну что?
— Ты забываешь о психологии, — сказал отец.
— По-твоему, я неправильно себя веду с ним? Хорошо, что ты предлагаешь?
— Держи себя в руках.
— Мы пробовали по-твоему. Пробовали разговаривать с ним спокойно, приводили разумные доводы. Все бесполезно, он просто не слушает. Все равно что спорить с пустым местом.
— Давайте отложим этот разговор до другого раза, — подала голос мама. — Мы так рады, что ты нас навестил; не будем омрачать радость встречи.
— Похоже, — проговорил отец, — я забыл дать тебе, Джо, один совет. Когда ты поднимаешь руку на ребенка, ты поднимаешь руку на свою плоть и кровь.
Потрескивали балки старого дома, шелестели листья в саду; мы наелись штруделя допили кофе, вытерли губы бумажными салфетками с веселым красным узором, и настало время заговорить о здоровье отца и матери и об их будущем в этом доме, где прошло мое детство, в доме, который они теперь не осмеливаются покинуть, не только потому, что стары и боятся всего нового, но и из-за мира, который окружает их. Этого нового мира они не понимают — и не хотят понимать. В мицвос есть множество предписаний на одну тему — евреям запрещено делать татуировки, наносить на тело шрамы, выбривать виски, зачесывать волосы гребнем наверх, потому что все это признаки идолопоклонников, язычников, варваров, от которых евреи стараются держаться подальше. Но теперь варвары у ворот, всего в паре миль отсюда, за несколько улиц от старика и старухи, связавших свои судьбы вскоре после войны, когда казалось, что все беды позади и отныне жизнь будет меняться только к лучшему.
Мне всегда хотелось повторить их судьбу. При венчании у евреев жених разбивает бокал, завернутый в льняную ткань, и наступает ногой на осколки: это символизирует разрушение Храма. Но я, стоя с Эрикой под чупой, представлял себе, что разбитый бокал — моя прежняя холостая жизнь и на месте ее я теперь должен возвести новый храм — храм семьи, подобной семье моих родителей. Вот почему я так злюсь на Эрику: зачем она разрушила проект, на который я убил большую часть жизни? Как смела отнять у меня мечту? Кто она такая, черт возьми, чтобы взять и отправить цель моей жизни на помойку просто потому, что ей так захотелось?