Маленькой я часто просыпалась по ночам от звучных, отдающихся эхом гудков океанских лайнеров: их огни превращали речную воду в расплавленное золото, их трубы выводили мелодию нашего города. Мерси впадает в Ливерпульский залив, залив ведет в Ирландское море, море открывается в Атлантический океан, а океан омывает землю от края и до края. И старые евреи из дома престарелых, и их ирландские сиделки («Ангелы? Да, как же! Чертовы стервы ирландские!») — все пришли из-за моря. В нашем городе все приходит из-за моря. Ирландки вывозят старых евреев прогуляться по Оттерспулу, и старики смотрят на реку и слышат корабельные сирены, предупредительные сигналы, прорезающие туман, и бодрое тарахтение буксиров и лоцманских суденышек. А сиделки говорят: «Это вам кажется», — потому что корабли давно уже не поднимаются вверх по реке, а останавливаются в порту в Сифорте.
   Старики знают: им недолго осталось любоваться рекой. Мысли их устремляются за море, в неведомые края. Кажется чудом, что они все еще здесь. Чудо, что сам город все еще здесь. Кому он теперь нужен? В ту ночь моя мать умирала на берегах Мерси, в заброшенном городе, в самом тусклом и унылом месте во всей Англии — а может, и на всем белом свете. Печально. Но это лишь начало истории: сама история впереди. Я вернулась домой, чтобы встретиться со смертью — а встретила любовь. Я — гордая, непокорная, язвительная дочь Ливерпуля, дочь Саула и Лотты Ребик.
 
   Незадолго до этого, всего какой-нибудь месяц назад, я вернулась из Индии. Ездила не для того, чтобы обрести просветление — боже упаси: сидеть у ног гуру и размышлять о бренности всего сущего — это не по мне. Просветленности и отрешенности мне и дома, во Франции, хватало. Я отправилась туда в составе экспедиции, чья задача была — оценить возможность реставрации и сохранения синагоги в Кохине. Да, как ни удивительно, и в Индии есть евреи. Сами они считают себя потомками моряков царя Соломона, потерпевших кораблекрушение еще в библейские времена; однако на самом деле, скорее всего, попали в Индию из Испании или Португалии во времена великого изгнания, быть может, в тот же год, когда Колумб открыл Америку. Впрочем, бог их знает, откуда они взялись и как попали сюда: для меня важно лишь то, что в шестнадцатом веке здесь была возведена синагога, куда и по сей день приходят женщины в сари, и поют древние песни моего народа, и бормочут те же молитвы, что читали мой отец и моя мать.
   То, чем я занимаюсь, — мицва, доброе дело. Я езжу по всему миру и посещаю старые здания — в Фесе, Венгрии, Польше, во Франции и Черногории. Осматриваю синагоги, превращенные в склады, зернохранилища, кинотеатры, универмаги, в стойла для скота. Архитекторы и инженеры, входящие в нашу команду, высказывают свое мнение о том, подлежит ли здание восстановлению, и я пишу доклад, который отправляется к богатым евреям по всему миру — рассказывает им о том, что за община была на этом месте, много ли от нее осталось, что потеряно навеки, а что еще можно восстановить. Я говорю: мы можем воскресить историю, можем поднять ее из праха. Смотрите. Вот как это выглядит сейчас. Вот как это выглядело в былые времена. Хотите, чтобы община вернулась к жизни? Дайте денег. Доклады у меня получаются очень, очень убедительные. Я говорю: наш мир полон зла. Можете поверить, уж я-то знаю. Рак, СПИД, голод, войны, нелегальная оккупация, беженцы, заживо гниющие в лагерях, дискриминация, пытки, преступления против женщин и детей — изнасилования, инцест, детская проституция, насилие в быту — и против животных, целые виды которых уже безвозвратно исчезли с лица земли. Все, что происходит в мире, ужасно. В свое время я изучала жестокость и садизм, я видела фотографии, которые не печатают в газетах — они хранятся подшитыми в полицейских досье, — и после этих фотографий лежала ночами, и не могла сомкнуть глаз, и, как Иаков, боровшийся с ангелом, боролась с мыслями о нашей природе, о том, что, быть может, ум человеческий приговорен ко злу, что зло записано в самой структуре наших клеток. Но в моем проекте, заключала я, нет зла — мое дело никому не принесет боли, и я верю в него всем сердцем.
   Я шла по улице в Кочине, под безжалостным индийским солнцем, одурманенная запахами перца, тамаринда, корицы, чеснока, муската, кардамона, имбиря. Вошла в синагогу, встала на теплые плитки пола, истоптанные и стертые сотнями ног. Подняла глаза на ветвистые латунные семисвечники. В мозгу словно колокола зазвенели, разворачивая свиток древних слов: «ШмаЙисраэлъ, адонаи элохайну, адонаи эхад». Слушай, Израиль, Господь твой Бог, Господь Единый. Крохотная горстка людей повторяет эти слова изо дня в день, просыпаясь под палящим солнцем чужой земли. Слушай, Израиль… а Бог отвечает… что занесло вас сюда?
   Я выросла на самой западной кромке Европы — уже почти там, почти в Америке. Однако я все еще здесь, в моем городе. И немногие уцелевшие синагоги каким-то чудом все еще стоят на своих местах. Как и евреи из Кочина — они тоже все еще здесь.
   В тот день, когда позвонил Сэм и сказал, что мама умирает, я вела подготовительную работу к следующему проекту. В отдаленной деревушке в Румынии найдена синагога с настенными росписями: с конца войны она использовалась как склад. Понимаю, что число заброшенных синагог в Европе конечно много, но всякий раз, когда в поле моего зрения появляется еще одна, я испытываю изумление и восторг, что-то сродни благоговению. Вот и еще одна выжила — как ей удалось? Я нашла деревушку на карте: она всего в нескольких милях от бывшей советской границы, к востоку от Карпат, в полудне пути от ближайшего города. Сердце у меня вздрогнуло, а потом сильно забилось, когда совсем рядом я увидела знакомое название. Кишинев! Вот с этого места на карте все и началось. Два погрома — массовые убийства, изнасилования, страшные зверства, — и тысячи евреев (среди них — и родители моего отца) снимаются с насиженных мест и бросаются на запад. И однако в этих местах, совсем рядом с Кишиневом, еще сохранилась еврейская община. Кто же уезжает, а кто остается? Кто из них делает правильный выбор, а кто — и когда — понимает, что совершил ошибку? Как может человек после семидесяти лет коммунистического правления, когда сама личность была под запретом, все еще оставаться евреем?
   — Когда-то здесь были евреи, — сказал мне один человек в словацкой деревне.
   — Куда же они ушли? — спросила я.
   — Испарились, — ответил он. — Как роса на полях и на спинах моих овец.
   — Но роса возвращается каждое утро, — ответила я резко (через переводчицу — привезенную из Праги девчушку с розовой помадой на губах и тяжелым золотым крестом на шее).
   — Верно, — согласился он, — но мои поля и мои овцы всегда здесь, они не уходят и не возвращаются. Не важно, кто нами правит, не важно, есть ли нам куда идти — мы, я и моя семья, остаемся здесь.
   И сейчас, ожидая маминой смерти, я всем сердцем желала вернуться в Румынию, где я знаю, кто я такая и зачем живу. Увлеченность работой помогает смириться с одиночеством. Одинокая женщина в сорок девять лет — это, сами понимаете, уже не смешно. Начинаешь всерьез опасаться, что любовь и желание для тебя навсегда остались в прошлом. Конечно, это не смертельно, но, чтобы с этим примириться, нужна большая внутренняя сила.
   Мне было страшно тяжело без секса. Ни мужа, ни друга, ни любовника — вообще никого и ничего. Неудовлетворенность жгла и раздирала меня изнутри. На время я вообразила, что смогу преодолеть желание, обретя внутренний мир, победить сексуальное влечение силой воли. Тогда-то и купила деревенский домик неподалеку от Бержерака, на юге Франции. Там я приучала себя к молчанию, вела постоянную борьбу с желанием вскочить и подбежать к окну, заслышав шум проезжающего автомобиля. Часами я лежала на диване и прислушивалась к тиканью часов в тишине: напряжение сдавливало грудь, и громом отдавались в ушах мягкие шаги кошачьих лапок. Я напрягала волю, заставляя себя не заснуть от скуки, насильно вгоняла себя в транс. Но медитация продолжалась лишь несколько минут (а порой — и несколько секунд) и сменялась тяжелой дремотой, в которой мне виделись города, утопающие в жарком мареве, переполненные улицы, небоскребы со стремительными стеклянными лифтами. Когда я выходила на улицу, надо мной простиралось высокое, выцветшее, молчаливое небо. Чуть шелестела трава. Земля хранила свои тайны.
   Все первое лето я пролежала в гамаке: купалась в тяжелом, головокружительном запахе сирени и лаванды, герани и подсолнухов, наслаждалась послеполуденным летним солнцем. Но на следующий год потеряла интерес к дому с белеными стенами и выцветшей зеленой краской на двери, к тропинкам, усыпанным гравием, к пруду, уже подернутому пеленой ряски, над которым неустанно вились комары. На третий год я уже вовсе не выходила в сад, а лишь смотрела из окна, как одни растения умирают и уступают место другим, еще полным бездумной энергии; забытый гамак плесневел под зимними дождями, а пленочка ряски на поверхности пруда превратилась в толстый зеленый ковер. Заброшенный сад охватила борьба за существование: воины с зеленой кровью вели здесь свои бесшумные битвы. Побеждали в них простые и упорные растения — такие, как мох.
   Переезжая во Францию, я воображала, что жизнь на лоне природы научит меня одиночеству и поможет с ним примириться. Одиночеству предстояло стать моей участью до конца жизни, и я не сомневалась, что смогу овладеть искусством уединения. Но притворяться, что не нуждаешься в любви, когда на самом деле она тебе нужна, — ложь, более того, преступление. Я выросла в семье, полной любви. Сейчас, куда ни повернешься, повсюду слышишь жуткие истории о том, как обижали людей их родители. Книги на эту тему расходятся как бешеные, и каждый воображает, что самое худшее случилось именно с ним. Но наше детство — и мое и Сэма — было счастливым. Родители нас обожали. Всему свой черед под солнцем: когда-то я была молода и жадно рвалась жить, а теперь у меня морщины, три миллиона в банке и самое время обрести душевный мир в саду, под плетением вьюнков. Для меня настало время заглянуть в сердце тайны, понять, что Бог любит малых и смиренных, — а вместо этого внутри меня что-то яростно вопит: «Хочу! Хочу! Хочу!» Какая уж тут нирвана, какая уж восточная философия!
   Чего я хочу? Лучшего, что есть на свете. Когда? Прямо сейчас.
   Мама лежала — сперва в кресле, потом в кровати, — и грудь ее сотрясали хрипы. Мы приходили каждый день, Сэм и я, в больничную палату, где смотрели на нас со стен наши старые фотографии — осколки той счастливой поры, когда само собой разумелось, что у нас есть мать, когда мы могли себе позволить ворчать на нее, и не слушать ее наставлений, и смеяться над ее старомодными вкусами — над тяжелым узлом темно-рыжих волос и скромными юбками ниже колен. И восхищенно следить за ней, когда на чьей-нибудь свадьбе или дне рождения они с отцом кружились в медленном чинном вальсе. И вздрагивать от сострадания и смутного страха, когда, услышав по радио или по телевизору о войне, она тихо говорила: «Пожалуйста, давайте послушаем что-нибудь другое».
   Мы сидели подле нее, листали книги и газеты, пили кофе. Ждали.
   — Смотри! Ты видел? — Что?
   — Кажется… Да нет, ничего. Показалось.
   — Дышит она хуже.
   — Да, совсем задыхается.
   Одеяло аккуратно подоткнуто, окно закрыто, чтобы больную не беспокоил ветер с моря, на полу — ни единого пятнышка. У кровати — семейная фотография пятидесятых годов, отдых на море: Сэм обнимает меня, подражая отцу, обвившему рукой маму. Она, в купальнике, наклонилась, втирая крем в ноги, и смеется, и волосы ее развевает соленый ветер. Но в глазах ее — печаль, так хорошо знакомая нам с братом, знакомая по тем минутам, когда вдруг, без предупреждения она бросала свое дело, и застывала на месте, и из глаз ее начинали катиться слезы. «Mutter! Vater! Wobistdu?»
   «Папа, что случилось с мамой?»
   «А что такое?»
   «Когда мы переходили улицу, я отпустила ее руку. А она накричала на меня и сказала, чтобы я всегда, всегда держалась за нее».
   «А дальше что было, милая? Иди сюда, сядь ко мне на колени».
   «А дальше она заплакала. Не так, как я плачу, когда упаду и расшибу коленку, — совсем тихо и без слов, одними слезами. Почему, папа?»
   «Потому что мама потеряла своих отца, и мать, и брата, и очень по ним горюет».
   «Где потеряла, папа?»
   «Там, где очень многие потеряли своих близких».
   Порой мы слышим в коридоре тяжелые шаги, а затем — осторожный стук в дверь, и на пороге появляется грузная:фигура миссис Гелфер.
   — Сэм, Алике, можно мне зайти?
   — Миссис Гелфер, садитесь сюда, — уступает ей место Сэм.
   — Нет-нет, я на минутку, у меня еще музыкальное занятие перед обедом. Ах, бедняжка, вы только посмотрите на нее — помоги ей Боже, кожа да кости!
   — Не плачьте, миссис Гелфер.
   — Да как же тут не плакать? Я ведь их помню. И как можно забыть? Отец ваш был такой красавчик — вы бы только видели! Да к тому же доктор… Как он учился: все за книгами да за книгами, на улицу почти не выходил. Братья его думали, что он уедет в Америку. Сначала решено было, что в Америку поедет Айк, но у того, бедняги, ничего не вышло, и семья все надежды возложила на Саула. И — гляньте-ка, что получилось! Два года прошло, как кончилась война, — возвращается он домой и привозит с собой девицу-раскрасавицу. Все, кто ее видел, сразу сказали: вот это настоящая леди! Еще бы — жила-то она как принцесса, в доме с прислугой и все такое. Ну а дальше одно за другим: сначала ты, Сэм, родился, потом ты, Алике, и так вы и не уехали из Ливерпуля — и теперь она, куколка наша, кончается в этой богадельне. Ну ничего, все-таки дети у нее получились хорошие — ты, Сэм, прекрасный сын, и у тебя уже своих трое, тоже чудные детки, и ты, Алике, хорошая девочка… не замужем еще?
   — Нет.
   — И ни с кем не встречаешься?
   — Нет.
   — Деточка, не откладывай надолго, ты ведь с годами не молодеешь.
   Я морщусь, и Сэм, заметив это, наклоняется ко мне и шепчет: «Не сердись на нее». Я киваю. Миссис Гелфер с усилием встает, и я пододвигаю к ней опорную раму. На ее расплывшемся теле — платье в цветочек, шлепанцы и шерстяные носки до колен. Иде Гелфер восемьдесят три года, ее единственный сын Саймон погиб в шестьдесят девятом, возвращаясь с рок-фестиваля на острове Уайт. Разбился на мотоцикле. Вскрытие показало, что он был под кайфом — ЛСД. Ида этого никогда не поймет, проживи она хоть двести лет. Зачем это? Ради чего? Какой-то дурацкий молодежный протест, о котором писали в газетах. Протест детей, у которых было все, против родителей, у которых в свое время ничего не было. Но ведь они как-то ухитрялись жить и быть счастливыми. Вот что самое ужасное. «Мы ведь и вправду были счастливы, — говорила мне Ида, — счастливы уже оттого, что живы, что не остались в Польше, как наша родня, даже оттого, что можем пойти в армию и бить немцев, а не сидеть и ждать, пока немцы построят нас в колонну и, как стадо, погонят на смерть…»
   — Сэм, — говорит она, тяжело опираясь на свою раму, — ты ведь знаешь, я на тебя не держу зла.
   — Конечно, знаю.
   — Я сама во всем виновата, Сэм. Нельзя было в тот вечер выпускать Гарри на улицу. Надо было мне настоять, чтобы он остался дома. На улицах было опасно: шварцес совсем взбесились, тащили все, что плохо лежит, повсюду горели дома, и полиция не знала, как с ними справиться. А Гарри мне говорит: «Послушай, Ида, эти ребята уже повеселились прошлой ночью, а теперь сидят по домам и любуются по телевизору на свои подвиги». А я говорю: «Ладно, Гарри, как скажешь». Не хотелось мне с ним спорить, потому что по телевизору уже начиналась «Коронейшн-стрит». И он ушел, а я осталась. А потом мне позвонили из больницы. А потом был суд, и ты на суде сказал то же, что и мне говорил: «Это была самозащита, по закону каждый имеет право защищать себя». Ты прав, Сэм, я знаю, что прав. И все-таки — неужели они не видели, что перед ними старик? Неужели не понимали, что сердце у него слабое? — Она поворачивается к дверям. — Вы как-нибудь заходите ко мне, когда пойдете домой от матери.
   — Обязательно зайдем, — отвечаем мы хором. Мы так ни разу к ней и не зашли — отсидев свои два часа, мы слишком спешили вырваться на свободу.
   Сэм ехал обратно в город и там пешком, своей бодрой походкой, доходил до офиса — как был, в кроссовках и джинсах; в гардеробе за дверью кабинета у него висел костюм, в который Сэм переодевался, когда надо было ехать в суд или навещать клиента в тюрьме и говорить ему то же, что он изо дня в день говорил бесчисленному множеству наркоманов, проституток, карманных воришек, грабителей, пьяных хулиганов, лихачей-водил, мелких мошенников и честных граждан, арестованных по ошибке: «Ну, что у вас стряслось?» В приемной у него всегда играла музыка — не важно, нравилось это клиентам или нет. Сэм участвовал в программе «музыкального воспитания молодежи» — стремился вытеснить рэп и хип-хоп соулом, мотауном и блюзом, старыми добрыми Джеймсом Брауном, Марвином Гэем и Сэмом Куком. «Брат мой, о брат мой, сколько нас умирает молодыми!» — напевал он себе под нос, ведя «Сааб» (два года назад у него был «Меркурий») по широким улицам города, — и, должно быть, воображал хмурую ливерпульскую весну жарким летом в Детройте.
   Каждый день мы с Сэмом сидели у ее постели, и каждый вечер Мэри О'Дуайер говорила нам: «Боюсь, дорогие мои, что завтра ее уже с нами не будет». Но проходила ночь, наступало утро, а мама была все еще жива. Заходил доктор Муни, ирландец из Белфаста, в вельветовых брюках и свитере с геометрическим узором, клал ей на живот квадратные ладони, прощупывал внутренние органы сквозь мучнистую бледную кожу. Из холла доносилось пение:
   Выйду на Голуэй, пройдусь не спеша — Солнце садится, и жизнь хороша.
   — Любимая песня сентиментальных ирландских иммигрантов, — замечает доктор Муни. — Помнится, когда я учился в медицинском, мы пели: «…Шлюхи гуляют, и жизнь хороша».
   — Это поют для миссис Фридман, — объясняет Мэри О'Дуайер. — Бедная женщина. Совсем молоденькой она побывала в Аушвице и, когда наши сиделки в первый раз понесли ее в душевую, вообразила, что это газовая камера — начала, бедняжка, кричать, плакать и умолять наших девочек, чтобы они ее не убивали. С тех пор мы ее не моем, а только раз в неделю обтираем губкой в постели. Пахнет от нее, конечно, но она хотя бы не мучается. Агнес сидит с ней целыми днями и поет ей ирландские песни — это ее успокаивает.
   — Я отплыл в Холихед в семьдесят третьем, и с тех пор в Ирландию не возвращался, — говорит доктор Муни, попивая кофе из фарфоровой чашки с розочками. — И евреев люблю за то, что в них ни капли кельтской крови. Вы нация прагматиков — поэтому мне и нравитесь. В вас мало романтизма, и это хорошо. Знаете, что о нас с вами сказал Шоу? Ирландцы слишком много пьют и слишком мало думают, а евреи слишком мало пьют и слишком много думают.
   На кухне повариха гремит сковородками, в холле скрипит тележка, на которой развозят обеды. Кто-то захлебывается безутешным младенческим плачем, и слышится голос: «Ну успокойтесь же, Лия, сегодня невестка придет вас навестить — зачем же плакать?»
   — А жена ваша тоже ирландка?
   — Да, но она романтизм из себя выдавливает по капле. Она патологоанатом. Читает в людских сердцах — но не совсем так, как об этом пишут поэты.
   — Могу поспорить, доктор, — говорит Мэри О'Дуайер, положив руку ему на плечо, — могу поспорить, когда вы выйдете на пенсию, то вернетесь в Ирландию.
   — Ни за что. Моя жена без ума от Флориды. Ей нравится жара и пальмы.
   — Бог ты мой! — расширив глаза, восклицает Мэри О'Дуайер. — Я была один раз в Диснейуорлде, но и подумать не могла о том, чтобы там поселиться! Хотя в Нью-Джерси у меня есть родня, а брат мужа живет в Бостоне. А вы, мистер Ребик, были в Америке?
   — Да. Мы с женой прожили там несколько месяцев, еще в семидесятых.
   — Почему же вернулись?
   — Не получили разрешения работать.
   — А с тех пор туда ездили?
   — Не-а. Уже много лет там не были. Сначала не могли себе это позволить — поженились совсем молодыми, нам едва хватало на жизнь, — потом пошли дети,
   и стало не до путешествий, а теперь моей жене это уже не интересно. Ей теперь нравится кататься на лыжах. А мне нравится, когда она довольна.
   — А вы, миссРебик, бывали в Америке? — спрашивает меня Мэри О'Дуайер.
   — Да, много раз. Страна как страна, ничего особенного.
   — Ой, скажите это нелегальным иммигрантам, которые туда рвутся! Мы их видели в Майами — прямо удивительно' Кубинцы, все говорят по-испански, иные ни слова по-английски не знают, хотя прожили в Америке уже лет двадцать. У них там свои клубы, свои рестораны, свои фильмы…
   — Совсем как у нас, — говорит доктор Муни. — Как у ирландцев в Англии.
   — И у нас, — добавляет Сэм.
   — Я однажды едва не вышла замуж за американца, — рассказываю я. — Не скажу, что была в него влюблена — чего не было, того не было. Даже не припомню, почему, собственно, мне так загорелось за него замуж — должно быть, потому, что все подруги уже повыходили и очередь была за мной. Встретились мы на академической конференции. Он был адвокатом, занимался проблемами коренного населения Америки, очень увлекался своей работой…
   — Подождите-ка. Хотите сказать, он был индеец?
   — Да нет, вовсе нет. Стопроцентный ирландец — такой же, как вы. Одним словом, он переехал из Нью-Джерси в Сиэтл. В то время ни о «Майкрософте», ни о Билле Гейтсе никто и не слыхивал, и Сиэтл был страшной дырой — настоящий край света, медвежий угол, да и только. Я приехала туда — посмотреть, смогу ли с ним ужиться. Жил он в роскошном доме в Паджет-Саунде, на самом берегу моря. Вот в дом я влюбилась с первого взгляда. Помню, сидим мы на пороге, пьем, любуемся на огни судов в гавани, и я думаю: «Что ж, может, он и не Мистер Совершенство, но мы неплохо ладим, и дети у нас получатся интересные, это уж точно». Но в первые же выходные он потащил меня в поход. Под дождем. Вы не представляете, что такое дождь на Тихоокеанском побережье! Через час мы вымокли насквозь, палатка протекла, спальные мешки отсырели. Добрались мы до какого-то места, и он говорит: «Смотри!» А я думаю: «На что смотреть-то?» Вокруг сосны. Ну, сосны и сосны. И ничего больше. На редкость монотонный пейзаж. И я сказала, что выйду за него замуж, только если мы переедем в какое-нибудь цивилизованное место — скажем, в Сан-Франциско, а еще лучше в Нью-Йорк. Но он об этом и слышать не захотел. Сказал, в этих местах утерян дух подлинной Америки, Америки первопроходцев. На том и кончился наш роман.
   — Вы, должно быть, много предложений получали в свое время, — замечает Мэри О'Дуайер и наливает мне еще чашку кофе.
   — Да нет. Честно говоря, это было единственное.
   — Зато приятелей хватало, — вставляет Сэм. — В чем, в чем, а в этом у тебя недостатка не было!
   — Я могла выйти замуж и стать американкой. Стать американкой еще могу — «Роз Розен» предлагала мне работу. А вот замуж, наверно, уже не выйду.
   — И правильно. Хорошая женщина и одна не пропадет. И никакие мужики ей не нужны.
   — Точно, — подтверждает доктор Муни. — Теперь для женщин настали другие времена. Даже у нас, в Ирландии.
   — Все мои сестры в Лимерике пьют таблетки, — добавляет МэршО'Дуайер. — Маме, конечно, не признаются — она в этих вопросах держится старых взглядов. Но духовник на исповеди не говорит им ни слова, хотя, должно быть, догадывается.
   — Моя жена работает в женском медицинском центре в Бутле, — говорит Сэм. — Ведет прием по вопросам планирования семьи. Так вот она говорит, что все осталось как было.
   — Удивительно, сколько ваша семья делает для Ливерпуля! — торжественно заключает Мэри О'Дуайер.
   Мама не умерла ни этой ночью, ни следующей. Еще много, много дней она оставалась с нами, и мы уже начали подозревать, что смерть никогда за ней не придет. Однажды за завтраком Сэм сказал:
   — Я пригласил одного парня с нами поужинать.
   — Кого? — спросила Мелани, моя золовка.
   — Парень из Америки. Познакомился с ним в спортзале. Хороший мужик.
   — Женатый?
   — Не знаю, не спрашивал.
   — А обручальное кольцо есть?
   — Не заметил.
   — А что он здесь делает?
   — Строит отель.
   — Что за отель?
   — Понятия не имею.
   — О чем же вы разговаривали?
   — О тренажерах. О том, как сбросить лишний вес. Как все воображали, что нам по двадцать лет — и вдруг оказалось, что уже совсем не двадцать, и жирок лишний накопился, и животики торчат. Потом к нему подходит инструктор, парнишка лет двадцати двух, и спрашивает: «Не хотите ли записаться на курс „Плоский живот“?» А он отвечает: «Сынок, до сих пор во мне ничего плоского не было — надеюсь, и дальше не будет!» Паренек просто обалдел, а я чуть не помер со смеху.
   — Что ж, почему бы и нет? — сказала Мелани. — А что приготовить?
   Сэм покосился на меня:
   — Алике?
   Дело в том, что кухарка из Мелани никудышная. Кухня для нее — каторга, на которой она приговорена трудиться без выходных и отпусков. Необходимость три раза в день вовремя накормить четырех человек (мужчины-то непривередливы, а вот дочери сидят каждая на своей хитрой диете) приводит ее в ужас. Духовка, противни, соусы, приправы, рецепты, явно рассчитанные на готовку в четыре руки, — все это вызывает у нее искреннее и нелицемерное отвращение.