— Мама, ты никогда не думала, что тебе нужна помощь по дому?
   — Горничная?
   — Да нет, не совсем; просто человек, который будет приходить каждый день или через день и выполнять самую тяжелую работу — стирку, мытье полов, вот такие вещи.
   — Джозеф, я не хочу, чтобы в доме хозяйничали посторонние.
   — Понимаю. Но сейчас это делается так: ты идешь в агентство, тебе подбирают кандидатуры, показывают рекомендации, ты выбираешь, кто тебе больше нравится. Даже разговаривать с ней не обязательно, если не хочешь. Или, может, лучше нанять мужчину, чтобы он и за садом присматривал?
   Деньги у родителей есть, небольшие, но есть. Одна из папиных книг, изданная в конце сороковых, стала бестселлером: конечно, не из тех, списки которых печатаются в «Нью-Йорк тайме», но эта книга — исследование по этике — переиздается до сих пор, ее можно найти в любом университетском списке литературы по философии и теологии. Каждые полгода отец получает от издателя гонорар, и вместе с маминым наследством, которое дядя Амос еще в начале пятидесятых удачно вложил в акции «AT&T», эти деньги составляют недурное состояние. Нищета родителям не грозит, однако в их возрасте страх перед затратами естественен. Поэтому я добавил:
   — Разумеется, об оплате вам беспокоиться не стоит — все за мой счет.
   — Не знаю, — ответила мама. — Мы пока и сами справляемся, особенно теперь, когда Майкл приходит и помогает нам после школы, правда, Лео?
   Тут от окна послышался голос Майкла:
   — Папа, зачем тебе нанимать чужого человека? Я могу уйти из школы, жить здесь и помогать бабушке с дедушкой.
   Я сделал вид, что ничего не слышал. Раз о домработнице они и думать не хотят, придется искать дом престарелых, в котором будет комфортно и отцу и матери.
   Отец молчал. В домашних делах он вообще почти не подавал голоса, предоставляя эту сторону жизни жене и братьям. Возможно, по моим словам вам покажется, что он мало интересовался домом и детьми — но это неправда. Отец очень нас любил; к нему мы шли со всеми нашими бедами — цорес, и он всегда мог утешить и дать добрый совет. Он всегда был нежным и внимательным отцом и требовал от нас только одного — не беспокоить его в определенные часы, когда он работает. Но каждый день ровно в половине шестого дверь кабинета распахивалась, и слышался громкий голос отца: «Ну, кто у нас дома?» Мы вразнобой отзывались, и он, сбегая вниз по лестнице, спрашивал: «И чем же мы с вами займемся?» И чем мы только не занимались! Гоняли по саду мяч (в свое время, до поступления в ешиву, отец неплохо играл в футбол), играли в шахматы, лазили на сикомор, где я показывал ему свой тайный мир. Там, в шалаше высоко над домом, отец как будто молодел лет на двадцать: живой, раскрасневшийся, с сияющими глазами, он рассказывал мне чудные легенды о еврейских героях — например, о Маккавеях, не только величайших воинах, но и символах, воплощающих в себе вечные истины. Не наводил тень на плетень, не кичился своей ученостью; рассказывал он так же, как писал — просто и ясно, поэтому-то его книги и имели такой успех.
   «Почитай отца твоего и мать твою», — гласит пятая заповедь, и, Бог свидетель, мне это было совсем нетрудно.
   И вот сейчас отец сидит в кресле, с крошками штруделя на губах, и молчит, терпеливо ожидая, когда разговор перекинется на что-нибудь более ему сродное и он сможет вставить слово; по его старомодным понятиям, домашнее хозяйство — юрисдикция матери, а ему в эти дела лезть не с руки.
   Мама налила ему еще кофе. В дверь бесшумно проскользнул Майкл — я и не заметил, что он ослушался меня и вернулся в дом. Не успел я открыть рот, как он подошел к отцу, осторожно и нежно сложил обе его руки на чашке, помог обхватить ее непослушными пальцами, чтобы отец смог поднести чашку ко рту. Отец начал пить — неуклюже, проливая кофе; прежде чем мама протянула ему салфетку, Майкл уже смахнул капли с его подбородка. Папа притянул Майкла к себе и поцеловал в щеку; и Майкл не вывернулся из его объятий, напротив, сам поцеловал его в ответ.
   — Бабушка, я посуду помою?
   — Конечно, Майкл, спасибо тебе, мой милый.
   И мой сын встает у раковины — большой старой раковины, ровесницы нашего дома, мама ни за что не соглашается заменить ее новой. Ей нравится, что все в доме «родное», все друг другу соответствует. «Зачем мне новая кухня? — удивленно спрашивает она. — Чем плоха эта? Все работает, а если что-то случится, можно вызвать мастера и починить». Хм! Если что-то здесь сломается — держу пари, выяснится, что такое старье уже нигде не чинят.
   Майкл моет нож, которым мама резала штрудель, — специальный нож, с самого моего детства употреблявшийся исключительно для пирогов, — и я думаю, что именно такие мелочи и составляют дом: мерная чашка для муки и сахара, старая голубая табуретка, на которой сидела мама в былые годы, болтая по телефону с подругами, набор перьевых ручек отца в выщербленной кружке, полотенца с рыбками, памятные мне, кажется, с рождения. Вот что создает дом — а не хромированные итальянские кастрюли и не безделушки, которые покупаешь в аэропортах по всему свету, а потом не знаешь, что с ними делать.
   Сложив тарелки стопкой, Майкл поворачивается к дедушке и говорит:
   — Ну что, пойдем наверх?
   Отец кивает. Они медленно поднимаются по лестнице; я иду следом. В кабинете, окно которого выходит на сикомор и мой шалаш, отец тяжело опускается в кресло с мягкими подушками, я пододвигаю себе другое кресло, сажусь рядом, и мы снова обнимаемся.
   — Очень больно, папа? — спрашиваю я шепотом.
   — Черт с ней, с этой болью! — отвечает он, силясь улыбнуться. — Я стараюсь относиться к этому по-философски, вспоминаю слова Экклезиаста: «У мудрого глаза его — в голове его, а глупый ходит во тьме; но узнал я, что одна участь постигает их всех». В молодости я был крепким, а вот теперь, как видно, настала для меня темная пора.
   — Завтра я загляну к вам еще раз. Послушай, может, хоть ты сможешь вправить Майклу мозги? — Если и папа не сумеет внушить ему любовь к знаниям, значит, это никому не под силу.
   — Джо, Бог наделяет нас разными дарами.
   — Но он же не отсталый! С головой у него все в порядке.
   — Конечно… Знаешь, Джо, в свое время ничего я так не любил, как добрую драку. Не махание кулаками, конечно; на мой взгляд, бокс и прочее — отвратительный садизм, наследие гладиаторских боев. Я любил поспорить. А теперь быстро устаю от людских голосов. А твоей матери одиноко, она скучает без людей, а из дому теперь выходит не часто. Рано или поздно нам придется решать, как быть дальше. Она хочет в дом престарелых — а я не хочу. Так вот, Джо, у твоего сына есть драгоценное свойство, совершенно не еврейское — видимо, он его унаследовал от предков Эрики: он умеет молчать. Сказать ему особенно нечего, так что он молчит. И для меня это благо. Большое благо.
   — Ясно.
   Вот оно как. А мне до сих пор и в голову не приходило, что тупость и вялость Майкла кому-то может показаться благом!
   Но, разумеется, это несерьезно. И думать об этом нечего.
   Солнце уже заходит; я очень устал. По европейскому времени сейчас около трех часов дня. Я молча киваю Майклу, мы выходим из дому, садимся в машину и едем домой — в дом, который я построил для себя и семьи в девяностом и получил за него премию, — фотографии его можно найти в архитектурных журналах. Этот дом стал данью идее вечности, о которой я столько слышал от отца: футуристическая поэма из стекла и стали, в духе Миса ван дер РОЭ. Однако внутреннее его убранство не вполне соответствует внешнему минимализму — ради нужд семьи я немного смягчил стиль, а что начал я, докончила Эрика. У моей жены настоящий талант дизайнера: внутри стального каркаса, защищающего нас от враждебного мира, она создала сказку, роскошную и почти чувственную — матовый лак полов, темная зелень и киноварь обивок. Я настоял лишь на одном — заставил ее отказаться от занавесок, чтобы ничто не становилось на пути солнечного света. Только в одной комнате можно найти стальные жалюзи, скрывающие от любопытных соседских взоров наши интимные тайны.
   — Пап, — говорит вдруг Майкл, — знаешь, ты меня сегодня здорово напугал.
   — Когда вышел из себя?
   — Ну да. Ты же убивал людей на войне, вот я и подумал: ведь ты, если потеряешь контроль, можешь и меня убить.
   Эта фраза поражает меня, словно удар молнии. Собственный сын видит во мне потенциального убийцу! Я резко торможу и сворачиваю к обочине.
   — Майкл, как ты можешь такое говорить? Ну и ну! Неужели ты и вправду так обо мне думаешь? — Я в самом деле не могу вести машину дальше — руки дрожат.
   — Ну… иногда.
   — Неужели ты не понимаешь, это же совершенно разные вещи! Одно дело — война: на войне в определенных ситуациях солдатам приходится… приходится делать определенные вещи, и совсем другое — нормальная жизнь! Я же никого из вас даже не ударил ни разу! Ну сам скажи, разве я тебя когда-нибудь бил?
   — Нет. Но по телику часто показывают, как те парни, которые во Вьетнаме воевали, сходят с ума и начинают все вокруг крушить. И в новостях тоже…
   — Ну при чем тут то, что показывают по телику? Меня-то ты знаешь!
   — Может быть. Но я не знаю, каким ты был, когда воевал.
   — Я не хочу об этом говорить.
   — Ага, мама так и говорит, что другого ответа от тебя не дождешься.
   — А ты ее спрашивал?
   — Ага. Она говорит, она тоже тебя много раз спрашивала, но ты никогда ничего об этом не рассказывал.
   — Ну хорошо. Что ты хочешь знать?
   — Что чувствуешь, когда убиваешь человека?
   — На такие вопросы я не отвечаю.
   — Почему?
   — О таком не говорят. И потом, ты все равно не поймешь.
   — Ладно. А что я пойму?
   — Вряд ли ты вообще способен что-то в этом понять. Послушай, Майкл, я не хочу забивать тебе голову тем, что тебе знать не нужно. Я твой отец, и мой долг — защищать тебя от зла.
   — Значит, то, что ты делал, — зло?
   — Нет, что ты, конечно, нет!.. — Я кладу руки ему на плечи. — Послушай, сынок, можно мне тебя обнять? Ты не поднимешь крик на всю улицу?
   — Не-а.
   И несколько секунд мы сидим, крепко прижавшись друг к другу.
   Темнеет. Я завожу мотор и включаю фары.
   — Ты устал, — говорит Майкл, — давай я поведу.
   Я открываю дверь, и мы меняемся местами. По дороге домой болтаем о спорте; я подаю реплики, почти не слушая, напряженно думая о том, что же с ним делать, как, черт возьми, заставить его понять, что я ему добра желаю. Пытаюсь поставить себя на его место — не получается, он совсем не похож на меня шестнадцатилетнего: никаких девчонок, никаких порножурналов под матрацем. Для меня он — книга на непонятном языке, я даже не представляю, о чем он думает и как видит мир. И, однако, этот непонятный чужой парень умело ведет мой «Корвет» по стремительно темнеющим, напоенным дневной жарой пригородным улицам к дому, где я так долго не был, опустевшему дому, лишенному Эрики и ее тепла. Мне тяжело и тоскливо, словно я оказался один-одинешенек в бескрайней пустыне, по которой хоть сто лет бреди — не увидишь ни одного живого лица. Как мне рассказать ему о войне — настоящей войне, непохожей на компьютерные игры? Как объяснить, что война очень похожа на саму жизнь: в ней находится место и для скорби, и для трагедий, и для минут восторга, и для часов одуряющей скуки. Как объяснить все это шестнадцатилетнему мальчишке? И как объяснить, почему проект твоей жизни окончился крахом?
   Я чертовски устал. Когда мы подъехали к дому, окна его были ярко освещены, внутри двигались какие-то тени — и на миг мне представилось, что все это розыгрыш, что Эрика и не думала меня бросать. Но оказалось, это Гил и Аллисон приехали из колледжей, чтобы сделать старику-отцу сюрприз. Бог ты мой, до чего же я рад был их видеть! Правда, мы регулярно говорили по телефону, но телефон — это все-таки совсем не то. Другое дело, когда смотришь на сына или дочь, обнимаешь их, целуешь, слушаешь, как ребятишки вываливают на тебя кучу новостей, и догадываешься, что кое о чем они умалчивают — ведь и сам ты в их возрасте далеко не все рассказывал родителям.
   Аллисон открыла бутылку вина и поставил на стол оливки, и мы вчетвером отпраздновали мой приезд. Сердце мое ныло от любви; я не мог дождаться, когда же наконец закончу ливерпульский проект и вернусь домой, где мое место. Быть может, окончив колледж, дети разлетятся кто куда — но все-таки останутся в Америке, и, чтобы их увидеть, мне не придется лететь через полмира. И еще: я нужен Майклу. Ему нужен отец. Удивительно, почему Эрика этого не понимает. Но она поймет, обязательно поймет, что не имеет права приносить в жертву своим капризам нечто гораздо более важное — Семью. Нашу семью. Дом, который построил Джозеф. И который, как я обычно говорю своим клиентам, построен на века.
   Ложась в постель, я вспоминаю, как восторженно визжала моя ребятня, когда я роздал им подарки из Ливерпуля — сувениры, связанные с «Битлз». Эти подарки помогала мне выбирать Алике после кофе в галерее «Тейт». Интересно, как она там сейчас? Что-то поделывает?
   С этой мыслью я проваливаюсь в сон.

Алике

   Кроме дома во Франции, у меня есть квартира в Лондоне; купила я ее в конце восьмидесятых, после того, как разошлась с Аланом. Квартира на шестом этаже Хайпойнта — многоквартирного здания, построенного в конце тридцатых Бертольдом Любеткиным, гениальным архитектором. Выполненный в конструктивистском стиле и выкрашенный в белый цвет, среди двухэтажных кирпичных домиков он выглядит слоном в посудной лавке. Но я к нему очень привязана. Вызывающая угловатость его очертаний меня не пугает, и те, кто презрительно именует его «чудищем», никогда не станут моими друзьями. В детстве я росла в доме у реки, в викториацской кирпичной вилле с окнами по обе стороны от двери, с оградой из черных железных пик, торчащих гордо и грозно, с фонарем у ворот — в начале пятидесятых, когда туда переехал мой молодой отец, потрясенный роскошью этого «особняка», фонарь был еще газовым. Мы четверо живо навели в этом доме свои порядки — под завязку набили его книгами, нотами, медицинскими журналами отца, бухгалтерскими книгами и деловыми бумагами матери. У меня в квартире все комнаты квадратные, с выбеленными стенами, и во всех очень чисто. Сада у меня нет, зато из окна виден весь город: и купол Святого Павла, и Ллойд-билдинг, и мигающая башня Кэнери-уорфа — так зачем мне сад? Этот простор и свет ни с чем не сравним — словно летишь на самолете в тот миг, когда он снижается, вспарывая облака, и перед тобой открывается в утреннем свете сонный Лондон, и ты смотришь, смотришь и смотришь, зачарованная, и, наверное, даже под дулом пистолета не сможешь оторваться от этого зрелища.
   Прикатив домой из Ливерпуля на следующий день после позора на пляже, я отперла дверь и вошла в дом. Во Франции мне пришлось все, до последней чайной чашки, покупать и обустраивать с нуля. Стыдно признаться, но я даже позволила дизайнеру расставить мебель по канонам фэн-шуй, в тщетной надежде достичь душевного мира, о котором мне твердят на всех углах. А здесь, в лондонской квартире, передо мной разворачивалась летопись моей жизни. Кувшин со сливами в золотой рамке — натюрморт, выведенный неуверенной детской рукой, подарок моей девятилетней племянницы Саши. Когда я спросила, не подарит ли она мне свой рисунок, она просияла от гордости, подписала и торжественно вручила мне. Фотографии родных — на пианино (поколение моих родителей свято верило, что каждый еврейский ребенок должен на чем-нибудь играть; мама мечтала, чтобы я играла на арфе). На стене в кухне — мой собственный фотопортрет в двадцать два года, когда я сильнее всего страдала от неукротимости собственных волос. На снимке я в безумном наряде: длинная рубашка, разрисованная павлиньими перьями, вся в вытачках и оборках, с огромным воротником и рукавами, похожими на крылья летучей мыши, широкий пояс на талии, вельветовые бриджи, заправленные в «казаки», и цветастый шарф на голове. Сверстники в таком наряде видели настоящий хипповский шик, смелость и романтику; мама: «Ты что, так по улице ходишь? Боже правый, как будто из цирка сбежала!»
   Я включила телевизор, села и посмотрела документальный фильм о войне, который пропустила во Франции, — все от начала до конца, причины, боевые действия, исход беженцев, прекращение огня и изгнание побежденного правительства, — потом постелила чистое белье и к половине одиннадцатого уже спала. Тяжелым сном без сновидений — почти таким же, как вечный сон, которым спит теперь мама на своем сосновом ложе, с газовой маской на иссохшем лице, с горстью Земли обетованной в сложенных на груди руках. Когда пришли закрыть ей глаза, лицо ее было сведено смертной судорогой, и рот открыт, словно в последней отчаянной попытке глотнуть воздуха. Спи спокойно, мама, в холодной ливерпульской земле, под тяжелым надгробием из серого камня.
   На следующий день я проснулась поздно и позвонила Марше.
   — Не просто неприятно, — рассказывала я, — это было унизительно! И мало того — я убежала, как дура, и бросила его в незнакомом месте без машины.
   — Ну, я даже не знаю, что сказать.
   — Да что тут говорить? Сама виновата. Надо же было так опростоволоситься!
   — Но как же так получилось? Почему ты так превратно его поняла?
   — А черт его знает. Ни с того ни с сего мужчина обнимает и целует женщину — и что она должна думать? Что это значит? У меня только одно объяснение — она его сексуально привлекает. Но он уверяет, что нет.
   — Послушай, он сказал, что не хочет заводить с тобой роман, но это ведь совсем не одно и то же. Вспомни, он ведь до того говорил тебе, что женат. Мне кажется, он просто не смог удержаться — поцеловал тебя, потому что ему очень захотелось. А значит, его все-таки влечет к тебе! А ты? Чего ты от него ждешь?
   — Не знаю.
   — Думаешь, он уйдет от жены к тебе?
   — Знаешь, я так далеко не загадываю. Мне ведь уже не шестнадцать лет, чтобы мечтать о подвенечном наряде. Просто, едва я его увидела, сказала себе: вот оно! Этот человек — для меня!
   — Значит, ты хочешь чего-то большего, чем короткая интрижка?
   — За неимением лучшего и интрижка подойдет. Я уже давно усвоила: лучше хоть что-то, чем ничего.
   — И как ты считаешь, это еще возможно?
   — Не думаю. Он ясно дал понять, что не хочет.
   — Может быть, рано отчаиваться? Может, стоило остаться и поработать над ним как следует, вместо того
   чтобы кидаться наутек? Знаешь, Алике, ты иногда ведешь себя как сущий ребенок! Надо было мило улыбнуться и сделать вид, что ничего не случилось, продолжать болтать с ним, как ни в чем не бывало, потом пригласить его куда-нибудь еще… ну, что мне тебя учить? А ты бросилась бежать, словно девчонка!
   — И то верно.
   — Подумай об этом, ладно? И не тяни, а то дождешься, что он встретит другую.
   — Нет, все равно не думаю, что из этого что-то выйдет. Говорят, идеальный возраст женщины — половина от возраста мужчины плюс семь лет; если так, из меня выйдет идеальная подружка для Сола Беллоу.
   — А сколько ему?
   — Восемьдесят четыре.
   — Да, для Люсьена Фрейда ты, кажется, старовата.
   — Верно, ему еще нет восьмидесяти.
   — И что собираешься делать?
   — Не знаю.
   — Когда начинается твой следующий проект?
   — Он уже начат. Работаю часа подва в день, в основном читаю книги по местной истории. Пока что больше заняться нечем. Поездки на местность начнутся не раньше конца лета.
   — А чем пока займешься?
   — Мне тут звонили, спрашивали, не хочу ли я поучаствовать в написании сборника статей по процессу Болджера.
   — А ты что ответила?
   — Сказала, может быть. Но, наверное, откажусь. С криминологией для меня покончено.
   — И больше ничего?
   — Подумывала о том, чтобы написать статью о слушаниях по амнистии в Южной Африке — но придется надолго покинуть Англию, а в Ливерпуле у меня осталось незаконченное дело. У мамы были права на собственность в Дрездене, брат хочет, чтобы ее судьбу выяснила я, а я отбрыкиваюсь, как могу. Фабрика родителей матери, где производили тот самый крем. Мы так и не знаем, что с ней сталось.
   — Звучит интересно.
   — Правда? Рада, что ты так думаешь. Косметика из страны проигравшего социализма произведет фурор на мировом рынке! «Харродз» и «Блумингдейлз» будут сражаться за нашу продукцию! Вперед, надерем задницу Эсти Лаудер! И так далее.
   — Слушай, может, тебе к психотерапевту сходить?
   — Это не мое.
   — Почему?
   — Не хочу выбрасывать пятьдесят фунтов в неделю на болтовню о своем несчастном детстве. Тем более что никаких несчастий у меня в детстве не было. И еще больше не хочу возлагать свои грехи на родителей — они были прекрасные люди, я им очень многим обязана и винить их в собственных глупостях не собираюсь. И потом, от чего мне лечиться? Я не пью, не сижу на таблетках, даже расстройством пищеварения не страдаю.
   — Ага, и очень этим гордишься. По-моему, в этом и есть твоя проблема: высоко себя ценишь и при этом чересчур трезво смотришь на окружающий мир. С восемнадцати лет у тебя нет никаких утешительных иллюзий, которые, например, у меня сохранились по сей день. А без иллюзий жить тяжело. Это великолепная форма самозащиты. Тебе что-то не нравится — делай вид, что этого нет. А ты вцепляешься в жизнь бульдожьей хваткой — неудивительно, что живется тебе не слишком-то уютно.
   — И что же посоветуешь?
   — Моя соседка ходит на еженедельные терапевтические встречи. Попробуй. Что ты теряешь? Это не с глазу на глаз; там сидят человек десять и спокойно разговаривают о своих проблемах.
   — Ни за что на свете! Ты же знаешь, я таких вещей не выношу! Это не для меня. Забудь об этом. Давай сменим тему. Как там Хелена, ты с ней в последнее время не разговаривала?
   — Ой, боже мой, ты же не знаешь! Хелена… у нее нашли опухоль.
   — Где?
   — В яичниках.
   — То самое?
   — То самое.
   — Не может быть!
   Меня охватывает ярость и страх. Рак поражает моих ровесниц одну за другой. Молочные железы, матка, яичники. В прошлом году в матке у Марши выросла киста, похожая на дыню, — Марша ложилась на операцию. Собственное тело становится нам врагом: то оно сохнет, то кровоточит, то недра нашего естества покрываются безобразными и опасными наростами. Несколько месяцев назад в больнице на улице Мэрилебон я прошла маммограмму. На пленке мне показали уплотнение ткани и крохотные узелки, испещряющие плоть, — «следствия гормональных изменений, типичная картина для вашего возраста». Еще один звоночек — климакс не за горами. Марша два года назад мучалась приливами; однажды, не в силах выносить жар, среди ночи выскочила из дому и принялась кататься по снегу. Неужели и со мной такое будет?
   Папа терпеть не мог, когда его дети болели; вообще болезни сами по себе не особенно его интересовали, как не интересовал и микромир, полный бесстрастных, безгласных, извивающихся созданий. «Папа, мне плохо!» Смотрит мне в глаза, просит высунуть язык. «Обычная простуда. Выпей чашку горячего бульона». — «Папа, у меня голова раскалывается, перед глазами все плывет, я, наверное, умираю». — «Подхватила грипп. Ничего не ешь сегодня». — «Папа, ужасно болит живот, и Сэм говорит, я совсем белая!» — «Это месячные. Поговори с мамой». Я вечно жаловалась на какие-то хвори, и ни отопление, ни вентиляция, ни обтирания, ни правильное питание с высоким содержанием кальция и витамина С (а в нашем новом доме на Крессингтон-парк все это было) не улучшали моего слабого здоровья. Быть может, потому, что в этом доме у меня появилась отдельная спальня и вечерами я долго лежала в темноте с открытыми глазами, и только гоблины, обитающие в ящике с игрушками, составляли мне компанию. В детстве я выискивала у себя болезни, чтобы привлечь внимание отца; неудивительно, что в зрелые годы эта привычка развилась в настоящую ипохондрию. Теперь, к сорока девяти годам, у меня постоянно где-то что-то болит, но многочисленные и разнообразные симптомы никак не могут разрешиться в реальную болезнь, поддающуюся лечению. «Доктор, у меня какое-то уплотнение на шее, вот здесь». — «Не беспокойтесь, Алике, это лимфатический узел». — «Доктор, мне все время хочется спать». — «Авы не слишком жарко топите в квартире?» Болезнь моей матери, так и не получившая точного диагноза, началась после смерти отца — видимо, тоже как реакция на потерю его любви. А ему самому никогда не приходилось привлекать к себе внимание хитростью. Он был солнцем, а не планетой.
   — Вот что, — говорит Марша, — сходи на терапевтическую встречу и расскажи о своей ипохондрии. Ты согласна, что у тебя это уже в настоящий невроз превратилось?
   — Ладно, подумаю.
   И несколько дней спустя я явилась по указанному адресу — в плавучий дом, пришвартованный у берега в Маленькой Венеции. Меня предупредили «одеться так, чтобы чувствовать себя комфортно» (я надела костюм от Джин Сандерс и золотые браслеты), при входе попросили снять туфли и провели в комнату, где уже столпились одиннадцать страждущих дам. Мы сели кружком на пол, скрестив ноги (чертовски неудобная поза), некоторое время глубоко дышали, неуклюже переминаясь с одной ягодицы на другую, и представляли, что медитируем в цветущем саду; затем ведущая предложила каждой по очереди назвать основное качество своего характера. Мне выпало говорить последней. Все одиннадцать страждущих душ сообщили о себе одно и то же: «Думаю, главное во мне то, что я очень добрый человек». — «И я!» — «Да-да, я как раз собиралась то же самое сказать о себе!» Когда дошла очередь до меня, я начала: