Страница:
Я думаю о семьях — о семье родителей, брата, кузена Питера — и понимаю, что, каких бы надежд ни преисполнялись мы в начале жизни, каким бы идеализмом себя ни тешили, как бы ни твердили: «Нет, у нас-то все будет иначе!» — к концу все мы приходим одинаковыми: потрепанными, разочарованными, безнадежно слепыми к себе и собственным недостаткам, ибо, если бы у нас хоть на секунду открылись глаза, если бы мы поняли, насколько не умеем быть собой, мы бы, наверное, этого просто не пережили. С постели встать не смогли бы, не говоря уж о том, чтобы сохранить брак. Кто я такая, в конце концов, чтобы ждать от судьбы подарков? Мне никто ничего не обещал — так что нет причин жаловаться. Остается стиснуть зубы и жить. Пробовать то, пробовать это. Впрочем, вариантов не так уж много — и с каждым днем остается все меньше. Невеселая перспектива? Возможно. Но ничего иного не может предложить моя обретенная с возрастом мудрость. Не странно ли, что секрет среднего возраста сводится к заученной в детстве молитве: Господи, дай мне силы изменить то, что я могу изменить, и мудрость принять то, чего изменить невозможно. Штамп, конечно. Вся наша жизнь — сплошные штампы. Думаете, мне это нравится? Думаете, меня это не злит? Может, думаете, кто-то из нас на это подписался? Что до меня — я точно не подписывалась.
Отель «Кемпински» — пример того, что я называю «пирожной архитектурой». Этакий белоснежный барочный торт, выстроенный в начале восемнадцатого столетия любовницей короля по имени Август Сильный, в 1945 году разрушенный и сожженный Советской армией, сорок лет коммунистического правления простоявший неприглядными руинами у дороги, а после того, что здесь называется «воссоединением», восстановленный и превращенный в отель. Едва зарегистрировавшись здесь, я получила факс: думала, что от Сэма, но, к величайшему моему удивлению, факс оказался от Джозефа Шилдса. У него образовалось окно в несколько дней, как я посмотрю на то, чтобы он ко мне присоединился? Он поговорил с моим братом, тот сказал, что я возражать не буду, но если я…
Что бы это значило?
Ни слова, ни намека. Ни единого ключа к его целям. Он не желает облегчать мне задачу, остается только пуститься по волнам воображения. Что ему здесь понадобилось и, ради всего святого, что понадобилось ему рядом со мной? Удивительно, необъяснимо. Мне остается только набить и отправить два слова: «Конечно, приезжай». А час спустя, когда я уже распаковала вещи, приняла душ и обновила макияж, приходит новый факс: время прилета, подтверждение, что он заказал номер в этом же отеле. Надеется, я не сочту его чересчур настойчивым.
Настойчивым? Мысли о нем врываются в мой мозг беспощадными завоевателями — и я сдаюсь без боя.
Я выхожу из отеля и иду в Дрезденскую галерею, куда мои дедушка и бабушка, добропорядочные немецкие граждане, ходили наслаждаться культурой. Останавливаюсь перед «Браком в Кане Галилейской» Веронезе — не тем, что в Лувре, это другой вариант. Гости, жених и невеста сидят вокруг стола в классическом зале, и слуги сбиваются с ног, разнося блюда с крохотными порциями. Очевидно, Веронезе плохо представлял себе, что такое еврейская свадьба. Превратить воду в вино, говорите? А как насчет превратить четыре смены блюд в восемь? Мать жениха (а может, невесты) — женщина очень внушительная: массивная голова, огромные босые ножищи, короткие седые волосы; говорят, Веронезе собрал на картине всех тогдашних знаменитостей, разодетых по последней моде, — хотелось бы знать, кто была эта старая леди. Иисус сидит, как обычно, в центре, и, как часто бывает с центром картин, взгляд не останавливается на его лице, а как бы обтекает его и скользит влево (от него — вправо); и там вы вдруг замечаете нечто такое, что останавливает на себе взгляд и заставляет, почувствовав себя одним из гостей, мысленно спросить, заметил ли это кто-нибудь еще. Там женщина, и она смотрит куда-то. На кого смотрит? На жениха. А он погружен в беседу с девушкой по левую сторону от себя, очевидно невестой, прелестным хрупким созданием с жемчугами в волосах, — чудной девушкой, просто Джулией Робертс того времени. Вы возвращаетесь взглядом к той, первой женщине. Должно быть, на свадьбе она — подружка невесты. Она далеко не так молода, да и не слишком красива — с невестой и сравнить нельзя; и во взгляде ее, устремленном на недоступного жениха, — тоска, ревность и желание. Вы снова переводите взгляд на Иисуса и понимаете, что его никто не замечает, до него никому нет дела, даже слугам — они явно больше интересуются друг другом. Вода превратилась в вино — ну и что? Кому нужны эти фокусы? Если Иисус действительно любит людей, что ему стоит превратить дурнушку в красавицу, избавить ее от жизни, обреченной на одиночество? Вот это было бы настоящее чудо.
Уже поздно. Я иду по булыжной мостовой в отель, заказываю себе в номер ужин и бокал вина и включаю телевизор. Кто у нас будет следующим президентом Америки? Неужели этот идиот младший? Сегодня, вспоминаю я, трехлетняя годовщина гибели нашей принцессы. Я видела ее однажды — поздно ночью, возвращаясь домой на такси. Светила полная луна, она сидела на заднем сиденье машины в платье от Брюса Олдфилда. Мы встретились взглядами и улыбнулись друг другу. Я подмигнула — и она подмигнула в ответ. Ага, сказала я себе. Богиня Диана вышла на охоту. Отлично! Читаю в постели книгу, неразлучную со мной уже два года, — «Метаморфозы». Снова возвращаюсь к первым строчкам, и слова о «превращениях» заставляют меня повернуться к зеркалу. Судьба против воли превращает меня в старуху. Плоть неопрятными складками свисает с костей. Конечно, теперь от всего на свете есть средства — наука достигла невиданных высот. Мое поколение воображало, что будет жить вечно и не стареть, что дряхлость и смерть навсегда остались в прошлом. Страдание, героизм — все это для родителей, не для нас. Я иногда думаю, не подтянуть ли губы, чтобы помада не скапливалась в морщинках по углам рта. «Ботокс» поможет от скорбной складки меж бровей, лазер — от темных кругов под глазами. Но вот вопрос: если я начну — смогу ли остановиться? Когда скажу (и скажу ли) себе: все, с меня хватит? И еще я спрашиваю себя: что изменит операция? С морщинами или без — разве не останусь я стареющей женщиной с чересчур длинным и острым языком, надменной, агрессивной и тайно мнительной, старой каргой, неспособной обрести покой даже во французском сельском раю?
И все же эта мысль возвращается ко мне снова и снова. Дразнит, искушает. Да и найдется ли в мире женщина, которая не могла бы сказать то же самое о себе?
Швейцар показывает мне на карте улицу, соответствующую адресу Марианны Кеппен. Я поднимаю глаза — и вижу в нескольких футах, у конторки портье, Джозефа с кожаным чемоданом в руках. Он смотрит на меня как-то неуверенно, а я чувствую, как губы растягиваются в улыбке, — улыбке, полной радости, дружелюбия, и надежды, да-да, и надежды, но, хотелось бы надеяться, без всяких сексуальных обертонов.
— Привет! — говорит он.
И я отвечаю:
— Привет.
Он подходит ближе. Поднимает руку — и тут же опускает.
— Идешь куда-то?
Я указываю на карту:
— Вот выясняю, где живет эта Марианна Кеппен.
— Ты ей уже звонила?
Он осторожно делает шаг ко мне. Потом еще шаг. И еще.
— Нет. Хочу объявиться без звонка.
— А ты по-немецки-то говоришь?
— Да, более или менее.
Он уже рядом. Я чувствую тепло его тела, его чистый запах.
— А я по-немецки всего два-три слова знаю.
— Ну, в твоем деле это и не нужно.
— Боишься?
— Нет. Чего мне бояться?
— Вот и мне кажется, что нечего. Обычный деловой визит.
— Да, наверное. Хочешь, сходим вместе?
— Не хочешь идти одна?
— С удовольствием схожу одна. Просто подумала, может, тебе будет интересно.
— Конечно, мне интересно. Уверена, что хочешь, чтобы я был рядом?
— Почему бы и нет?
— Ладно.
Он наклоняется, чтобы поднять чемодан, и в этот миг я набираюсь храбрости спросить — не краснея, не бледнея, ровным голосом, глядя ему в глаза, словно и вправду надеюсь услышать прямой и откровенный ответ:
— Зачем ты приехал?
— Хороший вопрос.
— Жду ответа.
— Можешь считать, что это… мой каприз.
— Ну ладно.
Оба мы краснеем и молчим.
— Подождешь полчаса, пока я зарегистрируюсь и приму душ?
— Я не спешу.
— Вот и хорошо.
Да что же, черт возьми, происходит?
На мне кремовый шерстяной жакет от Джил Сандер. Самый известный дизайнер в Германии. Странно, что лучшие модные лейблы — Исси Мияке, Сандер, Арма-ни — происходят из бывших стран Оси. А евреи Кельвин Кляйн, Донна Каран и Ральф Лорен, на мой вкус, шьют ужасно. Франция как центр мировой моды в безнадежном упадке; Великобритания умеет экспортировать кутюрье, но так и не научилась выращивать своих. Россия… Вот и Джозеф тоже говорит, что лучшая электроника — в Германии, в Италии и, конечно, в Японии, что только в этих странах умеют создавать по-настоящему соблазнительный дизайн, а мы, британцы, способны лишь на производство уродливых неуклюжих прототипов. Может быть, в самой идее внешнего совершенства кроется нечто фашистское?
Он стоит у лифтов и смотрит, как я за столиком пью кофе. Он рядом со мной, говорит что-то о барочном декоре холла.
— «Людей, которые могут создать что-то фантастическое, а вместо этого сидят и охраняют какую-то старую рухлядь, надо к стенке ставить!» — напоминаю я ему.
— Кто это сказал? — Ты.
— Когда это?
— За ужином у Сэма и Мелани.
— Правда? Не помню. — И он задумчиво повторяет эти слова, словно уже не знает, справедливы они или нет.
Отметка на карте говорит мне, что к таинственной Марианне Кеппен придется ехать на такси; ее улица далеко за историческим центром города, начинающимся в пятнадцати минутах от отеля. Мы едем по Альтмаркт — мимо кремовых довоенных домов, выстроенных торопливо и недорого, во славу уравнения классов. И — наверное, надо сказать и об этом — я вспоминаю книгу, которую читала перед отъездом, книгу о Дрездене, где сказано, что половина этих домов погибла в аду февраля сорок пятого. Потому что, прежде чем взглянуть в глаза этой женщине, этой мошеннице, этой воровке, посягнувшей на мою собственность, я должна осознать, какое зло причинил этому городу мой народ, когда низвергнул на него огненный дождь с небес и обратил людей в пепел.
Он сидит со мной рядом, слушает мой рассказ о том, что мы сделали с Дрезденом, и спрашивает, где трупы — неужели остались здесь, под покровом травы, под фундаментами новых домов. И я говорю: «Наверное, так». Он кивает и смотрит на асфальт так, словно надеется прочитать на нем имена.
— Вот здесь, наАльтмаркте, — говорю я, — люди из Красного Креста вилами собирали части тел, руки, ноги, головы, торсы, сложили все в кучу, плеснули сверху бензином и подожгли. А пепел, наверное, зарыли в землю. Были здесь и другие ужасы, но от деталей я тебя, пожалуй, избавлю.
— Спасибо.
— Ты, должно быть, и сам всякого нагляделся, если служил в армии.
— Да.
— На войне?
— Да.
— Что ж, моей матери повезло. Очень повезло. Пусть ей и пришлось драить полы в Стэмфорд-Хилле.
— Что?
— Ничего.
Улица Марианны Кеппен неподалеку от Нюрнбергер-плац, вблизи Технического университета. Такси сворачивает на нее, и я вижу, что не весь старый город рассыпался в прах: по сторонам улицы высятся огромные мощные дома середины XIX века — стиль, с которым я не слишком знакома, удивительные здания, словно вышедшие из детской книжки с картинками. В таких домах живут чудовища Мориса Сендака и ведьмы жарят в печи маленьких детей. Я бы в таком доме жить не смогла — а впрочем, мне-то что за дело? По счастью, ряд призраков то и дело прерывается постройками из стекла и бетона, во всей их самоуверенной современности; на таких отдыхает глаз. В саду у Марианны Кеппен цветут герани, анютины глазки и еще какие-то цветы. У ворот — череда звонков, и над одним из них приклеена картонка с напечатанной фамилией «Кеппен»: как видно, в доме восемь квартир. Входная дверь открыта. Стоит ясное, солнечное сентябрьское утро, разгар бабьего лета: воздух напоен всевозможными ароматами, улица тиха и пустынна, и даже с бульвара в квартале отсюда не доносится рев машин. Мы входим, поднимаемся по широкой деревянной лестнице на третий этаж и снова видим фамилию «Кеппен», начертанную над дверью черными пауками готических литер. Дверь приоткрыта. Заглянув внутрь, я вижу прихожую, а за ней — просторную комнату; в глубоком кресле, обложенная подушками, сидит женщина с закрытыми глазами и дремлет. Рядом с ней, на столике, покрытом белой салфеткой в цветочек с желтыми чайными пятнами, разложена всякая медицинская снедь: больничная стальная тарелка в форме человеческой почки, бинты, пластыри, коричневые пузырьки с таблетками. Сколько ей лет, этой женщине? Сто? Сто пятьдесят? Да разве бывают на свете такие старые люди? Руки — словно птичьи лапы, кремовая блузка размеров на пять больше нужного спала бы с иссохшего тела, если бы у шеи не придерживала ее, клонясь к полу от собственной тяжести, большая старинная брошь. Однако, как ни странно, эта высохшая старуха производит впечатление высокой и статной; если бы она встала, должно быть, оказалась бы на голову выше меня. Стук в дверь разбудил ее; она открывает глаза — голубые, над глазами я вижу аккуратные тонкие ниточки бровей, а над бровями — откровенный парик в стиле пятидесятых, сплошные волны каштановых локонов. — Holla!
— Frau Koeppen ?
— Jo.
— Ich bin Alix Rebick.
— Так это ты, — говорит она по-английски. — Долго же мне пришлось тебя ждать!
Впрочем, после первых осторожных приветствий я узнаю, что это едва ли не единственная английская фраза, которую она знает, услышанная вскоре после капитуляции от какого-то британского Томми, встретившегося на улице с товарищем, услышанная, запомненная и многократно повторенная в памяти.
— Наконец-то мы встретились, — говорит она по-немецки.
Должно быть, думает, что Джозеф — мой муж, или брат, или, в крайнем случае, адвокат; слова «просто друг» встречает с таким подозрением, что я уступаю: да, адвокат, я буду переводить все, что он говорит. Джозеф послушно достает блокнот и готовится делать заметки. Мы выдвигаем себе кресла с высокими неудобными спинками, и она посылает меня на кухню с клеенчатым столом приготовить растворимого кофе, а сама достает из-под одеяла, покрывающего ее ноги, пачку сигарет под названием «West» и дрожащими руками пытается зажечь одну, пока наконец Джозеф не склоняется к ней, не берет осторожно из ее старческих рук коробок спичек и не делает все сам. На стенах вокруг нас — пейзажи маслом в золотых рамах, с холмами и коровами, пасущимися у ручьев, настоящий бронзовый щит, пара настоящих скрещенных мечей, горка с мейсенским фарфором; и только разлапистая советская люстра на потолке напоминает, что мы не в довоенном немецком доме, из тех, куда ходила на детские праздники мать — или ходила бы, если бы туда приглашали евреев.
— Вот теперь можно и поговорить, — провозглашает она, отпив кофе. — Прежде всего (тут она достает из-под подушки исписанный листок бумаги и сверяется с ним), объясни, пожалуйста, почему ты не отвечала на мои письма.
— На ваши письма? А вы почему не отвечали на наши?
— Вот твои письма, — она указывает на пачку перетянутых резинкой листков на столе, — а рядом — копии моих ответов. Поскольку ты писала по-немецки, я отвечала так же. Письма отправляла моя внучка.
— А вы точно знаете, что она их отправляла? — спрашиваю я, наклонившись к ней.
— Боже мой! — На несколько секунд она задумывается. — Так вот чем все можно объяснить. Аннемари с самого начала не одобряла моей затеи. Видите ли, у нее в Лейпциге приятель-скинхед. Мать ее в ярости, но ничего не может поделать. Аннемари стесняется своей еврейской бабушки и ждет моей смерти, чтобы забыть обо мне и спокойно жить дальше. Как все молодые, она совершенно не интересуется прошлым. И, на мой взгляд, слишком много времени проводит за компьютером. Вы знаете, что такое чат?
— Спрашивает, знаю ли я, что такое чат, — перевожу я Джозефу.
— Вот как? Надо бы ее с моим папашей познакомить. С тех пор, как он открыл для себя философские форумы, ночи напролет из Интернета не вылезает — болтает с приятелями о добре и зле.
— Моя тема. — И, повернувшись к ней: — Что такое чат, я знаю, но, фрау Кеппен, я ведь до сих пор не имею понятия, кто вы такая.
— Да, в самом деле. Раз писем ты не получала, то, конечно, ничего не знаешь. Ты дочь Лотты или Эрнста?
— Лотты.
— Ну, не важно. Так вот, я — твоя тетка.
— Поверить не могу! — говорю я Джозефу. — Вот только новых родственничков мне не хватало!
— Что? — переспрашивает тетя. — Что ты говоришь своему адвокату?
— Просто объясняю, чему я так удивлена.
— Да, понимаю. Конечно, для тебя это сюрприз. — На сигарете ее растет колечко пепла, и я пододвигаю к ней пепельницу. — Разумеется, тебе неоткуда было узнать. Разве только дед твой признался бы на смертном одре… он ведь уже умер?
— Он родился в 1888. Да, должно быть, умер.
— Верно. Подойди к столу, дорогая. Там увидишь железную коробку, в ней фотографии. Принеси ее сюда, я покажу тебе твоего дедушку в молодости.
Джозеф вскакивает на ноги.
— Вот эта? — спрашивает он, поднимая жестяную коробочку из-под бисквитов с Девой Марией на крышке.
— Да, эта.
Он протягивает коробку ей, и она снимает крышку.
— Вот она, на самом верху.
И я смотрю на фотографию молодого человека в тяжелом широком сюртуке; он держит за руку молодую женщину с ямочками на щеках, выше его, в белом лабораторном халате. Они стоят в саду, на фоне цветущих камелий, и молодой человек, очевидно, не слушается указаний фотографа: взгляд его не устремлен в объектив, он смотрит только на свою спутницу.
— Это дедушка и бабушка?
— Нет, не бабушка. Моя мать.
Должно быть, она полжизни прождала завершения этой истории, начавшейся в 1911 году, когда мой двадцатитрехлетний дед изучал медицину в Берлине, и оканчивающейся здесь и сейчас, на заре нового века. Страшно подумать: мы говорим о людях, родившихся в позапрошлом столетии. Марианна Кеппен — все это время она сидела прямо, ни разу не облокотившись на подушки, — вдруг как бы оседает, выпускает из губ сигарету, торопливо отпивает кофе, увлажняя пересохшие губы, снова и снова поправляет на себе парик — шлем старого воина, повидавший немало битв. И вот что она рассказывает:
— Моя мать с юности увлекалась прогрессивными идеями. Идеями, которые наши прежние хозяева называли буржуазными — они не были связаны с переменой общественного строя. Маму не интересовало положение классов; ее интересовало положение личности. Женская эмансипация, говоря точнее. Она была страстной поклонницей француженки мадам Кюри и потому поступила на медицинский факультет, хотя женщин-врачей в то время было очень мало и на них смотрели косо. Кроме того, она верила в свободную любовь.
— Что она говорит? — спрашивает Джозеф.
— Ее мать была феминисткой.
— Ухты!
— Ты не антифеминист, я надеюсь? — грозно спрашиваю я.
— Да нет, что ты. Я же учился в Беркли.
— Продолжайте, фрау Кеппен.
— Хотела бы я познакомиться с матерью в ее молодые годы! К сожалению, когда я начала ее понимать, она уже согнулась под множеством проблем и обязанностей, не последней из которых была я сама. Она познакомилась с отцом, тоже студентом-медиком, они полюбили друг друга и легли в постель. Мама пользовалась методом предохранения, который в то время считался непогрешимым: устанавливаешь период цикла, засовывая палец себе внутрь и определяя консистенцию влагалищных соков. А в результате — родилась я.
— В семидесятых этот метод снова вошел в моду. У нас он назывался «метод ритма». Впрочем, он и в семидесятых не работал.
— Правда? Так вот, не думаю, что отец собирался соблазнить и покинуть маму, но он не предполагал, с каким ужасом и гневом со стороны семьи ему придется столкнуться. Мало того, что мама не еврейка, она еще и не из приличной семьи — разве родители из приличной семьи, пусть даже и неевреи, позволили бы дочери заниматься медициной, изучать животную сторону человеческой природы? Да ведь это все равно что отправить ее прямо в бордель!
— Знаете, — говорю я, — о своих прадедушке и прабабушке я никогда не задумывалась. И совсем ничего о них не знаю. А вы их когда-нибудь видели?
— Знакома с ними не была, но видела. Мама показала мне их однажды на улице: они сидели в кафе, пили кофе и ели торт, и мама мне сказала: «Смотри, Марианна, вот твои дедушка и бабушка!» А я увидела только старика и старуху в старомодных костюмах, посмотрела и отвернулась. Хотя поинтересоваться стоило — ведь именно из-за этих людей мамина карьера свободомыслящей женщины-врача оборвалась, не начавшись. Отец на ней не женился. Не смог воспротивиться родным. Вместо этого уговорил жениться на ней одного своего приятеля, из неевреев. Подозреваю, что не бесплатно. Немалая сумма в марках дала моему отцу свободу от нежеланного брака, а отчиму — возможность спокойно и с комфортом закончить учебу. Скорее всего, отец попросту оплатил его долги.
— И он стал хорошим отчимом?
— Этого я так и не узнала. Он был ярым националистом, мечтал о Германской империи. И у англичан, и у французов есть свои империи — а немцы чем хуже? Так что в пятнадцатом году он завербовался в армию и погиб при Вердене. Я иногда думаю — может, просто сбежал от мамы. Я его совсем не помню. Из медицинской школы маме, разумеется, пришлось уйти. Жизнь у нее сложилась несладко, да и сама она была нелегким человеком — а может, стала такой от испытаний.
— Значит, Дорфы бросили вас на произвол судьбы.
— Нет, что ты! Папа и мама по-настоящему любили друг друга. Папа чувствовал за меня ответственность: с тех пор, как получил диплом, каждый месяц день в день выплачивал нам содержание. И конечно, осматривал и лечил бесплатно — тут и говорить было не о чем. Правда, несколько лет спустя он женился по выбору родителей, и жена потребовала от него прервать с нами всякие отношения. Но он ее не послушался: раз в неделю мама приводила меня к нему, словно бы за консультацией, и мы часок-другой играли вместе.
— Во что же вы играли? — спрашиваю я.
Перед глазами у меня стоит сморщенный старик, кислое молоко, каменное печенье, докторские инструменты в кожаном чехольчике, поры у него на лице,
когда он наклоняется, чтобы меня поцеловать, седые волосы в носу, запах табака и дезинфектанта. Я сижу в глубоком кресле, болтая ногами в белых носках, а мама, указывая на меня, говорит что-то по-немецки. У нас не было общего языка; мама выучила меня лишь нескольким словам: «Guten Tag, Oma. Guten Nacht, Ора». А они кивали и смотрели на меня с другого конца комнаты — словно с другого континента.
— Он меня брал на руки, подбрасывал в воздух, кружил вокруг себя. Еще мы играли в лошадки: я ездила у него на плечах. Ну, обычные игры. И каждую неделю что-нибудь для меня приберегал — какое-нибудь лакомство или игрушку, а раз в год я получала серьезный подарок, например большую куклу. Но о главном его подарке я в то время еще не подозревала. Потому что, когда началось, оказалось, что у меня в свидетельстве о рождении оба имени чисто арийские, без примесей, отец к тому же и герой войны, да еще и покойник, так что никогда ничего не расскажет. Но это было потом, а в 1930 году, когда я заканчивала школу, папа сделал маме одно предложение. Фабрика его в то время процветала, они с женой купили новый дом в самом модном предместье, в Блазевице, на берегах Эльбы, слышала об этом месте? Он предложил взять меня на место управляющей фабрикой, чтобы я присматривала за работницами. Серьезная работа для восемнадцатилетней девушки, но я согласилась сразу, как только услышала, что придется иметь дело с косметикой.
— Марианна…
И тут до меня доходит. Марианна! Высокая девушка на фабрике, та, что была так ласкова с моей мамой, а бабушка на нее косилась; Марианна, фигура без речей, третьестепенная роль в семейной драме Дорфов!
— Вы носили темно-синие костюмы и белые блузки?
— Да, всегда.
— Мама мне о вас рассказывала. Она с такой теплотой о вас вспоминала!
Марианна улыбается и поднимает руку, чтобы поправить парик.
— Она знала, что я ее сестра?
— Вряд ли. По крайней мере, никогда об этом не говорила.
— Я помню, как ее сажали на поезд. В зеленом шерстяном платье, как сейчас вижу. А потом и ее родители эмигрировали. Как у них все сложилось там, в Англии? Они были добры к ней?
— Нет.
— Печально слышать. Что ж, во всяком случае, она недолго прожила в разлуке с родными. Так что ее история кончилась счастливо.
— Да, наверное, вы правы. А как же вы? У вашей истории был счастливый конец?
— Видишь ли, дорогая, если бы я захотела, то, конечно, уехала бы в Англию вместе с ними. Папа ясно сказал, что меня не бросит. Но я сама захотела остаться. Это было мое решение, только мое. Мама в 1927 году снова вышла замуж и никуда ехать не собиралась. Конечно, все мы понимали, что в любую минуту может начаться война, но мой новый отчим работал страховым агентом и по возрасту не подлежал призыву в армию. И у меня была похожая ситуация. В 1939 году я обручилась с Рудольфом. У него был семейный бизнес: печать почтовых карточек и поздравительных открыток. Такой милый, старый семейный дом. Нацистом он не был, не был и противником режима, ему все это было просто безразлично. Он вступил, куда там положено было вступать, но хотел только одного: чтобы его не трогали, дали спокойно ходить в оперу, играть на клавесине в музыкальной зале и молиться Богу во Фрауен-кирхе. Кстати, он приходился дальним родственником тому самому Кеппену, ну, знаешь, Вольфгангу, романисту.
Отель «Кемпински» — пример того, что я называю «пирожной архитектурой». Этакий белоснежный барочный торт, выстроенный в начале восемнадцатого столетия любовницей короля по имени Август Сильный, в 1945 году разрушенный и сожженный Советской армией, сорок лет коммунистического правления простоявший неприглядными руинами у дороги, а после того, что здесь называется «воссоединением», восстановленный и превращенный в отель. Едва зарегистрировавшись здесь, я получила факс: думала, что от Сэма, но, к величайшему моему удивлению, факс оказался от Джозефа Шилдса. У него образовалось окно в несколько дней, как я посмотрю на то, чтобы он ко мне присоединился? Он поговорил с моим братом, тот сказал, что я возражать не буду, но если я…
Что бы это значило?
Ни слова, ни намека. Ни единого ключа к его целям. Он не желает облегчать мне задачу, остается только пуститься по волнам воображения. Что ему здесь понадобилось и, ради всего святого, что понадобилось ему рядом со мной? Удивительно, необъяснимо. Мне остается только набить и отправить два слова: «Конечно, приезжай». А час спустя, когда я уже распаковала вещи, приняла душ и обновила макияж, приходит новый факс: время прилета, подтверждение, что он заказал номер в этом же отеле. Надеется, я не сочту его чересчур настойчивым.
Настойчивым? Мысли о нем врываются в мой мозг беспощадными завоевателями — и я сдаюсь без боя.
Я выхожу из отеля и иду в Дрезденскую галерею, куда мои дедушка и бабушка, добропорядочные немецкие граждане, ходили наслаждаться культурой. Останавливаюсь перед «Браком в Кане Галилейской» Веронезе — не тем, что в Лувре, это другой вариант. Гости, жених и невеста сидят вокруг стола в классическом зале, и слуги сбиваются с ног, разнося блюда с крохотными порциями. Очевидно, Веронезе плохо представлял себе, что такое еврейская свадьба. Превратить воду в вино, говорите? А как насчет превратить четыре смены блюд в восемь? Мать жениха (а может, невесты) — женщина очень внушительная: массивная голова, огромные босые ножищи, короткие седые волосы; говорят, Веронезе собрал на картине всех тогдашних знаменитостей, разодетых по последней моде, — хотелось бы знать, кто была эта старая леди. Иисус сидит, как обычно, в центре, и, как часто бывает с центром картин, взгляд не останавливается на его лице, а как бы обтекает его и скользит влево (от него — вправо); и там вы вдруг замечаете нечто такое, что останавливает на себе взгляд и заставляет, почувствовав себя одним из гостей, мысленно спросить, заметил ли это кто-нибудь еще. Там женщина, и она смотрит куда-то. На кого смотрит? На жениха. А он погружен в беседу с девушкой по левую сторону от себя, очевидно невестой, прелестным хрупким созданием с жемчугами в волосах, — чудной девушкой, просто Джулией Робертс того времени. Вы возвращаетесь взглядом к той, первой женщине. Должно быть, на свадьбе она — подружка невесты. Она далеко не так молода, да и не слишком красива — с невестой и сравнить нельзя; и во взгляде ее, устремленном на недоступного жениха, — тоска, ревность и желание. Вы снова переводите взгляд на Иисуса и понимаете, что его никто не замечает, до него никому нет дела, даже слугам — они явно больше интересуются друг другом. Вода превратилась в вино — ну и что? Кому нужны эти фокусы? Если Иисус действительно любит людей, что ему стоит превратить дурнушку в красавицу, избавить ее от жизни, обреченной на одиночество? Вот это было бы настоящее чудо.
Уже поздно. Я иду по булыжной мостовой в отель, заказываю себе в номер ужин и бокал вина и включаю телевизор. Кто у нас будет следующим президентом Америки? Неужели этот идиот младший? Сегодня, вспоминаю я, трехлетняя годовщина гибели нашей принцессы. Я видела ее однажды — поздно ночью, возвращаясь домой на такси. Светила полная луна, она сидела на заднем сиденье машины в платье от Брюса Олдфилда. Мы встретились взглядами и улыбнулись друг другу. Я подмигнула — и она подмигнула в ответ. Ага, сказала я себе. Богиня Диана вышла на охоту. Отлично! Читаю в постели книгу, неразлучную со мной уже два года, — «Метаморфозы». Снова возвращаюсь к первым строчкам, и слова о «превращениях» заставляют меня повернуться к зеркалу. Судьба против воли превращает меня в старуху. Плоть неопрятными складками свисает с костей. Конечно, теперь от всего на свете есть средства — наука достигла невиданных высот. Мое поколение воображало, что будет жить вечно и не стареть, что дряхлость и смерть навсегда остались в прошлом. Страдание, героизм — все это для родителей, не для нас. Я иногда думаю, не подтянуть ли губы, чтобы помада не скапливалась в морщинках по углам рта. «Ботокс» поможет от скорбной складки меж бровей, лазер — от темных кругов под глазами. Но вот вопрос: если я начну — смогу ли остановиться? Когда скажу (и скажу ли) себе: все, с меня хватит? И еще я спрашиваю себя: что изменит операция? С морщинами или без — разве не останусь я стареющей женщиной с чересчур длинным и острым языком, надменной, агрессивной и тайно мнительной, старой каргой, неспособной обрести покой даже во французском сельском раю?
И все же эта мысль возвращается ко мне снова и снова. Дразнит, искушает. Да и найдется ли в мире женщина, которая не могла бы сказать то же самое о себе?
Швейцар показывает мне на карте улицу, соответствующую адресу Марианны Кеппен. Я поднимаю глаза — и вижу в нескольких футах, у конторки портье, Джозефа с кожаным чемоданом в руках. Он смотрит на меня как-то неуверенно, а я чувствую, как губы растягиваются в улыбке, — улыбке, полной радости, дружелюбия, и надежды, да-да, и надежды, но, хотелось бы надеяться, без всяких сексуальных обертонов.
— Привет! — говорит он.
И я отвечаю:
— Привет.
Он подходит ближе. Поднимает руку — и тут же опускает.
— Идешь куда-то?
Я указываю на карту:
— Вот выясняю, где живет эта Марианна Кеппен.
— Ты ей уже звонила?
Он осторожно делает шаг ко мне. Потом еще шаг. И еще.
— Нет. Хочу объявиться без звонка.
— А ты по-немецки-то говоришь?
— Да, более или менее.
Он уже рядом. Я чувствую тепло его тела, его чистый запах.
— А я по-немецки всего два-три слова знаю.
— Ну, в твоем деле это и не нужно.
— Боишься?
— Нет. Чего мне бояться?
— Вот и мне кажется, что нечего. Обычный деловой визит.
— Да, наверное. Хочешь, сходим вместе?
— Не хочешь идти одна?
— С удовольствием схожу одна. Просто подумала, может, тебе будет интересно.
— Конечно, мне интересно. Уверена, что хочешь, чтобы я был рядом?
— Почему бы и нет?
— Ладно.
Он наклоняется, чтобы поднять чемодан, и в этот миг я набираюсь храбрости спросить — не краснея, не бледнея, ровным голосом, глядя ему в глаза, словно и вправду надеюсь услышать прямой и откровенный ответ:
— Зачем ты приехал?
— Хороший вопрос.
— Жду ответа.
— Можешь считать, что это… мой каприз.
— Ну ладно.
Оба мы краснеем и молчим.
— Подождешь полчаса, пока я зарегистрируюсь и приму душ?
— Я не спешу.
— Вот и хорошо.
Да что же, черт возьми, происходит?
На мне кремовый шерстяной жакет от Джил Сандер. Самый известный дизайнер в Германии. Странно, что лучшие модные лейблы — Исси Мияке, Сандер, Арма-ни — происходят из бывших стран Оси. А евреи Кельвин Кляйн, Донна Каран и Ральф Лорен, на мой вкус, шьют ужасно. Франция как центр мировой моды в безнадежном упадке; Великобритания умеет экспортировать кутюрье, но так и не научилась выращивать своих. Россия… Вот и Джозеф тоже говорит, что лучшая электроника — в Германии, в Италии и, конечно, в Японии, что только в этих странах умеют создавать по-настоящему соблазнительный дизайн, а мы, британцы, способны лишь на производство уродливых неуклюжих прототипов. Может быть, в самой идее внешнего совершенства кроется нечто фашистское?
Он стоит у лифтов и смотрит, как я за столиком пью кофе. Он рядом со мной, говорит что-то о барочном декоре холла.
— «Людей, которые могут создать что-то фантастическое, а вместо этого сидят и охраняют какую-то старую рухлядь, надо к стенке ставить!» — напоминаю я ему.
— Кто это сказал? — Ты.
— Когда это?
— За ужином у Сэма и Мелани.
— Правда? Не помню. — И он задумчиво повторяет эти слова, словно уже не знает, справедливы они или нет.
Отметка на карте говорит мне, что к таинственной Марианне Кеппен придется ехать на такси; ее улица далеко за историческим центром города, начинающимся в пятнадцати минутах от отеля. Мы едем по Альтмаркт — мимо кремовых довоенных домов, выстроенных торопливо и недорого, во славу уравнения классов. И — наверное, надо сказать и об этом — я вспоминаю книгу, которую читала перед отъездом, книгу о Дрездене, где сказано, что половина этих домов погибла в аду февраля сорок пятого. Потому что, прежде чем взглянуть в глаза этой женщине, этой мошеннице, этой воровке, посягнувшей на мою собственность, я должна осознать, какое зло причинил этому городу мой народ, когда низвергнул на него огненный дождь с небес и обратил людей в пепел.
Он сидит со мной рядом, слушает мой рассказ о том, что мы сделали с Дрезденом, и спрашивает, где трупы — неужели остались здесь, под покровом травы, под фундаментами новых домов. И я говорю: «Наверное, так». Он кивает и смотрит на асфальт так, словно надеется прочитать на нем имена.
— Вот здесь, наАльтмаркте, — говорю я, — люди из Красного Креста вилами собирали части тел, руки, ноги, головы, торсы, сложили все в кучу, плеснули сверху бензином и подожгли. А пепел, наверное, зарыли в землю. Были здесь и другие ужасы, но от деталей я тебя, пожалуй, избавлю.
— Спасибо.
— Ты, должно быть, и сам всякого нагляделся, если служил в армии.
— Да.
— На войне?
— Да.
— Что ж, моей матери повезло. Очень повезло. Пусть ей и пришлось драить полы в Стэмфорд-Хилле.
— Что?
— Ничего.
Улица Марианны Кеппен неподалеку от Нюрнбергер-плац, вблизи Технического университета. Такси сворачивает на нее, и я вижу, что не весь старый город рассыпался в прах: по сторонам улицы высятся огромные мощные дома середины XIX века — стиль, с которым я не слишком знакома, удивительные здания, словно вышедшие из детской книжки с картинками. В таких домах живут чудовища Мориса Сендака и ведьмы жарят в печи маленьких детей. Я бы в таком доме жить не смогла — а впрочем, мне-то что за дело? По счастью, ряд призраков то и дело прерывается постройками из стекла и бетона, во всей их самоуверенной современности; на таких отдыхает глаз. В саду у Марианны Кеппен цветут герани, анютины глазки и еще какие-то цветы. У ворот — череда звонков, и над одним из них приклеена картонка с напечатанной фамилией «Кеппен»: как видно, в доме восемь квартир. Входная дверь открыта. Стоит ясное, солнечное сентябрьское утро, разгар бабьего лета: воздух напоен всевозможными ароматами, улица тиха и пустынна, и даже с бульвара в квартале отсюда не доносится рев машин. Мы входим, поднимаемся по широкой деревянной лестнице на третий этаж и снова видим фамилию «Кеппен», начертанную над дверью черными пауками готических литер. Дверь приоткрыта. Заглянув внутрь, я вижу прихожую, а за ней — просторную комнату; в глубоком кресле, обложенная подушками, сидит женщина с закрытыми глазами и дремлет. Рядом с ней, на столике, покрытом белой салфеткой в цветочек с желтыми чайными пятнами, разложена всякая медицинская снедь: больничная стальная тарелка в форме человеческой почки, бинты, пластыри, коричневые пузырьки с таблетками. Сколько ей лет, этой женщине? Сто? Сто пятьдесят? Да разве бывают на свете такие старые люди? Руки — словно птичьи лапы, кремовая блузка размеров на пять больше нужного спала бы с иссохшего тела, если бы у шеи не придерживала ее, клонясь к полу от собственной тяжести, большая старинная брошь. Однако, как ни странно, эта высохшая старуха производит впечатление высокой и статной; если бы она встала, должно быть, оказалась бы на голову выше меня. Стук в дверь разбудил ее; она открывает глаза — голубые, над глазами я вижу аккуратные тонкие ниточки бровей, а над бровями — откровенный парик в стиле пятидесятых, сплошные волны каштановых локонов. — Holla!
— Frau Koeppen ?
— Jo.
— Ich bin Alix Rebick.
— Так это ты, — говорит она по-английски. — Долго же мне пришлось тебя ждать!
Впрочем, после первых осторожных приветствий я узнаю, что это едва ли не единственная английская фраза, которую она знает, услышанная вскоре после капитуляции от какого-то британского Томми, встретившегося на улице с товарищем, услышанная, запомненная и многократно повторенная в памяти.
— Наконец-то мы встретились, — говорит она по-немецки.
Должно быть, думает, что Джозеф — мой муж, или брат, или, в крайнем случае, адвокат; слова «просто друг» встречает с таким подозрением, что я уступаю: да, адвокат, я буду переводить все, что он говорит. Джозеф послушно достает блокнот и готовится делать заметки. Мы выдвигаем себе кресла с высокими неудобными спинками, и она посылает меня на кухню с клеенчатым столом приготовить растворимого кофе, а сама достает из-под одеяла, покрывающего ее ноги, пачку сигарет под названием «West» и дрожащими руками пытается зажечь одну, пока наконец Джозеф не склоняется к ней, не берет осторожно из ее старческих рук коробок спичек и не делает все сам. На стенах вокруг нас — пейзажи маслом в золотых рамах, с холмами и коровами, пасущимися у ручьев, настоящий бронзовый щит, пара настоящих скрещенных мечей, горка с мейсенским фарфором; и только разлапистая советская люстра на потолке напоминает, что мы не в довоенном немецком доме, из тех, куда ходила на детские праздники мать — или ходила бы, если бы туда приглашали евреев.
— Вот теперь можно и поговорить, — провозглашает она, отпив кофе. — Прежде всего (тут она достает из-под подушки исписанный листок бумаги и сверяется с ним), объясни, пожалуйста, почему ты не отвечала на мои письма.
— На ваши письма? А вы почему не отвечали на наши?
— Вот твои письма, — она указывает на пачку перетянутых резинкой листков на столе, — а рядом — копии моих ответов. Поскольку ты писала по-немецки, я отвечала так же. Письма отправляла моя внучка.
— А вы точно знаете, что она их отправляла? — спрашиваю я, наклонившись к ней.
— Боже мой! — На несколько секунд она задумывается. — Так вот чем все можно объяснить. Аннемари с самого начала не одобряла моей затеи. Видите ли, у нее в Лейпциге приятель-скинхед. Мать ее в ярости, но ничего не может поделать. Аннемари стесняется своей еврейской бабушки и ждет моей смерти, чтобы забыть обо мне и спокойно жить дальше. Как все молодые, она совершенно не интересуется прошлым. И, на мой взгляд, слишком много времени проводит за компьютером. Вы знаете, что такое чат?
— Спрашивает, знаю ли я, что такое чат, — перевожу я Джозефу.
— Вот как? Надо бы ее с моим папашей познакомить. С тех пор, как он открыл для себя философские форумы, ночи напролет из Интернета не вылезает — болтает с приятелями о добре и зле.
— Моя тема. — И, повернувшись к ней: — Что такое чат, я знаю, но, фрау Кеппен, я ведь до сих пор не имею понятия, кто вы такая.
— Да, в самом деле. Раз писем ты не получала, то, конечно, ничего не знаешь. Ты дочь Лотты или Эрнста?
— Лотты.
— Ну, не важно. Так вот, я — твоя тетка.
— Поверить не могу! — говорю я Джозефу. — Вот только новых родственничков мне не хватало!
— Что? — переспрашивает тетя. — Что ты говоришь своему адвокату?
— Просто объясняю, чему я так удивлена.
— Да, понимаю. Конечно, для тебя это сюрприз. — На сигарете ее растет колечко пепла, и я пододвигаю к ней пепельницу. — Разумеется, тебе неоткуда было узнать. Разве только дед твой признался бы на смертном одре… он ведь уже умер?
— Он родился в 1888. Да, должно быть, умер.
— Верно. Подойди к столу, дорогая. Там увидишь железную коробку, в ней фотографии. Принеси ее сюда, я покажу тебе твоего дедушку в молодости.
Джозеф вскакивает на ноги.
— Вот эта? — спрашивает он, поднимая жестяную коробочку из-под бисквитов с Девой Марией на крышке.
— Да, эта.
Он протягивает коробку ей, и она снимает крышку.
— Вот она, на самом верху.
И я смотрю на фотографию молодого человека в тяжелом широком сюртуке; он держит за руку молодую женщину с ямочками на щеках, выше его, в белом лабораторном халате. Они стоят в саду, на фоне цветущих камелий, и молодой человек, очевидно, не слушается указаний фотографа: взгляд его не устремлен в объектив, он смотрит только на свою спутницу.
— Это дедушка и бабушка?
— Нет, не бабушка. Моя мать.
Должно быть, она полжизни прождала завершения этой истории, начавшейся в 1911 году, когда мой двадцатитрехлетний дед изучал медицину в Берлине, и оканчивающейся здесь и сейчас, на заре нового века. Страшно подумать: мы говорим о людях, родившихся в позапрошлом столетии. Марианна Кеппен — все это время она сидела прямо, ни разу не облокотившись на подушки, — вдруг как бы оседает, выпускает из губ сигарету, торопливо отпивает кофе, увлажняя пересохшие губы, снова и снова поправляет на себе парик — шлем старого воина, повидавший немало битв. И вот что она рассказывает:
— Моя мать с юности увлекалась прогрессивными идеями. Идеями, которые наши прежние хозяева называли буржуазными — они не были связаны с переменой общественного строя. Маму не интересовало положение классов; ее интересовало положение личности. Женская эмансипация, говоря точнее. Она была страстной поклонницей француженки мадам Кюри и потому поступила на медицинский факультет, хотя женщин-врачей в то время было очень мало и на них смотрели косо. Кроме того, она верила в свободную любовь.
— Что она говорит? — спрашивает Джозеф.
— Ее мать была феминисткой.
— Ухты!
— Ты не антифеминист, я надеюсь? — грозно спрашиваю я.
— Да нет, что ты. Я же учился в Беркли.
— Продолжайте, фрау Кеппен.
— Хотела бы я познакомиться с матерью в ее молодые годы! К сожалению, когда я начала ее понимать, она уже согнулась под множеством проблем и обязанностей, не последней из которых была я сама. Она познакомилась с отцом, тоже студентом-медиком, они полюбили друг друга и легли в постель. Мама пользовалась методом предохранения, который в то время считался непогрешимым: устанавливаешь период цикла, засовывая палец себе внутрь и определяя консистенцию влагалищных соков. А в результате — родилась я.
— В семидесятых этот метод снова вошел в моду. У нас он назывался «метод ритма». Впрочем, он и в семидесятых не работал.
— Правда? Так вот, не думаю, что отец собирался соблазнить и покинуть маму, но он не предполагал, с каким ужасом и гневом со стороны семьи ему придется столкнуться. Мало того, что мама не еврейка, она еще и не из приличной семьи — разве родители из приличной семьи, пусть даже и неевреи, позволили бы дочери заниматься медициной, изучать животную сторону человеческой природы? Да ведь это все равно что отправить ее прямо в бордель!
— Знаете, — говорю я, — о своих прадедушке и прабабушке я никогда не задумывалась. И совсем ничего о них не знаю. А вы их когда-нибудь видели?
— Знакома с ними не была, но видела. Мама показала мне их однажды на улице: они сидели в кафе, пили кофе и ели торт, и мама мне сказала: «Смотри, Марианна, вот твои дедушка и бабушка!» А я увидела только старика и старуху в старомодных костюмах, посмотрела и отвернулась. Хотя поинтересоваться стоило — ведь именно из-за этих людей мамина карьера свободомыслящей женщины-врача оборвалась, не начавшись. Отец на ней не женился. Не смог воспротивиться родным. Вместо этого уговорил жениться на ней одного своего приятеля, из неевреев. Подозреваю, что не бесплатно. Немалая сумма в марках дала моему отцу свободу от нежеланного брака, а отчиму — возможность спокойно и с комфортом закончить учебу. Скорее всего, отец попросту оплатил его долги.
— И он стал хорошим отчимом?
— Этого я так и не узнала. Он был ярым националистом, мечтал о Германской империи. И у англичан, и у французов есть свои империи — а немцы чем хуже? Так что в пятнадцатом году он завербовался в армию и погиб при Вердене. Я иногда думаю — может, просто сбежал от мамы. Я его совсем не помню. Из медицинской школы маме, разумеется, пришлось уйти. Жизнь у нее сложилась несладко, да и сама она была нелегким человеком — а может, стала такой от испытаний.
— Значит, Дорфы бросили вас на произвол судьбы.
— Нет, что ты! Папа и мама по-настоящему любили друг друга. Папа чувствовал за меня ответственность: с тех пор, как получил диплом, каждый месяц день в день выплачивал нам содержание. И конечно, осматривал и лечил бесплатно — тут и говорить было не о чем. Правда, несколько лет спустя он женился по выбору родителей, и жена потребовала от него прервать с нами всякие отношения. Но он ее не послушался: раз в неделю мама приводила меня к нему, словно бы за консультацией, и мы часок-другой играли вместе.
— Во что же вы играли? — спрашиваю я.
Перед глазами у меня стоит сморщенный старик, кислое молоко, каменное печенье, докторские инструменты в кожаном чехольчике, поры у него на лице,
когда он наклоняется, чтобы меня поцеловать, седые волосы в носу, запах табака и дезинфектанта. Я сижу в глубоком кресле, болтая ногами в белых носках, а мама, указывая на меня, говорит что-то по-немецки. У нас не было общего языка; мама выучила меня лишь нескольким словам: «Guten Tag, Oma. Guten Nacht, Ора». А они кивали и смотрели на меня с другого конца комнаты — словно с другого континента.
— Он меня брал на руки, подбрасывал в воздух, кружил вокруг себя. Еще мы играли в лошадки: я ездила у него на плечах. Ну, обычные игры. И каждую неделю что-нибудь для меня приберегал — какое-нибудь лакомство или игрушку, а раз в год я получала серьезный подарок, например большую куклу. Но о главном его подарке я в то время еще не подозревала. Потому что, когда началось, оказалось, что у меня в свидетельстве о рождении оба имени чисто арийские, без примесей, отец к тому же и герой войны, да еще и покойник, так что никогда ничего не расскажет. Но это было потом, а в 1930 году, когда я заканчивала школу, папа сделал маме одно предложение. Фабрика его в то время процветала, они с женой купили новый дом в самом модном предместье, в Блазевице, на берегах Эльбы, слышала об этом месте? Он предложил взять меня на место управляющей фабрикой, чтобы я присматривала за работницами. Серьезная работа для восемнадцатилетней девушки, но я согласилась сразу, как только услышала, что придется иметь дело с косметикой.
— Марианна…
И тут до меня доходит. Марианна! Высокая девушка на фабрике, та, что была так ласкова с моей мамой, а бабушка на нее косилась; Марианна, фигура без речей, третьестепенная роль в семейной драме Дорфов!
— Вы носили темно-синие костюмы и белые блузки?
— Да, всегда.
— Мама мне о вас рассказывала. Она с такой теплотой о вас вспоминала!
Марианна улыбается и поднимает руку, чтобы поправить парик.
— Она знала, что я ее сестра?
— Вряд ли. По крайней мере, никогда об этом не говорила.
— Я помню, как ее сажали на поезд. В зеленом шерстяном платье, как сейчас вижу. А потом и ее родители эмигрировали. Как у них все сложилось там, в Англии? Они были добры к ней?
— Нет.
— Печально слышать. Что ж, во всяком случае, она недолго прожила в разлуке с родными. Так что ее история кончилась счастливо.
— Да, наверное, вы правы. А как же вы? У вашей истории был счастливый конец?
— Видишь ли, дорогая, если бы я захотела, то, конечно, уехала бы в Англию вместе с ними. Папа ясно сказал, что меня не бросит. Но я сама захотела остаться. Это было мое решение, только мое. Мама в 1927 году снова вышла замуж и никуда ехать не собиралась. Конечно, все мы понимали, что в любую минуту может начаться война, но мой новый отчим работал страховым агентом и по возрасту не подлежал призыву в армию. И у меня была похожая ситуация. В 1939 году я обручилась с Рудольфом. У него был семейный бизнес: печать почтовых карточек и поздравительных открыток. Такой милый, старый семейный дом. Нацистом он не был, не был и противником режима, ему все это было просто безразлично. Он вступил, куда там положено было вступать, но хотел только одного: чтобы его не трогали, дали спокойно ходить в оперу, играть на клавесине в музыкальной зале и молиться Богу во Фрауен-кирхе. Кстати, он приходился дальним родственником тому самому Кеппену, ну, знаешь, Вольфгангу, романисту.