Страница:
На мгновение у Штрума захватило дыхание, он ещё ближе придвинулся к репродуктору. Что скажет сейчас Сталин, как ответит на этот вопрос? И именно в этот миг Сталин сказал.
- Конечно, нет! История показывает, что непобедимых армий нет и не бывало.
"Конечно, нет!" - сказал Сталин, выразив в этих словах всю силу своей душевной убеждённости.
Эти просто произнесенные слова помогали взглянуть в будущее сквозь густую пыль, поднятую миллионами сапог вторгшихся в Советский Союз фашистских солдат И в этой убежденности было не только понимание закона войны, не только презрение к авантюристу, вздумавшему преградить пути человеческой истории, - в этой убеждённости была вера в силу народной воли к свободе, в ту боевую и трудовую силу, которая и определяла будущее мира.
Штрум оглянулся, испытывая желание разделить с кем-нибудь свое чувство, и увидел, что он не один. В дверях стояла Людмила Николаевна, а с улицы к открытому окну подошли несколько человек сторож Семён, водитель Василий Николаевич, два молодых парня - рабочие военного завода с противогазами на боку - и отец этих парней, сурового вида седой человек, председатель поселкового совета, и красно армеец с зеленым мешком за плечами, видимо спешивший к утреннему поезду, и пожилая колхозница с молочным бидоном в руке.
И у них у всех - и у сурового, седого человека, и у Людмилы, и у старухи колхозницы, и у широколобых молодых рабочих, и у красноносого старика Семена, и у рослого светлоглазого красавца красноармейца - было одно и то же напряжённое и сосредоточенное выражение лица.
Сталин сказал:
- Дело идёт, таким образом, о жизни и смерти Советского государства, о жизни и смерти народов СССР, о том - быть народам Советского Союза свободными, или впасть в порабощение.
Он заговорил о том, какие задачи стоят перед армией, перед лётчиками, перед рабочими и колхозниками, перед интеллигенцией. Он призывал бороться с паникерами и дезертирами.
Он обратился с призывом уводить скот, вывозить паровозы, вагоны, горючее, хлеб из угрожаемых районов и уничтожать, сжигать всё, что не удастся вывезти.
И то, что он говорил, было жизненно необходимо и для старухи крестьянки, проводившей вчера на фронт сына, и для тех, кто слушал его в колхозе за Днепром, под приближающийся грохот немецкой артиллерии, и для жены профессора, стоявшей у входа на дачную террасу, и для красноармейцев, высаживающихся из эшелона на вокзале в Смоленске, и для молодых матерей в родильном доме, и для маршалов Ворошилова, Тимошенко, Будённого, командовавших войсками на северо-западе, западе и юге, и для старика сторожа Семёна.
Сталин сказал:
- Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной. Она является не только войной между двумя армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск...
И он назвал эту войну всенародной Отечественной войной... Теперь, через год, сидя у окна в скором поезде, Штрум вспоминал это утро. За этот год Штруму пришлось испытать многое - и тоску, и тревогу, и душевную боль. Но после сталинской речи он уже ни разу не переживал душевного смятения, силу которого познал в первые десять дней войны.
Они приехали в Москву перед вечером. Город в этот час был полон печальной и тревожной прелести Москва не боролась с приходом тьмы, не зажигала в окнах огней, не освещала фонарями свои площади и улицы Город плавно переходил от сумерек ко тьме, так отходят к ночи долины н горы. Уж никто в пору мира не увидит, если не видел этого в те летние вечера, каким было вечернее небо над затемнённой Москвой, как спокойно и уверенно ложился сумрак на стены домов и становились невидимы тротуары и асфальт площадей. Мирно блестела при луне вода у обтесанных камней Кремлёвской набережной, совершенно так же, как блестит при луне поросшая камышом робкая сельская речушка Бульвары, городские сады и скверы казались ночью дремучими без тропинок и дорог. Ни один даже слабый луч городского света не нарушал неторопливую работу вечера. А в пепельно-синем небе тихо белели аэростаты, и минутами казалось, что это серебристые ночные облака
- Какое странное небо, - сказал: Штрум, шагая по платформе Казанского вокзала.
- Да, небо странное, - сказал: Постоев, - но более странно будет, если за нами пришлют как обещали, машину.
Публика расходилась быстро и молча, это пришёл в Москву поезд военной поры - на перрон не вышли встречающие, а среди приехавших не видно было детей и женщин. В большинстве из вагонов выходили военные в плащах и шинелях, с заплечными зелёными мешками Торопливо и молча шагали они, поглядывая на небо
В гостинице "Москва" Постоев попросил у дежурной комнату не выше четвёртого этажа
- Теперь все хотят не выше четвёртого, - улыбаясь, проговорила дежурная, все не любят бомбёжки.
Постоев шутливо сказал:
- Что вы, я-то как раз люблю бомбёжки. В коридоре встретилось им много военных, несколько красивых женщин. Все оглядывали седого богатыря Постоева.
Из полуприкрытых дверей слышались громкие голоса, иногда звуки баяна Седые официанты носили подносы с незатейливой едой сорок второго года каша и картофель; скромность еды подчеркивалась блеском массивных никелированных судков.
- Ох, - сказал:, отдуваясь, Постоев, - а ведь, знаете, в воздухе гостиницы всегда содержится какой-то микроб студенческого легкомыслия, чёрт знает, что в голову лезет.
Ночью, несмотря на усталость, они долго не могли уснуть, но разговаривать не хотелось - оба читали. Постоев вставал, ходил по комнате, принимал лекарства.
- Вы не спите? - спросил: он тихо - Что-то мне на сердце тяжело, ведь я в Москве родился, на Воронцовом поле, в Москве вся моя жизнь, всё близкое и дорогое. И отец и мать на Ваганьковском похоронены, и я бы хотел с ними рядом я ведь старик... а гитлеровцы всё прут, проклятые.
Утром Штрум раздумал ехать вместе с Постоевым в комитет, решил пешком пройти к себе домой и оттуда в институт.
- К двум часам я буду в комитете, позвоните мне, а сейчас поеду в наркоматы, - сказал: Постоев.
Он был оживлен, с веселыми глазами, радовался предстоящим деловым встречам, казалось, не он ночью говорил о войне и смерти, о старости.
Штрум пошёл на телеграф - отправить телеграмму Людмиле Николаевне. Он шел по улице Горького, мимо забитых досками и заложенных мешками витрин, по просторному пустынному тротуару.
Отправив телеграмму, он снова спустился к Охотному ряду, решив пешком пройти через Каменный мост, по Якиманке, к Калужской площади.
По Красной площади проходила красноармейская часть.
И мгновенное чувство заставило Штрума связать воедино громаду Красной площади. Ленинский мавзолей, величественную стену и башни Кремля, и ту прошлогоднюю осень, когда он, казалось, навеки прощался с Москвой, стоя на площадке вагона, и это сегодняшнее небо, и лица солдат, утомлённые и строгие.
Часы на башне пробили десять.
Он шёл по улицам, и каждая мелочь, каждая новая подробность волновали его. Он смотрел на окна с наклеенными синими бумажными полосами, на разрушенный бомбежкой дом, обнесённый деревянным забором, на баррикады из сосновых бревен и мешков с землёй, с щелями для орудий и пулеметов, смотрел на высокие, блещущие стёклами новые дома, на старые дома с облупившейся местами штукатуркой, на надписи, подчёркнутые яркой белой стрелой - "бомбоубежище"
Он смотрел на поредевшую толпу прифронтовой Москвы - много военных, много женщин в сапогах и гимнастёрках, смотрел на полупустые трамвайные вагоны, на быстрые военные грузовики с красноармейцами, на легковые машины в зеленых, черных пятнах и запятых - у некоторых стёкла были пробиты пулями.
Он смотрел на молчаливых женщин в очередях, на детей, играющих в сквериках и во дворах, и ему казалось - все знают, что он лишь вчера приехал из Казани и не провёл вместе с ними жестокую холодную московскую зиму...
Пока он возился с замком, приоткрылась дверь соседней квартиры, выглянуло оживлённое лицо молодой женщины, смеющийся и одновременно строгий голос спросил:
- Вы кто?
- Я? Хозяин, должно быть, - ответил Штрум.
Он вошел в переднюю и вдохнул затхлый, душный воздух.
Всё в квартире осталось таким, как в день отъезда. Только кусок хлеба, оставленный на обеденном столе, порос пушистой бело-зелёной плесенью, а рояль стал серым, седым от пыли, и книжные полки поседели, запылились Надины белые летние туфельки выглядывали из-под кровати, в углу лежали Толины гимнастические гири.
Да, всё вызывало грусть: и то, что оставалось неизменным, и то, что изменилось
Штрум открыл буфет, и в тёмном углу нащупал бутылку вина, взял со стола стакан, отыскал пробочник. Он обтёр платком пыль с бутылки и стакана, выпил вина, закурил папиросу.
Он редко пил, и вино сильно на него подействовало, комната показалась светлой и нарядной, сразу перестала чувствоваться пыльная духота воздуха.
Он сел за рояль и осторожно, раздумывая, попробовал клавиатуру, прислушался к звуку...
Кружилась голова, и ему было одновременно весело и грустно от возвращения в свой дом - необычайное чувство возвращения и заброшенности, чувство семьи и одиночества, связанности и свободы.
Все было прежним, привычным, знакомым, и всё было новым, непривычным, незнакомым. И он себе самому казался другим, не таким, каким он знал и понимал себя.
Штрум подумал: "Слышит ли соседка музыку?" Кто она? Такая, молодая женщина с весёлыми глазами, выглянувшая из двери квартиры профессора Меньшова? Ведь Меньшовы эвакуировались ещё в июле 1941 года.
Но когда Штрум перестал играть, он почувствовал беспокойство - тишина угнетала его. Он забеспокоился, обошёл все комнаты, вышел на кухню, стал собираться.
На улице он встретил управдома, поговорил с ним о прошедшей холодной зиме, о лопнувших трубах отопления, об оплате жировок, о пустующих квартирах и спросил:
- Кстати, кто это у Меньшовых живёт? Ведь они все в Омске?
Управдом ответил ему:
- Вы не беспокойтесь, это их знакомая из Омска по делам приехала в Москву, я её на две недели временно прописал, на днях она уедет. - И внезапно, повернув к Штруму своё морщинистое лицо, плутовски подмигнул и сказал: - А ведь красавица, ей-богу, а, Виктор Павлович? - Потом он рассмеялся: - Жаль, Людмила Николаевна не приехала. Мы тут часто с дворниками вспоминаем, как вместе с ней зажигалки тушили.
Штрум шёл в сторону института и вдруг подумал: "Эх, перевезу-ка я чемодан домой, поживу дома".
Но едва он подошёл к институту, едва увидел знакомый газон, скамейку, тополя, липы во дворе, окна своего кабинета и. своей лаборатории, он забыл обо всём.
Он знал, что институт не пострадал от бомб.
Всё хозяйство "главного" второго этажа, где находилась лаборатория Штрума, оставалось на попечении старшего лаборанта Анны Степановны.
Это была пожилая женщина, единственный старший лаборант, не имевший специального образования. Незадолго до войны, при рассмотрении штатов, встал вопрос о замене её работником с высшим образованием. Но и Штрум и Соколов возражали против замены - и Анну Степановну оставили.
Сторож сказал: Штруму, что Анна Степановна держит ключи от комнат второго этажа при себе, но дверь в лабораторию оказалась не запертой.
Летнее солнце освещало лабораторный зал. Стёкла в огромных, широких окнах сверкали, и вся лаборатория сияла никелем, стеклом, медью; не сразу замечалось отсутствие наиболее ценной аппаратуры, вывезенной прошлой осенью в Казань и Свердловск. Штрум стоял у двери, прислонившись к стене, и разглядывал оконные стёкла без единой пылинки, начищенный паркет, благородный нежный металл аппаратуры, дышавший здоровьем и опрятностью. Он увидел на стене вычерченную контрольную кривую годовой температуры, ни разу не упавшую в зимние месяцы ниже 10 С.
Он увидел свой вакуум-насос под колоколом и измерительную аппаратуру, боявшуюся влажности, в стеклянном шкафу, со свеженасыпанным гранулированным хлористым кальцием. Увидел, что электромотор на массивной станине смонтирован именно там, где Штрум собирался его установить перед войной.
Он услышал негромкие, быстрые шаги и оглянулся.
- Виктор Павлович! - крикнула бежавшая к нему женщина.
Штрум посмотрел на Анну Степановну, и его поразило, как изменилась она! И тут же он подумал - как неизменно осталось всё то, что доверили ей хранить.
Волнуясь, Штрум зажёг спичку, стал раскуривать непотухшую папиросу. Она сильно поседела, ранее полное, розовое лицо её осунулось, и цвет кожи у неё стал серый, а большой, ясный лоб её был накрест пересечен двумя морщинами.
Без слов понятно было то, что сделала Анна Степановна в эту зиму, какие же слова мог сказать он ей - поблагодарить от имени института, профессуры или даже от имени президента академии?
Он молча поцеловал ей руку.
Она обняла его и поцеловала в губы.
Потом они об руку ходили по залу, говорили, смеялись, а в дверях стоял старик сторож и, глядя на них, улыбался.
Они прошли в кабинет Штрума.
- Как вам удалось перенести станину с первого этажа, ведь для этого нужно по крайней мере шесть восемь сильных мужчин? - спросил: он.
- Это-то проще всего, - сказала: Анна Степановна, - у нас в сквере артиллерийская батарея зимой стояла, зенитчики мне помогли. Вот шесть тонн угля на салазках перевезти через двор - это, действительно, трудно было.
Потом старик Александр Матвеевич, институтский ночной сторож, принёс чайник кипятку, а Анна Степановна вынула из сумки маленький бумажный пакетик со слипшимися в ком красными карамельками, нарезала на газетном листе квадратными тонкими ломтиками хлеб, и эти втроём в кабинете Штрума пили чай из мерных химических стаканов и беседовали.
Анна Степановна угощала Штрума и говорила:
- Виктор Павлович, вы не стесняйтесь, кушайте конфеты. Как раз утром по энеровским карточкам отоварили сахарный талон.
А старик Александр Матвеевич, собрав своими прокуренными, тёмными и в то же время бескровными, бледными пальцами хлебные крошки с газетного листа, медленно, вдумчиво сжевал их и скачал!
- Да-а, знаешь, Виктор Павлович, старому человеку в эту зиму трудно пришлось, хорошо ещё - бойцы поддержали. - Потом, спохватившись, что Штрум может принять за намёк этот разговор о трудностях и постесняется кушать хлеб и конфеты, он добавил:
- Теперь-то ничего, легче, и мне в этом месяце по служащей карточке сахар дадут.
Штрум, наблюдая, как Анна Степановна и Александр Матвеевич бережно брали в руки хлебные квадратики, какие у них при этом были тихие движения и как серьёзно и важно жевали они, по одному этому понимал, какую трудную зиму пережили они в Москве.
Попив чаю, Штрум с Анной Степановной вновь обходили лаборатории и кабинеты и разговаривали о работе.
Анна Степановна стала рассуждать о плане работ, который она читала зимой, когда директором ещё был Сухов.
- О, Сухов, Сухов, мы с Петром Лаврентьевичем перед моим отъездом в Казани вспоминали, как Сухов приезжал беседовать по поводу плана, - оказал Штрум.
Анна Степановна стала рассказывать о зимних встречах с Суховым.
- Зимой я в комитет пришла, просить угля. Как он меня сердечно, мило встретил! Было, конечно, очень приятно, но в нём какое-то чувствовалось административное уныние, я даже подумала - плохо наше дело. А весной я столкнулась с ним у входа в главный корпус, подошла и сразу вижу - уж не тот, зимний, взор скользит, движения плавные, холодок, но, представьте, я обрадовалась, подумала - дела выправляются.
- Нет, у самого Ивана Дмитриевича дела уже не выправятся, - сказал: Штрум - А телефон у нас, кстати, работает?
- Конечно, работает.
- Ну, господи благослови, - и Штрум стал набирать номер телефона. Он всё откладывал разговор с вызвавшим его начальством, хотя ещё в поезде несколько раз открывал записную книжку и глядел на цифры телефонного номера. И сейчас, когда в трубке загудело, он снова заволновался, и ему захотелось, чтобы трубку сняла секретарша и сказала:
"Пименов уехал, вернётся через при дня".
Но в эту минуту он услышал голос Пименова.
Анна Степановна сразу поняла это по серьёзному и напряжённому лицу Штрума.
Пименов обрадовался, стал расспрашивать, как ехал Штрум и удобно ли ему в гостинице, оказал, что сам бы приехал к Штруму, но не хочет нарушить его первое свидание с лабораторией. И, наконец, произнёс те слова, которые Штрум с волнением ждал и не надеялся услышать.
- Средства для работы академией отпущены полностью, - сказал: Пименов, это отчносится ко всем нашим институтам, в частности и к вашей лаборатории, Виктор Павлович... Ваши темы одобрены... Ваш научный план одобрил также академик Чепыжин. Кстати, мы ждём его приезда из Свердловска. Вот только по одному вопросу возникло сомнение - удастся ли вам добиться нужных вам сортов металла для экспериментальной аппаратуры.
Окончив разговор, Штрум подошёл к Анне Степановне и, взяв её за руки, сказал:
- Москва, великая Москва. И она, смеясь, сказала ему:
- Вот как мы вас встретили.
Летом 1942 года Москва жила особенной жизнью.
Мценск на юге от Москвы, Вязьма на западе, а Ржев на северо-западе были в руках у немцев. Курская, Орловская, Смоленская области лежали в тылу центральной группы войск генерал-фельдмаршала Клюгге. Четыре пехотные и две танковые немецкие армии со всеми тылами, обозами, службами находились на расстоянии пятидневного пешего марша от Красной площади. Кремля, от Института Ленина, от Большого и Художественного театров, от автозавода имени Сталина, от московских школ, родильных домов, от Разгуляя, Черёмушек, Садовников, памятников Пушкину и Тимирязеву...
Но получилось так: чем глубже вклинивались немецкие армии на юго-востоке, тем дальше уходила война от Москвы, тем тише, неподвижней становился фронт под Москвой.
Многие дни и недели над Москвой не появлялись немецкие бомбардировщики, жители перестали обращать внимание на гудящие в небе истребители, привыкли к ним настолько, что при короткой тишине в небесах поглядывали наверх: отчего исчез привычный шум...
В трамваях и метро было свободно. На Театральной площади и у Ильинских ворот люди не толкали друг друга даже в самые горячие часы. Девушки - бойцы ПВО - по вечерам деловито и привычно запускали в небо серебристые аэростаты воздушного заграждения на Тверском, Никитском и Гоголевском бульварах и на Чистых прудах.
Но, хотя осенью 1941 года эвакуировались сотни московских учреждений, предприятий, вузов, школ, Москва не опустела. В ней остались те, чьи заводы и учреждения не эвакуировались, остались рабочие, ополченцы, дружинники ПВО, бойцы рабочих истребительных батальонов
Сильные, самоотверженные рабочие люди, защитники Москвы продолжали работу.
Сила Москвы оказалась неисчерпаемой, вновь задымили заводские трубы, ожили заводские цехи Рабочая сила москвичей словно удвоилась, её хватило на то, чтобы пустить новые корни на суровой земле новостроек, и на то, чтобы из мощных корней, оставшихся на московской земле, вновь поднялась и зашумела заводская жизнь.
И Москва, дымившая зимой железными трубами, выставленными в отдушины и форточки, Москва баррикад и дневных воздушных налётов, Москва, чьё свинцовое небо освещалось пожарами и зарницами бомбовых взрывов, Москва, хоронившая по ночам трупы убитых во время налётов женщин и детей, - эта Москва летом вдруг стала нарядной, красивой, и на Тверском бульваре, под самый комендантский час, на скамейках сидели парочки, и цветущие липы после тёплого дождя пахли так славно, так сладко, как никогда, кажется, не пахли в мирное время.
На третий день после приезда в Москву Штрум сложил вещи в чемодан и ушёл из гостиницы, где имелась в ванной горячая вода и где каждый день желающие могли получить вино и водку.
Дома он раскрыл окна и пошёл на кухню, чтобы развести водой высохшие в чернильнице чернила, - из крана лениво потекла рыжая жидкость, и он долго ждал, пока струя очистится.
После этого он сел писать открытку жене, потом принялся за письмо Соколову - подробно описывал свои разговоры с Пименовым. По-видимому, через неделю-полторы все довольно многочисленные формальности, связанные с утверждением плана работ, будут закончены.
Штрум надписал адрес на конверте и задумался. Странное чувство возникло у него. В Москве он собирался горячо спорить, доказывать, как важны работы, задуманные им, а оказалось, что спорить не пришлось, все его предложения были приняты.
Он запечатал конверт и стал ходить по комнатам. "Хорошо дома, - подумал он, - правильно, что перебрался сюда". Вскоре он уже сидел за письменным столом и работал.
Время от времени он поднимал голову и прислушивался - какая тишина! И неожиданно Штрум понял - он не тишину слушал, а ждал, не раздастся ли звонок, мало ли что, вдруг соседка, живущая у Меньшова, позвонит, и он скажет: "Посидите со мной, очень уж грустно одному".
А когда работа увлекла его и он, забыв о недавних своих мыслях, быстро писал, склонившись над столом, постучалась соседка и спросила, не сможет ли он одолжить ей две спички, зажечь газ одну на вечер, вторую на утро.
- Одолжить две спички не смогу, но безвозвратно дам вам коробок... Да вы зайдите, зачем стоять в коридоре, - проговорил он.
- Какой вы добрый, - смеясь, сказала: соседка, - спички теперь - дефицит, - и вошла в комнату. Она подняла с пола смятый мужской воротничок, положила его на край стола и проговорила:
- Сколько пыли, какой беспорядок. Когда она нагибалась и мельком, снизу вверх посмотрела на Штрума, лицо её было особенно миловидным.
- Боже мой, у вас рояль, - сказала: она, - вы умеете играть? - Она задавала шутливые вопросы, ей хотелось посмеяться над ним. - Играете, но немного, наверно, чижика? - спросила она.
Он развел руками.
Штрум был неловок и робок с женщинами.
И сейчас ему, как многим застенчивым людям, казалось, что он холодный, житейски опытный, а женщине с ясными глазами в голову не приходит, что она нравится соседу, владельцу спичек, что он смотрит на её тонкие пальцы и на её загорелые ноги в сандалетах на красных каблучках, на ее плечи, маленькие ноздри, грудь, волосы.
Он всё не решался спросить, как ее имя.
Потом она попросила его поиграть на рояле, и он играл. Сперва вещи, которые ей должны были быть известны: вальс Шопена, мазурку Венявского, затем засопел, затряс головой, заиграл Скрябина, искоса поглядывая на неё. Она слушала внимательно, хмуря брови.
- Где вы учились играть? - спросила она, когда он закрыл крышку рояля, обтёр платком виски и ладони.
Он не ответил на вопрос своей новой знакомой и сам спросил: ее:
- Как вас зовут?
- Нина, - сказала: она, - а вы Виктор, - и указала на лежавшую на столике большую фотографию с надписью: "Виктору Павловичу Штруму - аспиранты Института механики и физики".
- А отчество? - спросил: он.
- Просто Нина, без отчества.
Штрум предложил ей выпить чаю и поужинать с ним. Нина согласилась и посмеивалась, глядя, как неумело хозяйничает Штрум.
- Кто же так хлеб режет? - спрашивала она. - Давайте уж я. Да к чему открывать консервы, и так всего хватает на столе... Постойте, постойте, надо стряхнуть пыль со скатерти.
Какая-то особая трогательная прелесть была в милом хозяйничанье этой молодой женщины в большой, пустой квартире.
За ужином Нина рассказала: ему, что она живёт с мужем в Омске, он работает в Райпотребсоюзе. Она приехала в Москву с партией белья для госпиталей из омского швейкомбината, её тут задержали с оформлением и сдачей, через несколько дней она поедет в Калинин, - материалы, которые полагались Омску, по ошибке заслали в Калинин.
- А после этого придётся домой ехать, - сказала: Нина.
- Почему же "придётся"? - спросил: Штрум.
- Почему? - переспросила она и вздохнула: - Вот потому.
Штрум предложил ей выпить вина.
Нина выпила полстакана мадеры, той, которую Людмила Николаевна велела привезти в Казань, и над верхней губой у неё заблестели капельки пота, она стала обмахивать платочком шею и щёки.
- Вы не боитесь, что окно открыто? - спросил: Штрум. - Почему всё же вы сказали : "придётся ехать домой", ведь обычно говорят: "придётся уехать из дому". - Она засмеялась и легонько покачала головой. - Что это за цепочка? спросил: он.
- Это медальон, тут фотография моей покойной мамы. - Она сняла цепочку с шеи, протянула ему: - Хотите посмотреть?
Он посмотрел на маленькую пожелтевшую фотографию пожилой женщины, с головой, по-деревенски повязанной белым платочком, и бережно вернул гостье медальон.
Потом она прошлась по комнате и сказала:
- Боже мой, какая огромная площадь, заблудиться можно.
- Я бы хотел, чтобы вы заблудились здесь, - проговорил он и смутился от своих слишком смело сказанных слов. Но она, видимо, не поняла его.
-Знаете что, - сказала: она, - давайте я вам помогу пыль в комнате вытереть, посуду убрать.
- Что вы, что вы! - испуганно сказал: Штрум.
- А что же тут такого? - удивлённо спросила она.
Она вытерла клеёнку, стала перемывать стаканы и рассказывать.
А Штрум стоял у окна и слушал её.
Какая странная женщина, как не походила она на всех знакомых ему женщин. И как красива! Как это она, не колеблясь, с поразившей Штрума режущей по душе откровенностью, рассказывала о себе, рассказала: о своей покойной матери, о том, какой у неё недобрый муж и как он - виноват перед ней.
В ее словах необъяснимо соединялись ребячество и житейская опытность.
Она рассказала: ему, что её любил один "замечательный парень", техник по монтажу, она работала тогда наладчицей в цехе, и теперь сама не понимает, почему не вышла за него замуж, а незадолго до войны пошла за красивого соседа по квартире, уполномоченного Омского райпищепромсоюза, он сейчас на броне ("прижался к броне", - сказала: она).
- Конечно, нет! История показывает, что непобедимых армий нет и не бывало.
"Конечно, нет!" - сказал Сталин, выразив в этих словах всю силу своей душевной убеждённости.
Эти просто произнесенные слова помогали взглянуть в будущее сквозь густую пыль, поднятую миллионами сапог вторгшихся в Советский Союз фашистских солдат И в этой убежденности было не только понимание закона войны, не только презрение к авантюристу, вздумавшему преградить пути человеческой истории, - в этой убеждённости была вера в силу народной воли к свободе, в ту боевую и трудовую силу, которая и определяла будущее мира.
Штрум оглянулся, испытывая желание разделить с кем-нибудь свое чувство, и увидел, что он не один. В дверях стояла Людмила Николаевна, а с улицы к открытому окну подошли несколько человек сторож Семён, водитель Василий Николаевич, два молодых парня - рабочие военного завода с противогазами на боку - и отец этих парней, сурового вида седой человек, председатель поселкового совета, и красно армеец с зеленым мешком за плечами, видимо спешивший к утреннему поезду, и пожилая колхозница с молочным бидоном в руке.
И у них у всех - и у сурового, седого человека, и у Людмилы, и у старухи колхозницы, и у широколобых молодых рабочих, и у красноносого старика Семена, и у рослого светлоглазого красавца красноармейца - было одно и то же напряжённое и сосредоточенное выражение лица.
Сталин сказал:
- Дело идёт, таким образом, о жизни и смерти Советского государства, о жизни и смерти народов СССР, о том - быть народам Советского Союза свободными, или впасть в порабощение.
Он заговорил о том, какие задачи стоят перед армией, перед лётчиками, перед рабочими и колхозниками, перед интеллигенцией. Он призывал бороться с паникерами и дезертирами.
Он обратился с призывом уводить скот, вывозить паровозы, вагоны, горючее, хлеб из угрожаемых районов и уничтожать, сжигать всё, что не удастся вывезти.
И то, что он говорил, было жизненно необходимо и для старухи крестьянки, проводившей вчера на фронт сына, и для тех, кто слушал его в колхозе за Днепром, под приближающийся грохот немецкой артиллерии, и для жены профессора, стоявшей у входа на дачную террасу, и для красноармейцев, высаживающихся из эшелона на вокзале в Смоленске, и для молодых матерей в родильном доме, и для маршалов Ворошилова, Тимошенко, Будённого, командовавших войсками на северо-западе, западе и юге, и для старика сторожа Семёна.
Сталин сказал:
- Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной. Она является не только войной между двумя армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск...
И он назвал эту войну всенародной Отечественной войной... Теперь, через год, сидя у окна в скором поезде, Штрум вспоминал это утро. За этот год Штруму пришлось испытать многое - и тоску, и тревогу, и душевную боль. Но после сталинской речи он уже ни разу не переживал душевного смятения, силу которого познал в первые десять дней войны.
Они приехали в Москву перед вечером. Город в этот час был полон печальной и тревожной прелести Москва не боролась с приходом тьмы, не зажигала в окнах огней, не освещала фонарями свои площади и улицы Город плавно переходил от сумерек ко тьме, так отходят к ночи долины н горы. Уж никто в пору мира не увидит, если не видел этого в те летние вечера, каким было вечернее небо над затемнённой Москвой, как спокойно и уверенно ложился сумрак на стены домов и становились невидимы тротуары и асфальт площадей. Мирно блестела при луне вода у обтесанных камней Кремлёвской набережной, совершенно так же, как блестит при луне поросшая камышом робкая сельская речушка Бульвары, городские сады и скверы казались ночью дремучими без тропинок и дорог. Ни один даже слабый луч городского света не нарушал неторопливую работу вечера. А в пепельно-синем небе тихо белели аэростаты, и минутами казалось, что это серебристые ночные облака
- Какое странное небо, - сказал: Штрум, шагая по платформе Казанского вокзала.
- Да, небо странное, - сказал: Постоев, - но более странно будет, если за нами пришлют как обещали, машину.
Публика расходилась быстро и молча, это пришёл в Москву поезд военной поры - на перрон не вышли встречающие, а среди приехавших не видно было детей и женщин. В большинстве из вагонов выходили военные в плащах и шинелях, с заплечными зелёными мешками Торопливо и молча шагали они, поглядывая на небо
В гостинице "Москва" Постоев попросил у дежурной комнату не выше четвёртого этажа
- Теперь все хотят не выше четвёртого, - улыбаясь, проговорила дежурная, все не любят бомбёжки.
Постоев шутливо сказал:
- Что вы, я-то как раз люблю бомбёжки. В коридоре встретилось им много военных, несколько красивых женщин. Все оглядывали седого богатыря Постоева.
Из полуприкрытых дверей слышались громкие голоса, иногда звуки баяна Седые официанты носили подносы с незатейливой едой сорок второго года каша и картофель; скромность еды подчеркивалась блеском массивных никелированных судков.
- Ох, - сказал:, отдуваясь, Постоев, - а ведь, знаете, в воздухе гостиницы всегда содержится какой-то микроб студенческого легкомыслия, чёрт знает, что в голову лезет.
Ночью, несмотря на усталость, они долго не могли уснуть, но разговаривать не хотелось - оба читали. Постоев вставал, ходил по комнате, принимал лекарства.
- Вы не спите? - спросил: он тихо - Что-то мне на сердце тяжело, ведь я в Москве родился, на Воронцовом поле, в Москве вся моя жизнь, всё близкое и дорогое. И отец и мать на Ваганьковском похоронены, и я бы хотел с ними рядом я ведь старик... а гитлеровцы всё прут, проклятые.
Утром Штрум раздумал ехать вместе с Постоевым в комитет, решил пешком пройти к себе домой и оттуда в институт.
- К двум часам я буду в комитете, позвоните мне, а сейчас поеду в наркоматы, - сказал: Постоев.
Он был оживлен, с веселыми глазами, радовался предстоящим деловым встречам, казалось, не он ночью говорил о войне и смерти, о старости.
Штрум пошёл на телеграф - отправить телеграмму Людмиле Николаевне. Он шел по улице Горького, мимо забитых досками и заложенных мешками витрин, по просторному пустынному тротуару.
Отправив телеграмму, он снова спустился к Охотному ряду, решив пешком пройти через Каменный мост, по Якиманке, к Калужской площади.
По Красной площади проходила красноармейская часть.
И мгновенное чувство заставило Штрума связать воедино громаду Красной площади. Ленинский мавзолей, величественную стену и башни Кремля, и ту прошлогоднюю осень, когда он, казалось, навеки прощался с Москвой, стоя на площадке вагона, и это сегодняшнее небо, и лица солдат, утомлённые и строгие.
Часы на башне пробили десять.
Он шёл по улицам, и каждая мелочь, каждая новая подробность волновали его. Он смотрел на окна с наклеенными синими бумажными полосами, на разрушенный бомбежкой дом, обнесённый деревянным забором, на баррикады из сосновых бревен и мешков с землёй, с щелями для орудий и пулеметов, смотрел на высокие, блещущие стёклами новые дома, на старые дома с облупившейся местами штукатуркой, на надписи, подчёркнутые яркой белой стрелой - "бомбоубежище"
Он смотрел на поредевшую толпу прифронтовой Москвы - много военных, много женщин в сапогах и гимнастёрках, смотрел на полупустые трамвайные вагоны, на быстрые военные грузовики с красноармейцами, на легковые машины в зеленых, черных пятнах и запятых - у некоторых стёкла были пробиты пулями.
Он смотрел на молчаливых женщин в очередях, на детей, играющих в сквериках и во дворах, и ему казалось - все знают, что он лишь вчера приехал из Казани и не провёл вместе с ними жестокую холодную московскую зиму...
Пока он возился с замком, приоткрылась дверь соседней квартиры, выглянуло оживлённое лицо молодой женщины, смеющийся и одновременно строгий голос спросил:
- Вы кто?
- Я? Хозяин, должно быть, - ответил Штрум.
Он вошел в переднюю и вдохнул затхлый, душный воздух.
Всё в квартире осталось таким, как в день отъезда. Только кусок хлеба, оставленный на обеденном столе, порос пушистой бело-зелёной плесенью, а рояль стал серым, седым от пыли, и книжные полки поседели, запылились Надины белые летние туфельки выглядывали из-под кровати, в углу лежали Толины гимнастические гири.
Да, всё вызывало грусть: и то, что оставалось неизменным, и то, что изменилось
Штрум открыл буфет, и в тёмном углу нащупал бутылку вина, взял со стола стакан, отыскал пробочник. Он обтёр платком пыль с бутылки и стакана, выпил вина, закурил папиросу.
Он редко пил, и вино сильно на него подействовало, комната показалась светлой и нарядной, сразу перестала чувствоваться пыльная духота воздуха.
Он сел за рояль и осторожно, раздумывая, попробовал клавиатуру, прислушался к звуку...
Кружилась голова, и ему было одновременно весело и грустно от возвращения в свой дом - необычайное чувство возвращения и заброшенности, чувство семьи и одиночества, связанности и свободы.
Все было прежним, привычным, знакомым, и всё было новым, непривычным, незнакомым. И он себе самому казался другим, не таким, каким он знал и понимал себя.
Штрум подумал: "Слышит ли соседка музыку?" Кто она? Такая, молодая женщина с весёлыми глазами, выглянувшая из двери квартиры профессора Меньшова? Ведь Меньшовы эвакуировались ещё в июле 1941 года.
Но когда Штрум перестал играть, он почувствовал беспокойство - тишина угнетала его. Он забеспокоился, обошёл все комнаты, вышел на кухню, стал собираться.
На улице он встретил управдома, поговорил с ним о прошедшей холодной зиме, о лопнувших трубах отопления, об оплате жировок, о пустующих квартирах и спросил:
- Кстати, кто это у Меньшовых живёт? Ведь они все в Омске?
Управдом ответил ему:
- Вы не беспокойтесь, это их знакомая из Омска по делам приехала в Москву, я её на две недели временно прописал, на днях она уедет. - И внезапно, повернув к Штруму своё морщинистое лицо, плутовски подмигнул и сказал: - А ведь красавица, ей-богу, а, Виктор Павлович? - Потом он рассмеялся: - Жаль, Людмила Николаевна не приехала. Мы тут часто с дворниками вспоминаем, как вместе с ней зажигалки тушили.
Штрум шёл в сторону института и вдруг подумал: "Эх, перевезу-ка я чемодан домой, поживу дома".
Но едва он подошёл к институту, едва увидел знакомый газон, скамейку, тополя, липы во дворе, окна своего кабинета и. своей лаборатории, он забыл обо всём.
Он знал, что институт не пострадал от бомб.
Всё хозяйство "главного" второго этажа, где находилась лаборатория Штрума, оставалось на попечении старшего лаборанта Анны Степановны.
Это была пожилая женщина, единственный старший лаборант, не имевший специального образования. Незадолго до войны, при рассмотрении штатов, встал вопрос о замене её работником с высшим образованием. Но и Штрум и Соколов возражали против замены - и Анну Степановну оставили.
Сторож сказал: Штруму, что Анна Степановна держит ключи от комнат второго этажа при себе, но дверь в лабораторию оказалась не запертой.
Летнее солнце освещало лабораторный зал. Стёкла в огромных, широких окнах сверкали, и вся лаборатория сияла никелем, стеклом, медью; не сразу замечалось отсутствие наиболее ценной аппаратуры, вывезенной прошлой осенью в Казань и Свердловск. Штрум стоял у двери, прислонившись к стене, и разглядывал оконные стёкла без единой пылинки, начищенный паркет, благородный нежный металл аппаратуры, дышавший здоровьем и опрятностью. Он увидел на стене вычерченную контрольную кривую годовой температуры, ни разу не упавшую в зимние месяцы ниже 10 С.
Он увидел свой вакуум-насос под колоколом и измерительную аппаратуру, боявшуюся влажности, в стеклянном шкафу, со свеженасыпанным гранулированным хлористым кальцием. Увидел, что электромотор на массивной станине смонтирован именно там, где Штрум собирался его установить перед войной.
Он услышал негромкие, быстрые шаги и оглянулся.
- Виктор Павлович! - крикнула бежавшая к нему женщина.
Штрум посмотрел на Анну Степановну, и его поразило, как изменилась она! И тут же он подумал - как неизменно осталось всё то, что доверили ей хранить.
Волнуясь, Штрум зажёг спичку, стал раскуривать непотухшую папиросу. Она сильно поседела, ранее полное, розовое лицо её осунулось, и цвет кожи у неё стал серый, а большой, ясный лоб её был накрест пересечен двумя морщинами.
Без слов понятно было то, что сделала Анна Степановна в эту зиму, какие же слова мог сказать он ей - поблагодарить от имени института, профессуры или даже от имени президента академии?
Он молча поцеловал ей руку.
Она обняла его и поцеловала в губы.
Потом они об руку ходили по залу, говорили, смеялись, а в дверях стоял старик сторож и, глядя на них, улыбался.
Они прошли в кабинет Штрума.
- Как вам удалось перенести станину с первого этажа, ведь для этого нужно по крайней мере шесть восемь сильных мужчин? - спросил: он.
- Это-то проще всего, - сказала: Анна Степановна, - у нас в сквере артиллерийская батарея зимой стояла, зенитчики мне помогли. Вот шесть тонн угля на салазках перевезти через двор - это, действительно, трудно было.
Потом старик Александр Матвеевич, институтский ночной сторож, принёс чайник кипятку, а Анна Степановна вынула из сумки маленький бумажный пакетик со слипшимися в ком красными карамельками, нарезала на газетном листе квадратными тонкими ломтиками хлеб, и эти втроём в кабинете Штрума пили чай из мерных химических стаканов и беседовали.
Анна Степановна угощала Штрума и говорила:
- Виктор Павлович, вы не стесняйтесь, кушайте конфеты. Как раз утром по энеровским карточкам отоварили сахарный талон.
А старик Александр Матвеевич, собрав своими прокуренными, тёмными и в то же время бескровными, бледными пальцами хлебные крошки с газетного листа, медленно, вдумчиво сжевал их и скачал!
- Да-а, знаешь, Виктор Павлович, старому человеку в эту зиму трудно пришлось, хорошо ещё - бойцы поддержали. - Потом, спохватившись, что Штрум может принять за намёк этот разговор о трудностях и постесняется кушать хлеб и конфеты, он добавил:
- Теперь-то ничего, легче, и мне в этом месяце по служащей карточке сахар дадут.
Штрум, наблюдая, как Анна Степановна и Александр Матвеевич бережно брали в руки хлебные квадратики, какие у них при этом были тихие движения и как серьёзно и важно жевали они, по одному этому понимал, какую трудную зиму пережили они в Москве.
Попив чаю, Штрум с Анной Степановной вновь обходили лаборатории и кабинеты и разговаривали о работе.
Анна Степановна стала рассуждать о плане работ, который она читала зимой, когда директором ещё был Сухов.
- О, Сухов, Сухов, мы с Петром Лаврентьевичем перед моим отъездом в Казани вспоминали, как Сухов приезжал беседовать по поводу плана, - оказал Штрум.
Анна Степановна стала рассказывать о зимних встречах с Суховым.
- Зимой я в комитет пришла, просить угля. Как он меня сердечно, мило встретил! Было, конечно, очень приятно, но в нём какое-то чувствовалось административное уныние, я даже подумала - плохо наше дело. А весной я столкнулась с ним у входа в главный корпус, подошла и сразу вижу - уж не тот, зимний, взор скользит, движения плавные, холодок, но, представьте, я обрадовалась, подумала - дела выправляются.
- Нет, у самого Ивана Дмитриевича дела уже не выправятся, - сказал: Штрум - А телефон у нас, кстати, работает?
- Конечно, работает.
- Ну, господи благослови, - и Штрум стал набирать номер телефона. Он всё откладывал разговор с вызвавшим его начальством, хотя ещё в поезде несколько раз открывал записную книжку и глядел на цифры телефонного номера. И сейчас, когда в трубке загудело, он снова заволновался, и ему захотелось, чтобы трубку сняла секретарша и сказала:
"Пименов уехал, вернётся через при дня".
Но в эту минуту он услышал голос Пименова.
Анна Степановна сразу поняла это по серьёзному и напряжённому лицу Штрума.
Пименов обрадовался, стал расспрашивать, как ехал Штрум и удобно ли ему в гостинице, оказал, что сам бы приехал к Штруму, но не хочет нарушить его первое свидание с лабораторией. И, наконец, произнёс те слова, которые Штрум с волнением ждал и не надеялся услышать.
- Средства для работы академией отпущены полностью, - сказал: Пименов, это отчносится ко всем нашим институтам, в частности и к вашей лаборатории, Виктор Павлович... Ваши темы одобрены... Ваш научный план одобрил также академик Чепыжин. Кстати, мы ждём его приезда из Свердловска. Вот только по одному вопросу возникло сомнение - удастся ли вам добиться нужных вам сортов металла для экспериментальной аппаратуры.
Окончив разговор, Штрум подошёл к Анне Степановне и, взяв её за руки, сказал:
- Москва, великая Москва. И она, смеясь, сказала ему:
- Вот как мы вас встретили.
Летом 1942 года Москва жила особенной жизнью.
Мценск на юге от Москвы, Вязьма на западе, а Ржев на северо-западе были в руках у немцев. Курская, Орловская, Смоленская области лежали в тылу центральной группы войск генерал-фельдмаршала Клюгге. Четыре пехотные и две танковые немецкие армии со всеми тылами, обозами, службами находились на расстоянии пятидневного пешего марша от Красной площади. Кремля, от Института Ленина, от Большого и Художественного театров, от автозавода имени Сталина, от московских школ, родильных домов, от Разгуляя, Черёмушек, Садовников, памятников Пушкину и Тимирязеву...
Но получилось так: чем глубже вклинивались немецкие армии на юго-востоке, тем дальше уходила война от Москвы, тем тише, неподвижней становился фронт под Москвой.
Многие дни и недели над Москвой не появлялись немецкие бомбардировщики, жители перестали обращать внимание на гудящие в небе истребители, привыкли к ним настолько, что при короткой тишине в небесах поглядывали наверх: отчего исчез привычный шум...
В трамваях и метро было свободно. На Театральной площади и у Ильинских ворот люди не толкали друг друга даже в самые горячие часы. Девушки - бойцы ПВО - по вечерам деловито и привычно запускали в небо серебристые аэростаты воздушного заграждения на Тверском, Никитском и Гоголевском бульварах и на Чистых прудах.
Но, хотя осенью 1941 года эвакуировались сотни московских учреждений, предприятий, вузов, школ, Москва не опустела. В ней остались те, чьи заводы и учреждения не эвакуировались, остались рабочие, ополченцы, дружинники ПВО, бойцы рабочих истребительных батальонов
Сильные, самоотверженные рабочие люди, защитники Москвы продолжали работу.
Сила Москвы оказалась неисчерпаемой, вновь задымили заводские трубы, ожили заводские цехи Рабочая сила москвичей словно удвоилась, её хватило на то, чтобы пустить новые корни на суровой земле новостроек, и на то, чтобы из мощных корней, оставшихся на московской земле, вновь поднялась и зашумела заводская жизнь.
И Москва, дымившая зимой железными трубами, выставленными в отдушины и форточки, Москва баррикад и дневных воздушных налётов, Москва, чьё свинцовое небо освещалось пожарами и зарницами бомбовых взрывов, Москва, хоронившая по ночам трупы убитых во время налётов женщин и детей, - эта Москва летом вдруг стала нарядной, красивой, и на Тверском бульваре, под самый комендантский час, на скамейках сидели парочки, и цветущие липы после тёплого дождя пахли так славно, так сладко, как никогда, кажется, не пахли в мирное время.
На третий день после приезда в Москву Штрум сложил вещи в чемодан и ушёл из гостиницы, где имелась в ванной горячая вода и где каждый день желающие могли получить вино и водку.
Дома он раскрыл окна и пошёл на кухню, чтобы развести водой высохшие в чернильнице чернила, - из крана лениво потекла рыжая жидкость, и он долго ждал, пока струя очистится.
После этого он сел писать открытку жене, потом принялся за письмо Соколову - подробно описывал свои разговоры с Пименовым. По-видимому, через неделю-полторы все довольно многочисленные формальности, связанные с утверждением плана работ, будут закончены.
Штрум надписал адрес на конверте и задумался. Странное чувство возникло у него. В Москве он собирался горячо спорить, доказывать, как важны работы, задуманные им, а оказалось, что спорить не пришлось, все его предложения были приняты.
Он запечатал конверт и стал ходить по комнатам. "Хорошо дома, - подумал он, - правильно, что перебрался сюда". Вскоре он уже сидел за письменным столом и работал.
Время от времени он поднимал голову и прислушивался - какая тишина! И неожиданно Штрум понял - он не тишину слушал, а ждал, не раздастся ли звонок, мало ли что, вдруг соседка, живущая у Меньшова, позвонит, и он скажет: "Посидите со мной, очень уж грустно одному".
А когда работа увлекла его и он, забыв о недавних своих мыслях, быстро писал, склонившись над столом, постучалась соседка и спросила, не сможет ли он одолжить ей две спички, зажечь газ одну на вечер, вторую на утро.
- Одолжить две спички не смогу, но безвозвратно дам вам коробок... Да вы зайдите, зачем стоять в коридоре, - проговорил он.
- Какой вы добрый, - смеясь, сказала: соседка, - спички теперь - дефицит, - и вошла в комнату. Она подняла с пола смятый мужской воротничок, положила его на край стола и проговорила:
- Сколько пыли, какой беспорядок. Когда она нагибалась и мельком, снизу вверх посмотрела на Штрума, лицо её было особенно миловидным.
- Боже мой, у вас рояль, - сказала: она, - вы умеете играть? - Она задавала шутливые вопросы, ей хотелось посмеяться над ним. - Играете, но немного, наверно, чижика? - спросила она.
Он развел руками.
Штрум был неловок и робок с женщинами.
И сейчас ему, как многим застенчивым людям, казалось, что он холодный, житейски опытный, а женщине с ясными глазами в голову не приходит, что она нравится соседу, владельцу спичек, что он смотрит на её тонкие пальцы и на её загорелые ноги в сандалетах на красных каблучках, на ее плечи, маленькие ноздри, грудь, волосы.
Он всё не решался спросить, как ее имя.
Потом она попросила его поиграть на рояле, и он играл. Сперва вещи, которые ей должны были быть известны: вальс Шопена, мазурку Венявского, затем засопел, затряс головой, заиграл Скрябина, искоса поглядывая на неё. Она слушала внимательно, хмуря брови.
- Где вы учились играть? - спросила она, когда он закрыл крышку рояля, обтёр платком виски и ладони.
Он не ответил на вопрос своей новой знакомой и сам спросил: ее:
- Как вас зовут?
- Нина, - сказала: она, - а вы Виктор, - и указала на лежавшую на столике большую фотографию с надписью: "Виктору Павловичу Штруму - аспиранты Института механики и физики".
- А отчество? - спросил: он.
- Просто Нина, без отчества.
Штрум предложил ей выпить чаю и поужинать с ним. Нина согласилась и посмеивалась, глядя, как неумело хозяйничает Штрум.
- Кто же так хлеб режет? - спрашивала она. - Давайте уж я. Да к чему открывать консервы, и так всего хватает на столе... Постойте, постойте, надо стряхнуть пыль со скатерти.
Какая-то особая трогательная прелесть была в милом хозяйничанье этой молодой женщины в большой, пустой квартире.
За ужином Нина рассказала: ему, что она живёт с мужем в Омске, он работает в Райпотребсоюзе. Она приехала в Москву с партией белья для госпиталей из омского швейкомбината, её тут задержали с оформлением и сдачей, через несколько дней она поедет в Калинин, - материалы, которые полагались Омску, по ошибке заслали в Калинин.
- А после этого придётся домой ехать, - сказала: Нина.
- Почему же "придётся"? - спросил: Штрум.
- Почему? - переспросила она и вздохнула: - Вот потому.
Штрум предложил ей выпить вина.
Нина выпила полстакана мадеры, той, которую Людмила Николаевна велела привезти в Казань, и над верхней губой у неё заблестели капельки пота, она стала обмахивать платочком шею и щёки.
- Вы не боитесь, что окно открыто? - спросил: Штрум. - Почему всё же вы сказали : "придётся ехать домой", ведь обычно говорят: "придётся уехать из дому". - Она засмеялась и легонько покачала головой. - Что это за цепочка? спросил: он.
- Это медальон, тут фотография моей покойной мамы. - Она сняла цепочку с шеи, протянула ему: - Хотите посмотреть?
Он посмотрел на маленькую пожелтевшую фотографию пожилой женщины, с головой, по-деревенски повязанной белым платочком, и бережно вернул гостье медальон.
Потом она прошлась по комнате и сказала:
- Боже мой, какая огромная площадь, заблудиться можно.
- Я бы хотел, чтобы вы заблудились здесь, - проговорил он и смутился от своих слишком смело сказанных слов. Но она, видимо, не поняла его.
-Знаете что, - сказала: она, - давайте я вам помогу пыль в комнате вытереть, посуду убрать.
- Что вы, что вы! - испуганно сказал: Штрум.
- А что же тут такого? - удивлённо спросила она.
Она вытерла клеёнку, стала перемывать стаканы и рассказывать.
А Штрум стоял у окна и слушал её.
Какая странная женщина, как не походила она на всех знакомых ему женщин. И как красива! Как это она, не колеблясь, с поразившей Штрума режущей по душе откровенностью, рассказывала о себе, рассказала: о своей покойной матери, о том, какой у неё недобрый муж и как он - виноват перед ней.
В ее словах необъяснимо соединялись ребячество и житейская опытность.
Она рассказала: ему, что её любил один "замечательный парень", техник по монтажу, она работала тогда наладчицей в цехе, и теперь сама не понимает, почему не вышла за него замуж, а незадолго до войны пошла за красивого соседа по квартире, уполномоченного Омского райпищепромсоюза, он сейчас на броне ("прижался к броне", - сказала: она).