Аристократами в роте считались Штумпфе и Фогель, они служили в войсках ОС и по известному приказу фюрера были переведены в числе многих тысяч в обычные армейские части для упрочения духа в войсках.
   Признанным столпом роты был затейник Штумпфе. Высокий, полнолицый, что редко встречается среди ефрейторов и рядовых, он радовал и восхищал солдат своей удачливостью, смелостью, умением быстро, быстрей всех, организовать полноценную посылку в полусожжённой деревне, стоило ему поглядеть на русского крестьянина - "восточника", - и вдруг возникали мёд и сало.
   Он любил жену и детей, брата, беспрерывно писал им письма, сооружал калорийные посылки не хуже офицерских; его бумажник был полон фотографий, и все в роте пересмотрели по многу раз фото: худенькая жена Штумпфе с горкой тарелок у обеденного стола, она же в пижаме, облокотившись на камин, она же в лодке, подняв весла, она же улыбается, держа в руках куклу, она же на прогулке в деревне.
   На многих фотографиях были сняты дети Штумпфе - высокий бледный мальчик и хорошенькая шестилетняя девочка со светлыми волосами до плеч.
   Разглядывая фотографии, солдаты говорили протяжно и задумчиво: "Да-а-а", и сам Штумпфе, прежде чем положить их в бумажник, долго всматривался в дорогие лица, и выражение у него было торжественное и сосредоточенное.
   Он умел хорошо рассказывать о своих детях, и обер-лейтенант, как-то послушав его, сказал:, что с такими данными можно выступать на сцене. У него имелся один рассказ - подготовка к рождественской ёлке, в нём были десятки смешных и милых словечек, вскрикиваний, всплескиваний руками, ребячьего лицемерия, ребячьей хитрости, ребячьей зависти к чужим подаркам. В этом рассказе было какое-то удивительно противоречивое свойство - слушая его, все хохотали" а выслушав до конца, расстраивались, некоторые даже до слез
   Но и в самом Штумпфе соединялись, казалось, несоединимые, противоречивые черты. У него случались периоды бесшабашной жестокости и буйства, тогда никто не мог его удержать, он превращался в совершенного чёрта.
   Однажды в Харькове он, напившись пьяным, вылез из окна пятого этажа и обошёл весь дом по узкому карнизу, ухитряясь при этом стрелять из пистолета.
   В другой раз он поджёг дом, влез на крышу, пел среди дыма и пламени, размахивая руками, дирижировал причитанием и плачем женщин и детей, движением огня и дыма.
   В третий раз он разбушевался лунной майской ночью в деревне, бросил ручную гранату в гущу цветущих деревьев - граната застряла в ветвях и разорвалась в четырёх метрах от Штумпфе; его засыпало ворохом белых лепестков, листьев, и один осколок гранаты распорол голенище его сапога, второй - пробил погон. Штумпфе после этого два дня плохо слышал: взрыв контузил его.
   В его лице, в больших спокойных глазах, в светлой глубине которых вдруг мелькал блеск стекла, было нечто, внушавшее ужас "восточникам". Когда он входил в избу и медленно, насмешливо осматривал хату, брезгливо подозрительно нюхая воздух, а затем приказывал почище протереть белым полотенцем табуретку, обомлевшие старухи и бабёнки сразу догадывались, что перед ними нешуточный человек.
   - Я упростил русский словарь, - говорил он, - в моей грамматике есть лишь одно наклонение: повелительное.
   Товарищи любили его рассказы о прошлой жизни - ему многое пришлось испытать, многое повидать.
   Юношей он служил в спортивном магазине; потеряв службу, два сезона был сельскохозяйственным рабочим, работал на молотилке; в 1926 году он работал три месяца в Руре на шахте "Кронпринц". Он кончил курсы и стал шофёром - возил молоко на грузовике, затем работал на легковой машине - возил известного гельэенкирхенского дантиста; через год он стал шофёром такси в Берлине. Внезапно он оставил эту профессию и стал помощником портье в гостинице "Европа", а ещё через год он получил должность наблюдающего за кухней в небольшом ресторане, который посещался деловыми людьми - промышленниками и юристами.
   Ему нравилось, что руки у него стали белыми и нежными, он ухаживал за ними, чтобы согнать с них последние следы изуродовавшей кожу прошлой работы.
   Он подошёл вплотную к той жизни, которая всегда привлекала его. Как-то он высчитал, что покупка акций, идущих от понижения к внезапному повышению, принесла одному посетителю ресторана доход, равный прошлой заработной плате Штумпфе за сто двадцать лет, или за тысячу четыреста сорок месяцев, или за сорок тысяч дней, или за триста тысяч часов, или за девятнадцать миллионов минут. Покупка акций была произведена по телефону, стоящему на ресторанном столике, и заняла минуты полторы две.
   Это соотношение казалось Штумпфе выражением дивной силы, она-то и влекла его.
   Пребывание в атмосфере чужого богатства, разговоры всеведущих кельнеров о том, кто из клиентов приобрел автомобиль "испано сюиза", кто построил виллу, кто купил актрисе кулон, - всё это доставляло Штумпфе томительное наслаждение.
   Младший брат Штумпфе - Генрих, такой же рослый, с таким же холёным лицом, в 1936 году поступил работать в политическую полицию. Он часто говорил брату: "Мы увидим с тобой настоящую жизнь".
   Генрих шёпотом рассказывал старшему брату об игре ещё более смелой и крупной, чем та, которую вели посетители ресторана. То была настоящая работа один удачный и дерзкий ход возносил человека.
   Иногда Штумпфе останавливался перед трюмо в полутёмном вестибюле ресторана, придав лицу утомлённое, брезгливое выражение, которое подмечал у некоторых клиентов. Его фигура была хороша - рост - 177, вес 80 кило, мягкие волосы, кожа на теле белая, чистая, бесшерстная.
   И Штумпфе с волнением думал "В самом деле, неужели я не достоин лучшей участи"
   А в газетах, в журналах, брошюрах, по радио, на собраниях и лекциях, в выступлениях фюрера, в речах Геббельса, рейхсмаршала, Розенберга, Штрайхера доказывалось, писалось, провозглашалось, что мудрость мудрецов, труд великих тружеников - все ничто по сравнению с величайшей драгоценностью - кровью, текущей в жилах немцев. И кружилась голова, посаженная на жадное до еды и питья ленивое туловище.
   Но чем ближе шло дело к концу войны, тем ясней становилось для Штумпфе, что у него нет возможности по настоящему реализовать своё племенное превосходство - он оставался солдатом, все его имущество умещалось в вещевом мешке. Посылки уже не тешили его.
   Товарищи уважали Штумпфе. Унтер-офицеры замечали, что солдаты в беседе больше всего любили слушать Штумпфе, а если происходила ссора или возникал спор, обычно он становился судьёй. Он был храбр, и его часто посылали в разведывательные поиски, ходить с ним в разведку нравилось солдатам, говорили, что с ним ходить верней, чем с унтером Мунком, окончившим специальную школу.
   Товарищам нравилась веселая насмешливость Штумпфе, он почти всем присваивал прозвища, умел подмечать в людях смешные черты и точно копировал их. У него был целый набор походных рассказов "Фогель организует скромный завтрак - яичницу из двадцати яиц и жарит небольшую курочку", "Бабник Ледеке домогается любви русской крестьянки в присутствии её маленьких детей", "Очкастый Зоммер выслушивает внушения командира батальона", "Майергоф втолковывает еврею, что ему выгодней покинуть сей свет несколько раньше того срока, который ему отпустил еврейский бог". Но самыми разработанными были обширные программы, посвященные Шмидту. Этот Шмидт старанием Штумпфе превратился не только в ротную, но и в полковую знаменитость, предмет постоянных насмешек.
   Штумпфе демонстрировал множество сценок, посвящённых Шмидту. "Шмидт женится, но, работая в течение года в ночной смене, никак не соберется переспать с женой", "Шмидт получает значок за двадцатилетие своей слесарской работы на механическом заводе и пытается обменять этот значок на килограмм картофеля", "Шмидту торжественно перед строем зачитывают приказ о разжаловании его из унтер-офицеров в рядовые" - событие, действительно происшедшее в прошлом году.
   Внешне Шмидт не производил впечатления комической фигуры большой, сутулый, такого же роста, как и Штумпфе, он обычно был мрачен и молчалив. Но Штумпфе умел подмечать самые незначительные его особенности; манеру шаркать на ходу подошвами, шить с полуоткрытым ртом, внезапно задумываться и сопеть при этом.
   Шмидт был самым пожилым солдатом в роте, он участвовал в первой мировой войне. Рассказывали, что он в восемнадцатом году был сторонником дезертирского движения.
   Какой то раздражавшей, унылой тупостью веяло от этого допотопного болвана Шмидта. Штумпфе не мог спокойно смотреть на него. Он был неудачлив, в армию попал, как унтер-офицер - рядовым бы его не взяли по возрасту, но после разжалования его не демобилизовали, хотя он обладал квалификацией рабочего, дающей право вернуться в тыл. Словом, он влип, и неудачливость его смешила и раздражала. Ею всегда посылали на тяжёлые работы. Он обладал талантом попадаться на глаза как раз в ту минуту, когда нужен был человек для реконструкции офицерской уборной или для закапывания нечистот. Работал он с тупой и молчаливой добросовестностью, с какой-то идиотской неутомимостью. Разжалован в рядовые он был в самом начале восточной кампании, когда рота, ещё не дойдя до фронта, охраняла тюрьму и лагерь военнопленных. Шмидт отлынивал от несения конвойной службы, пытался симулировать болезнь, и полковой врач обнаружил это - видимо, дезертирство жило в его крови. После разжалования он не проявлял трусости, был исправен, неплохо стрелял. Когда рота уходила на отдых в тыл, он усердно отправлял домой продовольственные посылки. И всё же он был смешон. Штумпфе называл его - Михель.
   34
   За круглым столиком при свете семейной лампы под розовым абажуром сидели три друга: Штумпфе, Фогель и Ледеке.
   Их связывали узы трудов, опасностей, веселья, у них было мало тайн друг от друга.
   Фогель - высокий, сухопарый юноша, учившийся до войны в гимназии, оглянулся на дремавших в полутьме людей и спросил:
   - А где же наш приятель Шмидт?
   - Он в охранении, - ответил: тонкогубый Ледеке.
   - Похоже на то, что война кончается, - проговорил Фогель - Огромный город всё же, я пошёл в штаб полка и заблудился.
   - Да, - сказал: Ледеке, - всё хорошо, что хорошо кончается. Вы знаете, сейчас я стал трусом, чем ближе к концу войны, тем страшней быть убитым.
   Фогель кивнул.
   - Скольких мы похоронили, действительно глупо после всего погибнуть.
   - Даже не верится, что я снова буду дома, - сказал: Ледеке
   - Будет чем похвастать, особенно если заболеешь под конец веселой болезнью, - сказал: Фогель, не одобрявший женолюбцев. Он осторожно провёл ладонью по орденским ленточкам. - У меня их меньше, чем у штабных героев, но я их честно заработал.
   Молчавший Штумпфе усмехнулся и сказал:
   - На них ничего не написано - и те, что выданы в штабе, выглядят так же, как те, что заработаны в бою.
   - Штумпфе неожиданно впал в уныние, - сказал: длиннолицый Ледеке, - не хочет рисковать перед концом.
   - Непонятно, - сказал: Фогель.
   - Тебе непонятно, - сказал: Щтумпфе, - ещё бы, ты вернёшься к папеньке на фабрику бритвенных лезвий и заживешь, как бог.
   - Ну, ну, ты тоже не прибедняйся! - сказал раздражённо Ледеке.
   - Что? - сердито спросил Штумпфе, хлопнув ладонью по столу. - Посылки?
   - А мешочек на груди? - насмешливо спросил Ледеке.
   - Ну и что в этом мешочке - дуля? Я только теперь под конец понял, оказался полным болваном. Как мальчишка, плясал на крыше во время пожара, а толковые люди занимались делом.
   - Всё зависит от удачи, - сказал: Фогель. - Я знаю человека, которому достался в Париже бриллиантовый кулон. Когда он был в отпуску и принёс его ювелиру, тот рассмеялся и спросил: "Сколько вам лет?" - "Тридцать шесть". "Ну вот, если вы проживёте до ста и ваша семья будет всё расти, то, продав эту штуку, вы не будете нуждаться". А досталась ему вещь шутя.
   - Хоть бы посмотреть на такую штуку, - сказал: Ледеке, - у русских мужиков не найдёшь бриллиантовых кулонов, в этом Штумпфе прав, конечно. Попал не на тот фронт. Будь я танкистом, я мог бы возить с собой ценности: сукно, меха. Не тот фронт и не тот род оружия, в этом причина.
   - И не то воинское звание, - добавил Фогель, - будь он генералом, он бы не хмурился сегодня. Они гонят грузовик за грузовиком. Я разговаривал с денщиками, когда был прикомандирован к охране штаба армии. Вы бы послушали их споры: чей хозяин вывез больше мехов.
   - В штабе прямо в воздухе висит с утра до вечера: "Pelze... Pelze..."1 Теперь мы подходим к Индии и Персии - пахнет коврами.
   1 Меха... меха...
   - Вы дураки, - сказал: Штумпфе, - к сожалению, сегодня, под конец, я понял, что был не умнее вас. Тут дело идёт о совершенно ином. Дело идёт не о шубах и коврах. - Он оглянулся, не прислушивается ли кто-нибудь к их разговору, и перешёл на шёпот. - Дело идёт о будущем семьи, детей. Вот эти безделки: золотая монета, часики, колечко мне достались при еврейской акции, в жалком, нищем местечке. А представь себе, что получают люди из эйнзатцгрупп при ликвидациях в Одессе, Киеве, в Варшаве? А?
   - Ну, знаешь, - сказал: Фогель - Ну их к чёрту, эти дела в эйнзатцгруппах, у меня не те нервы.
   - Пфенниг с каждого переставшего дышать иудея, - сказал Штумпфе, - не больше.
   - Ты не останешься в накладе,- сказал: Ледеке, - фюрер взялся за это дело, тут пахнет вагонами пфеннигов.
   Они рассмеялись, но Штумпфе, самый весёлый из них, остался серьёзен.
   - Я не такой идеалист, как ты, - сказал: он Фогелю, - и не собираюсь скрывать это. Ты человек прошлого века, вроде, лейтенанта Баха.
   - Не у всякого богатая родня, - сказал: Ледеке, - будь у меня папаша фабрикант, и я бы говорил лишь о долге, душе и дружбе.
   - Видишь ли, - сказал: Штумпфе, - вот в чём дело - я решил просить обер-лейтенанта. Пусть откомандирует меня, пока не поздно, я наверстаю потерянное. Я скажу ему, что это мой внутренний голос зовёт меня. Он ведь любит такие вещи. Поглядите-ка, - и Штумпфе достал из толстой пачки семейных фотографий открытку. На фотографии изображалась огромная колонна женщин, детей, стариков, идущих меж рядами вооружённых солдат. Некоторые смотрели в сторону
   фотографа, большинство шло, опустив головы. На переднем плане стояла открытая легковая машина, в ней сидела молодая женщина с чёрной лисицей на шее, резко оттенявшей её светлую кожу и белокурые волосы. Подле машины стояли офицеры и глядели на идущих. Женщина полными белыми руками приподняла над бортом машины большеголовую, толстоносую собачку с лохматой чёрной шерстью. Дама, невидимому, показывала собачке идущих, так матери подымают на руки несмышлёных детей, чтобы потом через много лет напомнить им о виденном в младенчестве зрелище.
   Фогель долго рассматривал фотографию.
   - Это скотч-терьер, - сказал: он, - у нас дома есть такой же, мама в каждом письме шлёт мне привет от него.
   - Да, вот это женщина, - со вздохом сказал: Ледеке.
   - Это жена моего брата, - сказал: Штумпфе, - а брат - вот этот, опёрся на раскрытую дверцу.
   - Он похож на тебя, - сказал: Ледеке, - я сперва поду мал, что это ты. Но у него отвороты СС и чин не твой.
   - Это снято в Киеве, в сентябре сорок первого, у кладбища, я забыл, как называется это место. Брат после этою пурима может твоему папаше одолжить несколько грошей, если ему понадобится строить новый цех.
   - Дай-ка я на неё посмотрю ещё, - проговорил Ледеке, - особенно на фоне этого шествия смерти, что-то притягивающее в ней есть.
   - Встретил бы её до войны, когда брат был актёром в оперетте, а она работала билетёршей. Ты бы посмотреть на неё не захотел. У женщины восемьдесят процентов красоты зависит от того, как она одевается, как завита, шикарная ли вокруг обстановка, И я хочу, чтобы моя жена выглядела после войны не хуже. Брат пишет, он сейчас в генерал губернаторстве, и намекает, словом, я понял, ими организована солидная еврейская фабрика. Киев - это игрушечки. И он мне пишет: "Если тебя откомандируют, устрою тебя на своём предприятии". - Поверь уж, Ледеке, у меня нервы выдержат.
   - А по-моему, свинство, - вдруг крикнул Фогель, - кроме всего этого, существует ведь товарищество. После четырнадцати месяцев, связавших нас, взять да удрать, это всё же подлость. Так не поступает солдат!
   Ледеке, который легко поддавался влиянию чужих мнений, поддержал Фогеля.
   - Ещё бы, если вспомнить всё, что было. Смысл сомнителен. Там не берут с улицы, попадёшь ли, никто наверное не скажет. А здесь-то, уж будь уверен, ордена за этот самый Сталинград мы получим. Нет немцев, которые кончили бы войну в пункте восточней нашего. Это раз. А два - будет: особый золотой знак за Сталинград и Волгу, по которому мы получим не только почёт.
   - Замок в Пруссии? - спросил Штумпфе и высморкался.
   - Ты опять не о том, Ледеке, - сказал: Фогель, - я говорю о чувстве, а ты, как мужик, который возит свёклу на рынок. Такие вещи не надо смешивать.
   И тут внезапно друзья поссорились. Штумпфе сказал:
   - Пошёл ты к чертям с твоими чувствами! Ты буржуйская морда, а я боюсь после войны остаться голодным.
   Фогель, поражённый выражением ненависти на лице товарища, растерянно сказал:
   - Ну, милый мой, моего отца так прижали промышленные комиссары государства, он выглядит обычным трясущимся служащим, а не капиталистом.
   - Какого чёрта прижали, надо прижать по-настоящему, надо после войны всем вам кишки выпустить, паразиты. Фюрер вам ещё покажет: Он им скажет словцо, Ледеке!
   Но Ледеке, всегда соглашавшийся с одним из спорящих, на этот раз, шепелявя от злого волнения, проговорил:
   - Если уж сказать под конец войны правду, то все эти разговоры об единстве народа - дурацкая болтовня. Буржуи будут жрать и наживаться на победе, нацисты и эсэсовцы, вроде Штумпфе и его брата, тоже нажрутся хорошенько, а если уж кому выпустят кишки, так это мне, болвану рабочему, и моему отцу в деревне. Нам-то покажут единство! И ну вас к чёртовой матери - вам после войны со мной не по пути.
   - Товарищи, что с вами? - испуганно произнёс Фогель - Что с вами, я не узнаю вас, точно другие люди? Штумпфе пристально посмотрел на него.
   - Ну, ладно, ладно, хватит, - примирительно сказал: он. - И знаете, ребята, если я действительно не сделаю того, что задумал, и кончу войну дураком, то это только ради вас.
   В это время вошёл сменный караульный, стоявший у входа в подвал.
   - Что это за стрельба была? - спросил из полумрака сонный голос.
   Караульный с грохотом положил автомат и, потягиваясь, ответил:
   - Мне сказал: вестовой обер-лейтенанта, что какой-то русский отряд занял вокзал. Но это не на нашем участке. Кто-то из солдат рассмеялся:
   - Они от страха заблудились, хотели пойти на восток, а пошли на запад.
   - Наверное, - сказал: Ледеке, - все они нетвёрдо знают, где восток, а где запад.
   Караульный сел на постель, стряхнул рукой мусор с одеяла и сказал: раздражённо:
   - Ведь я просил два раза. Ей богу, завтра перед дежурством положу под одеяло гранату. Поразительно, что у людей нет уважения к чужим вещам. Ведь это одеяло я собираюсь отвезти домой, а кто-то шагал по нему в сапогах.
   Он стащил с ног сапоги у, став добродушным от мысли о предстоящем сне, проговорил:
   - Там подняли пальбу, а у Ленарда веселье: патефон, шум, гости, притащили плачущих девиц, и, представляешь, наш Бах тоже там, видимо, решил потерять невинность под конец войны. Там палят, а у нас музыка.
   Голос из темноты подвала сказал:
   - Пахнет капитуляцией. Ах, сердце замирает, когда думаю, что нас скоро повезут домой.
   35
   Солдат Карл Шмидт стоял на часах у выходившей во внутренний двор стены здания, в котором разместился штаб стрелкового батальона Худое, тронутое морщинами лицо Шмидта казалось особо хмурым и недобрым при мерцающем свете пожара.
   По карнизу, тревожно озираясь, шла рослая белая кошка.
   Солдат оглянулся, не наблюдает ли его кто-нибудь, и сипло позвал
   - He du, Katzchen, Katzchen 1 - Но, видимо, сталинградская кошка не понимала по-немецки, она на мгновение остановилась, соображая, насколько опасен для неё человек, стоящий у стены, и, быстро дёрнув хвостом, прыгнула на загремевшую железную крышу сарая, исчезла в темноте.
   1 Эй ты, кошечка, кошечка.
   Шмидт посмотрел на ручные часы - до смены караула оставалось ещё полтора часа. Его не тяготило стояние в карауле у этой стены, в тихом внутреннем дворе - Шмидт в последнее время любил одиночество.
   Дело тут было не в том, что Штумпфе избрал его предметом своих насмешек, дело было серьёзней.
   Шмидт посмотрел, как по стене, словно на экране, ползли бесшумные тени розовые блики принимали странные формы лепестков, полукружий, овалов - это пожар по соседству запылал ярче, видимо, огонь добрался до деревянных перекрытий.
   Удивительное дело! Как меняется натура человека. Лет десять назад жена сердилась на него, что он не сидит по вечерам дома - едва придет с завода, переодевается, обедает и уходит на собрание, в пивную, и так каждый вечер споры, слушание докладов. А теперь попади он домой, кажется, запер бы дверь и просидел бы год, не выходя на улицу. В чём тут дело? Прежде всего нет тех людей, с которыми он встречался - вся верхушка профсоюза, все активисты из завкома кто в лагере, кто постарался подальше уехать, кто перекрасился в коричневый цвет. А с теми, кто остались, нет особого интереса встречаться люди стали бояться друг друга, разговаривать можно о погоде, о покупке в рассрочку "народного автомобиля", обсуждать, что соседка варит на обед, кто из знакомых скуп, кто угощает гостей настоящим чаем, а кто желудовым кофе... Да и при этом страшновато если зачастит к тебе приятель, то уж обязательно блокварт начнёт совать нос в щели твоей двери и прикладывать ухо к стене твоей комнаты - какого чёрта они сидят и болтают, читали бы "Майн кампф".
   Но вот, что действительно интересно понять - изменились ли люди?
   - Чёрт его знает - это вопрос не простой. Кого спросишь, с кем поспоришь? Вот разве что кошку, да и она не захотела завязать знакомства.
   А может быть, эта скотина Штумпфе действительно прав - он, Шмидт, глуп, как бревно? Всегда глуп был? Или теперь при наци поглупел? Или глуп для наци, а кое для кого и не так уж глуп? Было время, когда Шмидт считался заводилой в цехе, да не только в цехе, ведь он ездил в Бохум на съезд профсоюзов, его избрали делегатом от десяти тысяч человек. А теперь он ротное посмешище "Михель"
   Шмидт отбросил ногой кусок кирпича и зашагал вдоль стены. Дойдя до угла дома, он постоял, посмотрел на пустынную улицу, на мёртвые, выгоревшие глазницы окон, и чувство жестокой тоски, холода, одиночества сжало его сердце. Он хорошо знал это ужасное чувство, когда казалось, что и глубина неба, и сияние звёзд, и солнечный свет, и воздух полей давят, мучат. Оно с особой силой приходило к нему весной - почему-то весной, когда молодая зелень, шум ручьёв мягкий, ласковый ветер, звезды в небе - всё говорило о свободе.
   Когда-то сын читал ему из учебника ботаники, что есть такие бактерии анаэробы, не нуждающиеся в кислороде, они дышат азотом, отлично, весело и сытно живут на корнях бобовых растений. Видимо, есть и такие люди - анаэробы, дышат гитлеровским азотом! А вот он задыхается, не привык, ему нужна свобода, кислород!
   Над хаосом бесчестия и невинной крови, над победной, сверкающей медью оркестров, над лающим криком команды, над пьяным хохотом, над воплями гибнущих старух и детей, как странное видение, вставало перед Шмидтом бледное лицо, высокий скошенный лоб человека, объявившего, что он и есть Германия, что Германия - это он.
   Как же это случилось, что он, солдат Карл Шмидт, немец, сын немца и внук немца, любивший свою родину, не радовался победам Германии, а ужасался им?
   Ведь по-прежнему не было для Шмидта дома милей, чем его родной дом, по-прежнему радовал его звук родной речи, по-прежнему в дни отпуска, глядя в окно поезда на знакомые с детства поля, домики предместий, стоящие среди деревьев, на огромные цехи завода с задымленными стёклами, в котором он работал юношей. Карл Шмидт испытывал радостное сердцебиение.
   Почему же такую тоску испытывал он сегодня ночью, когда стоял на часах в разрушенном городе, на берегу Волги и смотрел, как светлые тени огня шевелятся на стенах домов с выжженными, мёртвыми глазницами окон?
   Как ужасно одиночество!
   Иногда ему начинает казаться, что он разучился думать, что мозг его окаменел, перестал быть человеческим мозгом. А иногда он пугается своих мыслей, ему кажется, что Ледеке, Штумпфе, эсэсовец Ленард могут, взглянув ему в глаза, вдруг понять, прочесть всё, что происходит в его мозгу, в его душе. Иногда его охватывает ужас, что ночью в казарме он может проговориться, начнёт бормотать во сне и сосед подслушает его, начнёт будить товарищей, скажет: "Послушайте, послушайте, что говорит о фюрере этот красный Шмидт".
   Вот здесь, в тёмном дворе, где за всё время его дежурства не прошёл ни один человек, он чувствует себя спокойно, здесь ни Ленард, ни Штумпфе не заглянут ему в глаза, не прочтут в них его мыслей.
   Он снова посмотрел на часы: пришло время смены. Но ведь он знает, чувствует, что не он один думает так. Есть ведь в армии такие же люди, "михели", по определению Штумпфе. Но пойди, поищи их! Всё же они не болваны, чтобы открыто затевать разговоры на такие темы. Есть, есть, он чувствует, он знает это, в Германии такие люди. Они живут, они мыслят, они, быть может, действуют! Как найти их?
   Приоткрылась дверь, и на пороге появился караульный начальник. Свет пожара упал на его распахнутый мундир, нижняя рубаха его казалась нежнорозовой в этом свете.
   Всматриваясь в сумрак, он позвал негромко:
   - Эй, часовой Шмидт, пойди-ка сюда.