Шведков так и не перевязал его: Филяшкин вдруг, теряя сознание, с размаху ударился подбородком о затылок пулемёта и мёртвый повалился на землю.
   Немец, артиллерист-наблюдатель, давно уже заметил пулемёт Филяшкина, и, когда тот вдруг притих, немец заподозрил хитрость.
   Шведков не успел поцеловать комбата в мёртвые губы, не успел оплакать его, не ощутил тяжкого бремени командования, лёгшего на него со смертью Филяшкина, - и он был убит снарядом, всаженным немецким наводчиком в самую амбразуру его укрытия.
   Старшим в батальоне остался Ковалёв, но он сам не знал об этом, - связи с Филяшкиным у него во время немецкой атаки не было.
   Ковалёв уже не походил на того вихрастого и светлоглазого юношу, который два дня назад перечитывал стихи, записанные в тетрадке, и надписи на фотографиях. И мать не узнала бы в этом хриплоголосом человеке с воспаленными глазами, с прилипшими ко лбу серыми прядями волос - родного мальчика, сына.
   От сильной контузии у него в ушах стоял звон и цоканье, голова горела от боли, кровь текла из ноздрей на грудь, маслянисто щекотала подбородок, и он размазывал её рукой.
   Ходить по прямой ему было трудно, и он несколько раз валился на колени, полз на четвереньках, потом снова вставал.
   В его роте, несмотря на то, что она подвергалась беспрерывным атакам и многочасовому обстрелу, потери были несколько меньше, чем в других подразделениях батальона.
   Ковалёв стянул в узкий круг остатки роты, и ему самому минутами казалось странным и удивительным, что огонь его роты по-прежнему был густым и плотным, словно в минуты немецких атак мертвые снова брались за оружие и стреляли вместе с живыми.
   Он видел в тумане напряжённых мрачных людей, они били из автоматов, прижимались головой к земле, пережидали разрывы, то вскакивали и снова стреляли, то вдруг притихали, глядя, как косо и рассыпчато набегают серо-зелёные существа.
   В эти минуты наступала тишина - сложное, томное чувство одновременного страха и радости от приближения врага.
   И все спины, руки, шеи напруживались, а пальцы, сдвинув предохранительную чеку, сжимали рукоятки гранат, вклады вали в это пожатие всё напряжение, охватывавшее красно армейцев при приближении немцев.
   Воздух сразу застилало пылью, и туман вставал в голове Звук разрывов советских осколочных и фугасных гранат так ясно отличался в ушах Ковалёва от немецких, как отличались для него окающие голоса нижегородцев от картавых выкриков берлинцев и баварцев. И хотя крики отбивающих нападение не были слышны, но всем, имеющим уши, чтобы слышать, русским и немцам, казалось, что фанаты-жестянки, "феньки", противотанковые гулко над местом побоища, над всем городом и над Волгой выкрикивают грозные русские слова.
   Затем пыль рассеивалась, снова выползали из каменного тумана постылые развалины, мёртвые тела, подбитые немецкие танки, поваленная набок пушка, провисший мост, необитаемые, безглазые дома, мутное небо над головой, и снова немцы с новым неутомимым усердием начинали молотить людей и камень, готовить новую атаку.
   Ковалёв в эти минуты переживал многое. То в тумане гасло сознание и оставалось лишь чувство быстроты и отчаянности, словно ничего уж не было в мире, кроме серых бегущих фигур и скрежета танков.
   Немцы бежали в атаку косо, рассыпчато. Иногда казалось, что они лишь мнимо бежали вперёд и действительной их целью было бежать назад, а не вперёд, - их кто-то сзади выталкивал, и они бежали, чтобы освободиться от этого невидимого, подталкивающего их, а затем уж, опередив, оторвавшись от него, начинали юлить, рассыпаться по кривой и поворачивали обратно.
   И тогда, разгадав их, хотелось помешать им вести лукавую, обманную игру, не дать им повернуть, и движения Ковалёва становились спокойными, разборчивыми, он выбирал. В такие мгновения глаза видели многое, быстро старались подметить, залёг ли враг, укрылся ли, рухнул ли убитый, упал ли подраненный.
   То казалось, бегут не люди - фанерки, безразличные, жалкие, не опасные, то он с ясностью видел перед собой людей, полных ужаса перед смертью. То вдруг делалось понятным не только для мозга, но для всего тела, ног, рук, плеч, спины, что немцы, сколько их ни есть, бегут с яростным и страстным желанием достичь той ямы перед выступом стены, где притаился контуженный, перепачканный в крови Ковалёв, с ноющей от тугого спускового крючка косточкой указательного пальца. И тогда волнение взрывало его, дыхание становилось прерывистым, исчезало всё, кроме счёта патронов автомата, мыслей о патронном диске, лежащем рядом, - мысли: вот он будет перезаряжать автомат, а бегущие достигнут наклонённого столба с обрывками проволоки, а может быть, доберутся и до будки со снесённой крышей.
   Он кричал, и голос его сливался с пальбой автомата. Казалось, что оружие разогревалось от его рук, от той ярости и жара, которые были в нём.
   А потом неожиданно напряжение обрывалось, проглядывало ясное голубое небо, приходила тишина, не угарная больная тишина начала атаки, а спокойная, здоровая, румяная
   та, которой хотелось надолго, а не та, что мучила и давила больше грохота.
   И внезапно мелькало воспоминание, случайное, быстрое, а может быть, совсем не случайное, лишь кажущееся случайным. Девушка, с розовой рябью оспенной прививки на обнажённой белой руке, ранним утром полощет бельё на берегу реки, замахивается мокрой, свёрнутой жгутом простыней, и сильный удар по тёмной и скользкой доске многократным ступенчатым эхом разносится вокруг, и вода искристо морщится от вкусного, сочного удара, а девушка краткое мгновение смотрит на Ковалёва и полуоткрытые губы её улыбаются ему, а глаза сердятся. Он видит, как колыхнулись её груди, когда она нагнулась и разогнулась, и от неё пахнет молодой травой, и прохладой воды, и милым живым теплом. И она понимает, что он жадно смотрит на неё, и ей приятно и неприятно это, и он нравится ей, и ей смешно и странно, что он так молод и она молода...
   И тотчас другое... Губастый, бледный лейтенант Анатолий, его дорожный спутник, лежит на полке в вагоне и, кашляя, неумело курит, подставив под папиросу ладонь, чтобы пепел не падал на сидящих внизу.. И вот они за большим столом, в городской квартире, в этом же Сталинграде, где-то на северо-восток от стеночки, где он сейчас лежит, и насмешливые, сердящие его глаза смотрят, спрашивают. И два старика, один хмурый, черный, другой лобастый, с толстым носом, и толстая военврач с майорскими шпалами, и темноглазый, дёргающийся парень, у которого он списывал стихи, смотрят на него.
   И тревожное чувство раздражённого и неуверенного превосходства над этими привлекательными, милыми людьми коснулось его.
   Ах, если бы та красивая, с белой шеей, поглядела сейчас, она бы поняла, почему он так затосковал, затомился, стал ругаться - ведь о смерти, ни о чём другом разговор, зачем же эти насмешечки и шуточки; "такой приказ - защищать давно есть". Эти взгляды, словно он мальчик, эти вопросы, чтобы ему удобней и приятней отвечать... Конечно, он жил в деревне, он только школу лейтенантов кончил, он еще молодой совсем.
   Его чистая душа была воистину детской душой, ведь возраст его, и опыт жизни, и ясная вера, и сомнения, и мечты, и тревоги, и грубость - всё в нём было отроческим, юным. И в эти минуты он переживал горькое, безжалостное исполнение своей мечты, ощутил, что не только перед самим собой, перед своими земляками, перед мамой и девушкой, писавшей "место марки целую жарко", но и перед всем огромным светом, перед миром всех людей, и не только друзей, но и врагов, он, тот самый суровый и сильный, каким хотел видеть себя, когда, нахмурив белые брови и загадочно сощурив глаза, смотрелся перед сном в маленькое карманное зеркальце, обклеенное красной шершавой бумагой.
   И для того, чтобы поделиться с кем-нибудь своим чувством и сохранить его среди людей, Ковалёв вытащил из сумки тетрадь, пощупал пальцами фотографию, завёрнутую в целлофановую бумагу, мельком взглянул на стихи, записанные красивым, жемчужным почерком, записанные каким-то другие человеком, а не им. Он вырвал лист бумаги и стал писать донесение.
   " Время 11.30.
   Донесение
   Гвардии ст. лей-ту Ф:иляшкину. 20.9.42 г. Доношу - обстановка следующая:
   Противник беспрерывно атакует, старается окружить мою роту, заслать в тыл автоматчиков, два раза пускал танки через боевые порядки моей роты, но все его попытки не увенчались успехом. Пока через мой труп не перейдут, не будет успеха у фрицев. Гвардейцы не отступают, решили пасть смертью храбрых, но противник не пройдёт нашу оборону. Пусть узнает вся страна 3-ю стрелковую роту. Пока командир роты живой, ни одна б... не пройдет. Тогда может пройти, когда командир роты будет убит или совсем тяжело ранен Командир 3-й роты находится в напряженной обстановке и сам лично физически нездоров, на слух оглушён и слаб. Происходит головокружение и падает всё время с ног, происходит кровотечение с носа, несмотря на всё, 3-я гвардейская рота не отступает назад. Погибнем героями за город Сталина. Да будет им могилою Советская земля. Надеюсь, ни одна гадина не пройдёт, 3-я рота отдаст всю свою гвардейскую кровь, будем героями освобождения Сталинграда".
   Подписав донесение и сложив листочек вчетверо (пока он писал, беленькая бумажка стала черно-рыжей от мазавшей по ней ладони), Ковалев подозвал бойца Рысьева и сказал:
   - Снеси комбату!
   Потом он вынул металлический медальон, повешенный ему на грудь заботой старших, на случай тяжелого ранения или смерти, и поверх официальных сведений о фамилии, звании, должности, части, адресе и составе крови, написал:
   "Тот, кто осмелится изъять содержимое этого медальона, того прошу направить по домашнему адресу. Сыны мои! Я на том свете. За кровь мою отомстите врагу. Вперёд к победе и вы, друзья, за Родину, за славные сталинские дела!"
   Он не знал, зачем написал сыновьям, которых нет, ведь он и женат не был. Но так нужно было. Память о нём - суровая, честная память - должна надолго остаться, он не хотел считаться с тем, что война оборвет его жизнь, что он не узнал и не узнает отцовства, не станет мужем своей жены. Он писал эти слова за несколько минут до смерти, он боролся за свое будущее время, он не хотел подчиниться смерти в двадцать лет, он и здесь хотел поупорствовать, победить.
   Рысьев вернулся с командного пункта батальона. Он сам не понимал, как его не убило.
   - Никого там нет, товарищ лейтенант, некому вручить донесение, все убитые, и связного ни одного не осталось, - сказал: он.
   Но и Ковалёв не принял у него обратно донесения, он лежал мёртвый, навалившись грудью на свою полевую сумку, заряженный автомат лежал у него под рукой.
   Рысьев лёг рядом с ним, взял автомат, немного отодвинул плечом тело Ковалёва: видно, немцы опять готовились, собирались кучками, перебегали за сгоревшими танками, махали руками, а где-то сбоку уже к звукам разрывов примешивалось тырканье их автоматов.
   Рысьев подсчитал гранаты и оглянулся на Ковалёва: между бровями на лбу его видна была короткая тёмная насечка .. ветер шевельнул его светлые волосы, а лёгкие ресницы, чуть опущенные, прикрывали глаза; он глядел в землю мило и лукаво, улыбался тому, что знал он один, тому, что уж никто, кроме него, не узнает.
   "По переносью... сразу", - подумал Рысьев, ужаснулся быстрой смерти и позавидовал ей.
   45
   Из командиров, пришедших два дня назад на вокзал, Ковалёв был убит последним.
   Младший командный состав был также почти целиком выведен из строя.
   Старший сержант Додонов, подавленный страхом, отлёживался, на него никто не смотрел, никто не обращался к нему.
   Старшину Марченко тяжело контузило тем же снарядом, которым был убит Ковалёв - он лежал неподвижно, и кровь текла у него из носа и ушей.
   Но и после гибели Ковалёва красноармейцы продолжали вести огонь по немцам. В бою, шедшем до этого часа, Конаныкин, Филяшкин, Шведков, Ковалёв, политруки, комвзводы стреляли, как рядовые красноармейцы, - и это было естественно и законно. После их гибели принял команду рядовой красноармеец - и это также было естественно и законно.
   В обычной жизни немало людей являются скромными, непроявленными вожаками. Об их душевной силе знают те, кто соприкасается с ними в труде, ее чувствуют, на неё оглядываются, но часто о ней и забывают. Есть две ценности человеческого характера - одна в умении быстро, толково и правильно понять изменения жизненной поверхности, вторая ценность в духовной, неизменной и упрямой глубине.
   В те времена, когда драма раскрывается не на поверхности, а в глубинах человеческих душ и сердец, - такие люди выступают вперёд, и их скромная сила становится явной.
   В бою с завоевателями горсти окружённых красноармейцев, людей, для которых в грозный час единственной действительностью стало простое в жизни, добро мирных, трудовых людей и ополчившееся на это добро кровавое зло поработителей, для людей, ответственных в этом простом и главном перед своей собственной совестью, Вавилов стал человеком не менее сильным, чем сам командующий армией.
   Вавилову и в мирные времена приходилось в работе становиться старшим, приказывать, указывать и советовать, случалось это и на пахоте целины, и в лесу, когда артель лесорубов валила сосновые стволы, и в ветреный осенний день, когда отбивали от огня горевшую деревню.
   Само собой получилось, что бойцы стали оглядываться на него, а потом лепиться к нему. Никто не таил сухарей в карманах и воды в баклажках, когда он велел поделить их.
   Вавилов разбил красноармейцев на группы, и так как он знал слабость и силу людей, с которыми вместе шагал и ел хлеб, людей, не таивших от него ни своей силы, ни слабости, он безошибочно поставил вперёд тех, кому надлежало по праву быть старшими.
   Он ещё больше сузил, сжал круг обороны и посадил людей там, где стены прикрытия были особенно толсты и откуда видней всего были немцы.
   Сам он остался с Резчиковым, Усуровым, Мулярчуком и Рысьевым в центре обороны и выбегал на поддержку к тем, на кого немцы оказывали главный нажим.
   Он оставил резерв патронов, дисков, гранат и запалов, посадил пулемётные расчёты за толстым бетонированным брандмауэром, который прошибало лишь самым тяжелым снарядом.
   За эти короткие дни красноармейцы постигли жестокую мудрость городского боя, они поняли смысл штурмовой боевой артели, как понимали трудовую артель, определяли размеры её и закон её силы. Сила была в каждом отдельном бойце, но отдельная сила имела значение лишь в артельности бойцов.
   Люля взвесили и измерили ценность своего оружия и на первом месте утвердили ручную гранату "Ф-1", автомат, ротный пулемёт. Они узнали боевую силу сапёрной лопатки.
   Резчиков, ставший на марше мрачным и унылым, сейчас, непонятно отчего, снова ободрился. Рассудительный и ни разу не поддержавший похабного разговора Зайченков проявил злое, безрассудное озорство и матерился после каждого слова. Усуров, готовый поскандалить по любому поводу, жадный до еды и до предметов, стал покладистым, щедрым, отдал половину табака и хлебный паёк Рысьеву. Но особо резко, казалось, изменился Мулярчук. Квелый и, как многим представлялось, бестолковый человек стал неузнаваем. Даже лицо его изменилось, морщины на лбу, придававшие ему выражение недоумения, залегли сердитой складкой, поднятые белые брови стянулись к переносице, потемнели от пыли и копоти. Дважды зажал его в окопе немецкий танк, дважды выполз он из окопа и с немыслимо короткого расстояния сокрушил врага фугасной противотанковой гранатой.
   Некоторые из тех, кто, скупясь, берёг от других свое духовное достояние, щедро стали раздавать его. А из тех, кто жил щедро, весело, бездумно, некоторые вдруг заскупились, задумались, нахмурились.
   Но Вавилов остался таким же, каким был, каким его знали его жена, родичи, соседи, каким сидел он после работы в избе, макая хлеб в кружку с молоком, каким был он на работе в поле, в лесу, в дороге.
   Война научает различать законы поведения человека. Слабые духом, обманывая других, но прежде всего самих себя, умеют в тихие времена казаться душевно наполненными и сильными. В трудный час войны такие люди неожиданно не только для других, но и для себя обнаруживают свою немощь. Вторые - это люди не всегда удачливые, застенчивые, тихие, их считают слабыми, и они ошибочно сами верят в свою слабость, такие чаще всего преодолевают и сбрасывают в тяжёлый час свою мнимую слабость, показывая настоящую силу. О таких на войне говорят "Кто бы мог подумать..." И наконец, третьи - высокая духовная порода, это люди, чей облик остаётся неизменным в часы величайших испытаний, их спокойные голоса, их суровость и дружелюбие, ясность их мысли, маленькие привычки и главные законы их духа, улыбка, движения остаются такими же в грозу, какими были в дни.
   Ночью сон оглушил людей Они засыпали во время разговора, под выстрелы и разрывы.
   В два часа в полной темноте началось совсем новое - страшное и незнакомое - ночная атака.
   Немцы не жгли ракет. Они ползли со всех четырёх сторон. Всю ночь шла резня. Не стало видно звёзд, их закрыло облаками, и казалось, тьма пришла, чтобы люди не глядели в остервенелые глаза друг другу.
   Всё пошло в ход ножи и лопаты, и кирпич, и кованые каблуки сапог.
   В темноте раздавались вскрики, хрип, пистолетные выстрелы, одиночные удары винтовок, короткое карканье автоматов.
   Немцы ползли кучами, давили тяжестью: всюду, где начинался шум, драка, они появлялись десятками против одного или двух, во мраке били ножами, кулаком, подбирались к горлу. Их охватило остервенение.
   Они осторожно перекликались между собой, но тотчас по немецкому голосу ударял выстрел скрывавшегося в развалинах красноармейца. Едва пытались они посветить условным зелёным либо красным светом электрического фонарика, как быстрые вспышки выстрелов заставляли их гасить огонь, прижиматься к земле. А через минуту вновь возникала возня, тяжёлое дыхание, скрежет металла.
   Но, видимо, у немцев был план, они не ползли кто куда.
   Постепенно всё сужался круг обороны, и там, где недавно ещё лежали в боевом охранении красноармейцы, становилось совсем тихо, затем ухо ловило чужой шёпот, воровато перемаргивались зелёные и красные огоньки. А вскоре в новом месте раздавался злой, отчаянный крик, шумел камень, ударял выстрел. А через минуту уже на новом месте быстро мелькал зелёный свет тайного фонарика...
   Мелькнула жёлтая зарница, одиноко ударила ручная граната, поднялось смятение, пронзительно залился командирский свисток, потом сразу стало тихо, и снова мелькнул зелёный огонёк, а ему подмигнул на секунду красный и погас... Стало совершенно тихо, и опять мелькнуло красно-жёлтое пламя, точно кто-то на миг открыл дверь деревенской кузницы и вновь захлопнул её, ударила граната и голос протяжно затянул: "А-а-а"... и вдруг живой крик оборвался, бултыхнул в тишину. И ещё ближе мелькнул насторожённый зелёный свет...
   Все, кто издали прислушивался к звукам ночного побоища, поняли, что борьбе батальона подходил конец.
   Но на вокзале ещё слышался шёпот русской речи, и несколько человек бесшумно укладывали камни, приращивали стены, готовились на рассвете продолжать бой.
   Место, где лежали красноармейцы, было окружено ямами и воронками. Во мраке к ним нельзя было добраться.
   Рысьев лежал на боку и, шумно дыша, шептал привалившимся к нему товарищам:
   - Как волка, окружили, еле вырвался, только подранили, ничего - в левое плечо... а Додонов к немцам уполз, я слышал.
   - Может быть, убили? - спросил Резчиков.
   - Не убили, я всё проверил, автомат оставил, гранаты с себя сложил, а самого нет - проститутка.
   Он в темноте нащупал руку Вавилова и сказал:
   - С вами хорошо, вы верные люди...
   - Не бойся... не оставим, - сказал Резчиков.
   - Вот, вот, меня раненого не оставьте... Голова у Рысьева кружилась от потери крови, минутами он забывался, бормотал, потом затих.
   - Вера, пойди сюда, - спокойным ясным голосом позвал он и добавил после молчания - Ну, чего ждёшь?
   Его удивило, что жена замешкалась, не сразу подошла к нему. Он долго молчал, потом в воспалённом мозгу его возникла новая мысль: "Семёныч... Пётр... ты как считаешь, скоро второй фронт откроется?"
   - Молчи, молчи, тише, - сказал: Вавилов
   - Я спрашиваю: откроют фронт? - сердито зашептал Рысьев и закричал во весь голос: Не слышно? Эй, я вас спрашиваю; вас не касается? Или не видите?
   Резчиков зажал ему рот ладонью:
   - Брось, дурак!
   - Оставь, оставь, оставь...- задыхаясь, отбиваясь от него, бормотал Рысьев.
   Но услышали его немцы. Несколько светящихся кровью очередей провыли над головами, послышалась тревожная перекличка немцев, они звали друг друга по именам. Потом стало тихо, видимо, немцы решили, что кричал в бреду умирающий. Да так оно и было.
   - Кто? - резко спросил Вавилов и поднял голову. В темноте зашуршал обваливающийся камень - полз человек.
   - Я-я я, - быстро проговорил голос Усурова, - живы, а я думал, немцы кончают вас, - и попросил. - Дайте покурить!
   - Прикройся шинелью, покуришь, - сказал: Вавилов. Усуров лег рядом с Рысьевым и долго натягивал на голову шинель, сопел, отхаркивался.
   - Как я их в темноте признаю? - недоумевая, сказал: Усуров, высовывая голову из-под шинели. Видимо, потребность говорить с товарищами была сильней, чем желание курить. Он погасил папироску, быстрым шёпотом заговорил:
   - Ползёт он, а я чую, не по-нашему словно, и шум от него какой-то не тот, как от зверя, я стрелять боялся, я руками.
   Мулярчук складывал стену, работал молча, быстро.
   - Силен ты камни класть, - шепнул Резчиков, ему не хотелось прислушиваться к страшным словам Усурова.
   - Так я ж печником был, - ответил: Мулярчук, - кладу и вспомнил вот жизнь была, отработал - и домой; в районном центре, печником.
   - Тихо стало, - сказал: Вавилов, - теперь уж, видно, до рассвета. Ребята, только не шумите
   - Женатый: - строго спросил Усуров у Мулярчука.
   - Не, я у матери жил, в Полонном, в районном центре, - ответил: Мулярчук, радуясь, что интересуются им, и торопливо добавил - У меня мать хорошая. И я до неё добрый был, всё ей отдавал. Но уж она беспокоилась, чуть собрание или чуть задержусь - встречать шла. Я горилки не пил и с дивчатами не ходил. Я в районном коммунхозе печником был.
   - А я вдовый был, и детей не было, - сказал: Резчиков, тоже, как и Мулярчук, говоря о себе в прошедшем времени. - О, брат, водочку я любил, как собачка молочко, и от женщин обиды мне не было.
   - Слушайте, - сказал: Усуров, - я вас вот что прошу. Часик до свету посидим. Мы отсюда никуда, а утром к нам полк пробьётся - увидите, пробьётся!
   Мулярчук раздельно, чтобы запомнили, сказал:
   - Мою мать звать Мария Григорьевна, а меня Микола Мефодьевич.
   Охваченный беспокойством, что товарищи так и не поймут и никогда уж не узнают, если он не расскажет, как летом красиво в районном центре Полонном и какие кругом сахарные заводы, и какой хорошей женщиной и умелой портнихой была его мать, - Мулярчук, смешивая русские и украинские слова, рассказывал:
   - Моя маты усе могла пошить, но больше для силянства шила, пиджак чи фуфайку дядьки зимой носят, сачки - на зиму бабы одивают, и корсет - така кофта без рукав, и лыштву - юбка вышита, на свято её носять, и спидницю, и жакетик лёгкий, она всё умеет... а я по печному дилу - и пичь, и грубу - по вашему подтопок, и припечек - лежанку, и в Полонном, и в Ямполи, и по сёлам, восемь рокив робыв, я считался добрый печник.
   Вавилов спокойно, не боясь немцев, зажёг спичку, прикурил, и все увидели, как по грязным щекам его текут две чёрные слезы.
   - Ты рассказывай, Мулярчук, рассказывай, - сказал: он, - я тоже хотел на то лето у себя печь переложить.
   Усуров наклонился прикурить, и огонёк осветил его огромные ладони.
   - Ранен в руки, что ли?
   - Это не моя кровь, я двоих лопатой порубал. Пока ползал, - ответил: Усуров и всхлипнул. - До чего осатанели, а? - с жалостью к себе, изумляясь, сказал: он и тяжело задышал, прислушался.
   - Притих Рысьев, - сказал: снова Усуров, - не дышит. - Он встал, потом снова сел, стал оглядываться. - Небо, как шуба, так в июле в Самарканде не бывает. - Он тревожно тронул Резчикова - Не спи, не спи, хоть посиди.
   - Ты не томись, Усуров, - сказал: Вавилов, - не такие, как мы, умирали. Дома побывать хоть минуточку... А там что, там сон...
   - Шоколад дочке передать, - усмехнулся Резчиков. Над Волгой поднялась советская ракета. Она вызревала, словно пшеничный колос, стала восковой, молочно-белой, пожелтела, поникла, поблёкла, осыпалась... И после этого ночь сделалась ещё черней.
   До рассвета люди молчали, редко-редко перебрасывались словом. О чём думали они? Дремали? Потом, насторожившись, они жадно, покорно и тревожно наблюдали, как в тишине из тьмы, равно наполнявшей небо и землю, рождался свет
   Земля вокруг стала слитно-чёрной, а всё ещё тёмное небо отделилось от неё, словно земля оттянула немного тьмы от неба, и тьма оседала бесшумными хлопьями, отслаивалась книзу. В мире уже была не одна тьма, а две: ровная спокойная тьма неба и исступлённый, густой мрак земли.
   А потом небо словно тронуло пеплом, оно чуть-чуть посветлело, а земля всё наливалась мраком. Ровная черта, отделявшая небо от земли, стала ломаться, терять прямизну, стали прочерчиваться отдельные зазубрины, выбухи на земной поверхности. Но это ещё не был свет на земле, это тьма делалась видимой благодаря посветлевшему небу. А вскоре стали видны облака, и одно из них, самое высокое, самое маленькое, словно вздохнуло, и легкий, едва видимый румянец живого тепла прилил к его бледному, холодному личику.