Страница:
Свистя, проносились могучие трёхосные грузовики, буксируя за собой семидесятишестимиллиметровые пушки с еще тёплыми от дневного зноя стволами.
Ошалевшие от ярких фар мохнатые совушки метались в воздухе. Ужи и желтобрюхи, потрясённые гулом и грохотом, пытались уйти далеко в степь, переползали сотнями прибрежную дорогу, и их раздавленные колесами тела темнели среди белого песка.
Ночное небо было полно гудения, среди звёзд ползали "юнкерсы" и "хейнкели", по нижним этажам неба, потрескивая, шли на бомбежку "кукурузники", и где-то высоко-высоко глухо ревели медлительные четырехмоторные мамонты "ТБ-3".
Все небо было охвачено гулом. Тем, кто был внизу, казалось, что они стоят под пролётом огромного, украшенного звёздами, темносинего моста, слушают грохотание движущихся над головами железных колёс.
Маяки прожекторы на аэродромах Заволжья, плавно поворачиваясь вокруг оси, намечали ночные дороги, и на дальней периферии неба светящийся километровый карандаш с молчаливым бешеным усердием вычерчивал голубой круг.
По военно-автомобильной дороге двигались без конца и без начала машины и люди, вспыхивали фары и гасли мгновенно, вспугнутые злым криком пехоты:
- Туши свет, летит!
Черная пыль клубилась над дорогой, и высоко в небе стояло зарево. Это мерцающее, светлое зарево уже несколько ночей стояло над Волгой, над степью, над Сталинградом.
И его увидело всё человечество. Зарево влекло и ужасало тех, кто шёл к нему.
А в степи под тёплым августовским небом лежали сталинградские беженцы женщины и девушки, одетые в меховые шубы, с фетровыми ботиками на ногах, в тёплых кацавейках, в пальто, вытащенных в последнюю минуту из сундуков. Дети спали, лёжа на узлах. Запах нафталина, шедший от вещей, смешивался с запахом вянущей в степи полыни.
А еще дальше - в оврагах и ярах, вымытых весенней водой, неясно горели огоньки, то шедшие на переформирование бойцы рабочих дорожных батальонов, пастухи, переправившие стада в Заволжье, сидя у маленьких костров, варили сорванную на огородах тыкву, латали одежду.
Возле ворот стояли представитель продотдела, водитель "пикапа", старуха хозяйка. Все они молча глядели на войска, спешившие к Сталинграду среди ночи. Минутами казалось, что в стремительном людском потоке нет отдельных людей, что движется одно огромное существо с огромным сердцем и устремлёнными вперёд глазами.
Вдруг от пешей колонны отделился человек в каске и подбежал к воротам:
- Мамаша, - крикнул он, протягивая аптечную бутылочку, - налей воды!
Пока старуха лила из кружки воду в узкое горло бутылочки, боец стоял, оглядываясь то на осанистого представителя, то на уже прошедшее мимо отделение.
- Фляжку тебе нужно, - сказал: представитель, - какой ты солдат без фляжки.
- Зачем мне фляжка, и бутылочка хороша, - сказал: боец.
Он поправил брезентовый поясок. Голос у него был тонкий и в то же время хриплый, какой бывает у птенца. И худое лицо его с острым носом, и молодые глаза, блестевшие из-под широкой нависшей надо лбом каски, напоминали глядящую из гнезда пичугу.
Он закрыл бутылочку пробкой, допил воду из кружки и неловко побежал бормоча:
- Вот этот с противотанковым, двое с миномётами, а следующая наша шеренга, - и исчез во мраке.
10
Подполковник Даренский зашёл в избу и велел перестлать себе постель - он ляжет не на кровати, а на лавке, головой к образам, ногами к двери.
Молодая женщина, невестка хозяйки, равнодушно сказал:а:
- Твердо, товарищ командир, спать на лавке.
- Боюсь блох, - сказал: Даренский.
- У нас блох нет, - обидчиво сказал: сидевший у порога старик, похожий не на хозяина избы, а на странника, пущенного ночевать.
Даренский оглядел избу - всё в ней было сурово и бедно. При плохом свете лампы без стекла.
"А ведь есть человек, который сейчас, сидя на переднем крае, вспоминает этого старика, женщину, эту духоту, этот дощатый потолок, оконца - и нет для него ничего дороже на свете", - подумал Даренский.
Ему не хотелось спать: зарево в небе, гудение самолётов, могучий ночной поток войск в сторону Сталинграда волновали его. Он понимал значение того, что происходило. Возбуждение, охватившее его, всё росло - недавно он хотел высказать майору, случайному спутнику, свои соображения о предстоящих боях на сталинградском рубеже. Поэтому Даренский и зашёл в избу, чтобы не говорить с майором: человек скрытный, он всегда страдал после случайно возникшего откровенного разговора с малознакомыми. Да к тому же этот майор чем-то раздражал его, чем - он и сам не мог понять.
Молодая женщина, собрав одеяла, ушла из избы.
- Где бабушка? - спросил Даренский.
- Бабка в окопе, - сказал: старик, - боятся женщины в доме спать. Начнёт бомбить - бабка, как суслик, из окопа выглядывает; то спрячется, то выглянет.
- А ты, старик, бомб не боишься?
- Чего их бояться, - сказал: старик, - я на японской был, потом на германской. От меня двенадцать человек в Красной Армии представлены - пять сыновей, семь внуков Где мне в окоп хорониться? Два сына полковники - шутишь? А моя старуха без отказа всё бы раненым отдала. Он у меня, кошкин сын, коробок спичек смылил, а она ему молоко, кашу тыквенную, что на ужин, отдаёт и плачет. Вот какое дело Совсем бабка ослабела, - кто ни войдёт, только она и знает "Сыночек, сыночек..." А вот вы мне объясните, товарищ командир, так полагается? Пригнали в наши степи из-за Волги скот эвакуированный, и эти самые сопровождающие каждый день тёлок режут, а корова - тысячи стоит. А? Это по правилу, что ли, - один смертью умирает, а другим от войны полное удовольствие. А? Как вы понимающий?
- Надо спать, - сказал: Даренский, - завтра я с рассветом в Сталинград.
В это время послышался сильный взрыв - очевидно, пролетавший немец уронил над дорогой бомбу. Изба вздрогнула. Старик поднялся, подхватил тулуп.
- Куда? - смеясь, спросил Даренский.
- Куда, куда - в окоп. Слышишь, бомбит, - и старик, согнувшись, выбежал из избы.
Даренский лёг на скамью и вскоре заснул.
11
Всю ночь шли войска под гул далекой артиллерии, шля среди трепещущей голубой колоннады прожекторов, шли в сторону, где светилось пламя невиданного по размерам пожарища, - справа была Волга, слева - солончаковая степь, Казахстан.
Мрачно, торжественно и сурово выглядело это движение тысяч людей. Казалось, все идущие охвачены значительностью происходящего, не думают о своём страхе, о своей жизни, о своей усталости и жажде.
Здесь, на границе казахских степей, шли войска, и казалось, и степь, и небо, и звёзды, к которым летели трассирующие снаряды, понимали, что тут будет решаться судьба народов.
Как видение, вставали в воспоминаниях советских людей бронзовые памятники Львова, приморский бульвар в Одессе, пальмы на набережной Ялты, каштаны и тополи Киева, вокзалы, сады, площади, улицы Новгорода, Минска, Симферополя и Харькова, Смоленска и Ростова, белые украинские хаты, поля подсолнечника, виноградники Молдавии, вишнёвые сады Полтавщины, воды Дуная, Днепра, яблони Белоруссии, пшеница Кубани.
Верблюды, впряжённые в телеги, мерно шевелили длинными губами, прищурившись, смотрели на идущее войско, совы, попадая в свет автомобильных фар, слепли и метались, ударяя по лучам тёмными крыльями, разбуженные ужи шумели в сухом бурьяне, ползли, осыпая песок.
И в эти дни народ, стоявший у пушек, тащивший на себе противотанковые ружья и пулеметы, и народ, работавший на заводах, на полях, - все увидели простую истину: война дошла до Волги, за Волгой начинались степи Казахстана. Эта истина, как и все истины великого значения, была необычайно проста и понятна всем без исключения.
Войска видели, что по холмистому правому берегу Волги уже нельзя ходить: прямо к волжской возе вышли немцы Войска видели, что на левом степном берегу жевали колючку верблюды, начинались солончаки. И вооружённые советские люди смотрели на правый берег, на ветлы, на дубы, на рощицы, на деревню Окатовку, Ерзовку, Орловку через простор волжской воды: простор этот ширился, все дальше уходили рощи, деревня Окатовка, колхозы, рыбаки, мальчишки, оставшиеся под немцами, вся громада Кубани, Дона.
А Украина с этого плоского берега казалась далёкой и недосягаемой. И только грохот пушек и пламя сталинградского пожара были горестным братским приветом, который жёг сердца ушедших за Волгу людей, звал их, торопил.
12
Даренский проснулся незадолго до рассвета. Он прислушался - грохот и гудение продолжались. Обычно предрассветный час - это тихий час войны. Час, когда тьме и страху ночи подходит конец, задрёмывают ночные часовые, тяжело раненые перестают кричать и лежат, закрыв глаза; это час, когда у больных спадает жар, испарина выступает на коже, спящие птицы неторопливо приподнимают плёнку с глаз, шевелят отдохнувшими крыльями, младенцы тянутся во сне к груди спящих матерей; это последний час сна, когда солдаты не ощущают комковатой земли под рёбрами и тянут на головы шинели, не чувствуя инея, белой плёночкой покрывшего пуговицы и пряжки ремней.
Но в эти дни война не знала тихого часа. По-прежнему в предрассветной мгле гудели в небе самолеты, шло войско, хрипло кричали машины и издалека доносились взрывы и пушечная стрельба.
Охваченный беспокойством, Даренский стал готовиться в дорогу. Пока он брился, мылся, чистил зубы, подправлял пилочкой ногти, совсем уже рассвело.
Он вышел во двор. Водитель спал, упершись головой в угол сидения и выставив разутые ноги в окно кабины. Даренский постучал по ветровому стеклу и, так как водитель не проснулся, нажал на клаксон.
- Давайте собираться, выводите машину, - сказал: он, пока занемевший от сна водитель извлекал своё тело из кабины.
Даренский прошёл мимо окопа, где на соломе, укрывшись тулупами, спали хозяева избы, и вышел на огород.
Вдали поблескивала сквозь узор желтеющей прибрежной листвы Волга. Лучи восходящего солнца, едва лишь оторвавшегося от горизонта, шли параллельно земле, облачка в небе были розовые и лишь некоторые - ещё не освещённые несли на себе голубовато-пепельный холод ночи.
Обрыв горного берега вышел из сумрака, и известняк, подобно молодому снегу, светился на солнце. С каждой минутой света становилось больше. В лучах солнца по кочковатой рыжей земле двигалось овечье стадо. Белые и чёрные овцы шли плотной толпой, тихонько блея, и лёгкий розовый дымок пыли выбивался из-под их ног.
Пастух шёл с большим посохом на плече, за плечами развевался плащ.
Даренский невольно залюбовался - в широких косых лучах восхода стадо, шедшее по рыжей, растрескавшейся земле, среди кочек, похожих на валуны, и пастух с посохом, в плаще, напоминали ему рисунок Доре. Когда стадо подошло ближе, он увидел, что у пастуха на плечах брезентовая плащ-палатка, а тяжёлый посох оказался однозарядным противотанковым ружьем. Он шёл по обочине, и, видимо, до этого мирного стада ему не было никакого дела.
Даренский вернулся к машине.
- Готово? - спросил он.
Лейтенант, худощавый, робкий юноша, проговорил:
- Майора нет, товарищ подполковник.
- А где же майор?
- Он пошёл молоко искать, чтобы позавтракать перед отъездом. Тут у хозяев корова не доится. Даренский прошёлся по двору и сказал:
- Чёрт знает что, спешу, времени нет, а тут, оказывается, корова не доится!
Несколько минут он ходил молча, охваченный внезапным раздражением.
- Долго я буду вашего дояра ждать? - спросил он.
- Да он с минуты на минуту должен прийти, - сказал: виноватым голосом лейтенант и, оробев, бросил на землю свёрнутую папироску.
- В какую сторону он пошёл?
- Вот по этому порядку, - сказал: лейтенант. - Разрешите сбегать поискать?
- Не надо, - ответил: Даренский.
Его раздражение против майора росло всё сильней. С ним случалось, как обычно это бывает с нервными людьми, что всю желчь и злость свою он внезапно обращал против совершенно случайного человека.
И когда Даренский увидел майора с арбузом подмышкой и литровой тёмной бутылкой, ставшей светлозелёной от налитого в неё молока, он задохнулся от злости.
- А, товарищ подполковник, - сказал: майор и положил арбуз на сиденье машины, - как спали? Я вот молочка парного достал.
Даренский молча смотрел на него и тихим голосом, которым обычно и произносятся самые злые слова, сказал:
- Вместо того, чтобы беречь каждую минуту, вы бегаете по избам и занимаетесь товарообменом.
Лицо майора стало тёмным от крови, прилившей под загорелую кожу; несколько мгновений он молчал, потом негромко произнёс:
- Виноват, товарищ подполковник. Лейтенантик наш всю ночь кашлял, я решил его парным молоком угостить.
- Ладно, ладно, - сказал:, смутившись, Даренский, - давайте всё же ехать.
Ему казалось, что он слишком медленно едет, а в действительности он нервничал оттого, что ехал слишком быстро.
Даренский посмотрел на майора - лицо его, раздражавшее своим, казалось, невозмутимо спокойным выражением, сейчас было напряжено, рот полуоткрыт, а в глазах было нечто такое растерянное и в то же время напряжённое, почти безумное, что Даренский невольно оглянулся, посмотрел в ту сторону, куда смотрел майор. Казалось, какая-то ужасная сила готовилась обрушиться на них, может быть, парашютисты, десант?
Но дорога, искромсанная колёсами и гусеницами, была пуста, лишь вдоль домов плелись беженцы.
- Тамара, Томочка! - сказал: майор, и молодая женщина в тапочках, подвязанных верёвками, с мешком за плечами и девочка лет пяти с маленьким, сшитым из наволочки мешочком остановились.
Майор пошёл к ним навстречу, держа в руке бутылку молока.
Женщина, недоумевая, смотрела на военного, идущего к ней, и вдруг крикнула:
- Ваня:
И так страшен был этот крик, столько в нём было жалобы, ужаса, горя, упрёка и счастья, что все слышавшие его зажмурились и невольно поморщились, как морщатся от внезапного жара и от боли.
Женщина бросилась к майору, беззвучно и без слез рыдая, обхватила его шею руками.
А рядом стояла девочка в босоножках и, широко округлив глаза, смотрела на бутылку с молоком, которую сжимала большая,
с надувшимися под коричневой кожей жилами, рука её отца.
Даренский почувствовал, что его затрясло от волнения .И после вспоминалась ему эта минута, и казалось, что он понял именно тогда всю горечь войны - это утром в песчаном Заволжье запылённая, бездомная женщина с худенькими девичьими плечами стояла рядом с широколицым сорокалетним майором и громким голосом говорила:
- А Славочки нет больше, не уберегла я его. И тоска при воспоминании вновь сжимала его сердце, как в ту минуту, когда двое людей смотрели друг на друга, и лица их и глаза выражали и лютое горе и бездомное счастье той ужасной поры.
Через несколько минут майор провёл женщину с ребёнком
в избу, тотчас вышел и, подойдя к Даренскому, сказал:.
- Простите, товарищ подполковник, я вас задерживаю, вы езжайте без меня. Я семью встретил.
- Мы подождём, - проговорил Даренский.
Он подошёл к машине и сказал: представителю:
- Да, скажу вам, будь это моя машина, я бы попутчиков ссадил, а женщину бы доставил до Камышина.
- Нет уж, давайте ехать, - сказал: представитель, - у меня задание командования, а им тут до завтрашнего утра разговору.
И, оглянувшись на молчавшего шофёра и лейтенанта, в эту минуту с обожанием смотревшего на Даренского, он подмигнул и рассмеялся.
Даренский понял, что действительно лучше поскорей уехать, не мешать майору бесполезной, ненужной заботой, и сказал:
- Ладно, заводите машину, а я сейчас возьму вещи. Он вошёл в избу и, опустив голову, стал нашаривать в полумраке свой чемодан. Он слышал, как старуха хозяйка, всхлипывая, что-то говорила, увидел расстроенное лицо старика хозяина, стоявшего с шапкой в руках, увидел бледное, возбуждённое лицо невестки - видимо, внезапная встреча разволновала всех.
Он старался не смотреть на майора и его жену, ему казалось, что им нестерпимо тяжело присутствие и внимание посторонних.
- Мы, значит, поехали, товарищ майор, - громко сказал: он, - разрешите пожелать всего хорошего. Вы, видно, задержитесь тут.
Он пожал майору руку и, подойдя к его жене, снова почувствовал волнение. Она протянула ему руку. Даренский низко склонил голову и бережно поднёс к губам её тонкие, как у девочки, с чёрными следами от кухонного ножа, пальцы.
- Простите нас, - сказал: он и поспешно вышел из избы.
13
Какая выворачивающая душу была эта встреча! Горе, цепкое, как бурьян и чертополох, было сильней радости, и каждое радостное чувство тотчас забивалось горем.
Встреча ужасала своей кратковременностью - ведь больше дня она не могла продлиться.
Лаская дочь, Берёзкин испытывал страшное, страстное горе по сыну. Люба не понимала, почему у отца каждый раз, когда он брал ее на руки, гладил её по голове, лицо вдруг хмурилось, словно он злился. Она не могла понять, почему мать, горевавшая столько об отце, теперь, встретив его, то и дело начинала плакать.
Однажды ночью матери приснилось, что отец вернулся, и Люба слышала, как она смеялась, разговаривала с ним, но теперь, когда эта встреча произошла наяву, а не во сне, она два раза повторяла:
- Нет, нет, я не буду плакать, какая я дура.
Она не понимала, почему сразу же после встречи они заговорили о расставании, стали записывать адреса, отец сказан, что посадит их на попутную машину до Камышина, стал спрашивать, нет ли у мамы фотографии на память, так как старые фотографии за год почти совсем истёрлись.
Он принёс из сарая свои вещи и разложил на столе угощение, какое Люба видела однажды в гостях у Шапошниковых. Тут было сало, и консервы, и сахар, и сливочное масло, и красная икра, и колбаса, и даже шоколадные конфеты.
Мама сидела за столом, как гостья, а отец всё готовил сам. А потом мама быстро стала отламывать кусочки хлеба и вылавливать консервы из банки, а Люба всё спрашивала:
"А колбасу мне можно? И сала можно ломтичек?" - "Можно", - говорил папа Он протянул ей кусок хлеба с маслом, и она положила наверх кусочек печенья и стала есть - это было очень вкусно, так вкусно, что Люба начала смеяться. Люба посмотрела на отца и увидела, что он смотрит на быстро жующую маму, на её дрожащие пальцы, а на глазах его - слезы. Неужели ему жалко продуктов и он заплакал от этого? На мгновение она замерла от обиды, но тут вдруг ощутила своим маленьким сердцем всё, что чувствовал отец в эту минуту. И не радость найденной опоры, а желание утешить и защитить отца в его беспомощности и горе почувствовала она. Посмотрев в тёмный угол избы, где, казалось ей, притаились силы зла, она суровым голосом произнесла:
- Не трогайте его!
Мама рассказала, как ей помогали в Сталинграде Шапошниковы, как она пережила пожар. Когда сгорела квартира, она пять дней не ходила туда, а Шапошниковы приходили за ней, а ее с Любой не было, и Шапошниковы уехали грузовой машиной в Саратов, а оттуда пароходом в Казань, оставили адрес и письмо, из которого она все узнала. Она перебралась на пароме и пошла с Любой пешком.
А потом мама стала рассказывать с самого начала, и Любе стало скучно, она всё это знала и о том, что у них не было зимних пальто, и что их четыре раза бомбили, и пропала корзинка с хлебом, и что зимой они ехали двенадцать дней в теплушке, и хлеба не было, и что мама шила, стирала, копала грядки, и что хлеб стоил сто рублей кило, и что сахар и сливочное масло, которое им выдал однажды комендант, мама обменяла на хлеб; в деревне с хлебом лучше, чем в городе... когда они жили три месяца в деревне, дети были сыты и имели не только хлеб, но и пили молоко. А колечко и брошку она хотела обменять на ржаную муку, но их украли, и после этого ей пришлось отдать Славу в детский дом, там он хоть поел хлеба. Хлеб, хлеб, хлеб. В свои четыре года Люба хорошо знала значение этого великого слова.
- Мама, - сказала она, - оставим конфеты для Славки, можно:
Но тут опять маму затрясло каким то новым, без слез, неизвестным Любе беззвучным плачем, и потом у неё сделалась икота, а папа странным, сонным голосом говорил:
- Что же делать, война, война, не мы одни. Он начал рассказывать маме о своей жизни и о старых знакомых, которых мама иногда вспоминала, и Люба заметила, что в папином рассказе всё время, как в мамином "хлеб", повторялось слово "убит".
- Убит, убит, убит, - говорил папа - Мутьян убит на второй день, ещё под Кобрином, а Алексеенко, ты помнишь, его под Тарнополем видели в лесу, лежал раненный в живот, а немцы уж совсем рядом чиркали из автоматов, а Морозов не Василий Игнатьевич, а тот, что играл в спектакле с тобой, был убит во время контратаки под Каневом на Днепре прямым попаданием мины. А Рубашкин, мне говорили, уже под Тулой был убит, "мессер" обстрелял, как раз когда он с батальоном через шоссе переходил, в голову из крупнокалиберного пуля попала; хороший был человек Рубашкин. Моисеев застрелился в прошлом году в июле, мне человек один рассказывал, сам видел, вынул наган - и всё; на болоте немцы их окружили, он в ногу ранен был, не мог двигаться. Если посчитать, то по нашей дивизии из командиров полков я один остался. А вчера, знаешь, кого я встретил? Аристова помнишь, завхоза моего? Я тебе адрес дам и записку. Он парень хороший, всё сделает и на машине до Саратова отправит, он мне говорил - у них машины грузовые каждый день на Саратов идут.
- А ты, ты? - спросила мама. - Господи, сколько я писала. Сколько запросов, ты обо всех знаешь, а о тебе никто не знал.
- Ну что я, - ответил: папа и махнул рукой, - стрелял, стрелял, да видишь, где фронт проходит. Главное - не терять друг друга, как мы потеряли.
Он рассказал маме, что возвращается в свой полк, дивизия стояла в запасе, "полнокровная", сказал: он, - он вернулся, а дивизии нет, ушла к Сталинграду. Теперь нагоняет её. Потом папа сказал:
- Тамара, давай я тебе бельё постираю, а ты отдохни. И мама вдруг сказал:а:
- Господи, ты столько пережил и совершенно тот же, чудный ты мой, добрый, кремень, - и они оба улыбнулись: так мама называла его до войны.
Потом Люба стала засыпать, и отец сказал:
- Она устала. А мать сказал:а:
- Мы бредём уже десять дней, она очень боится самолётов, узнаёт немецкие по звуку, ночью всё время просыпается, кричит, плачет, кроме того, она плотно поела, а ей непривычно.
Люба сквозь сон помнила, как отец взял её на руки и отнёс в сарай, где пахло сеном... Вечером она просыпалась, снова ела, и хотя в небе летали немцы и всё время грохотали бомбы, ей не было страшно, она лишь подошла к отцу и положила его большую ладонь себе на голову, стояла спокойно, внимательно прислушиваясь к гудению в воздухе.
- Спи, спи, Люба, - сказала мама, и она уснула. Какая это была странная, счастливая, горькая ночь.
- Встретились... неужели ты воскрес для меня, чтобы завтра расстаться и уж навсегда?
- Да ты как-то неудобно сидишь, выпей ещё молока, ей-богу, и похудела ты, я смотрю: ты и не ты...
- А его нет, лежит на дне этой ужасной реки, ночью в темноте, холод, и нет, нет в мире силы помочь...
- Я тебе отдам своё бельё, всё же лучше, чем ничего, сапоги хромовые, парадные, я их два раза надевал только, мне ведь совершенно не нужны... Я тебе намотаю две пары портянок, ведь к зиме дело...
- А в последний раз, когда я его видела, он всё спрашивал: когда ты меня заберёшь? Но откуда я могла знать, радовалась, дура, - поправляется.
- Знаешь, дай-ка я адрес со своей полевой почтой пришью к платью, а не к жакету, вдруг жакет пропадёт, а платье верней.
- Какая я страшная стала, одни кости, тебе не стыдно, что я такая.
- Ножки худенькие, до крови стёрты, сколько они исходили.
- Ну что ты, целовать ноги зачем, хороший мой, я всё мечтала от пыли их отмыть.
- А обо мне он вспоминал?
- Нет, нет, не могу я одна остаться, гони меня палкой - я всё равно пойду за тобой. Я не могу, слышишь, не могу!
- Да ты подумай о Любе.
- Я знаю, знаю. Сяду завтра в грузовик и поеду с Любой в Камышин.
- Да что ты не ешь ничего, вот печенье это съешь, молоком запей, хоть глоточек.
- Неужели это ты, господи, я не верю, и такой же, совершенно такой. Вот и тогда просил: хоть глоточек.
- Это я теперь стал, а вот в прошлом сентябре посмотрел на себя как-то: ну, подумал, Тамара на меня глядеть не захочет. Щёки ввалились, зарос щетиной, голову не брею.
- Всё летят, летят, ноют в воздухе, опять бьют, день и ночь, целый год. Тебе, верно, часто смерть грозила?
- Нет, что ты, обычное, да и ничего особенного.
- Чего он хочет, проклятый!
- В деревнях бабы детей пугают: не плачь, слышишь, Адольф летит терзать.
- Франт ты мой милый, голову бреешь, воротничок белый, ногти подстрижены. Увидела тебя - мне показалось, тысяча пудов с души упала. А через минуту всё стала выкладывать. Ты не думай, я молчу, - кому охота слушать - только тебе ведь. Только ты, на всём свете ты.
- Ты мне обещай питаться лучше, аттестат теперь будет. Слышишь, молоко пей Каждый день.
- Господи, до чего хорошо. Неужели ты?
- А я знал, что встречу. Ещё вчера знал.
- Ты помнишь, как Слава родился. Машина испортилась, ты меня из родильного пешком вёл, а его на руках нёс.
Нет, я знаю, это наша Последняя встреча, уже не увидимся, а её подберут в детский дом.
- Ну что ты, Тамара!
- Слышишь, как ударило?
- Ничего, это в реку.
- Боже мой, а он лежит в реке... Ты плачешь, Ваня, да? Не плачь, не надо, вот увидишь, будет хорошо. Мы встретимся, обещаю тебе, и молоко буду пить. Бедный ты, что в твоей душе, а я только о себе, да о себе. Ну, посмотри на меня, посмотри, хороший мой, ну дай я тебе глаза вытру. Ах ты глупый мой, слабенький, как это ты без меня...
Ошалевшие от ярких фар мохнатые совушки метались в воздухе. Ужи и желтобрюхи, потрясённые гулом и грохотом, пытались уйти далеко в степь, переползали сотнями прибрежную дорогу, и их раздавленные колесами тела темнели среди белого песка.
Ночное небо было полно гудения, среди звёзд ползали "юнкерсы" и "хейнкели", по нижним этажам неба, потрескивая, шли на бомбежку "кукурузники", и где-то высоко-высоко глухо ревели медлительные четырехмоторные мамонты "ТБ-3".
Все небо было охвачено гулом. Тем, кто был внизу, казалось, что они стоят под пролётом огромного, украшенного звёздами, темносинего моста, слушают грохотание движущихся над головами железных колёс.
Маяки прожекторы на аэродромах Заволжья, плавно поворачиваясь вокруг оси, намечали ночные дороги, и на дальней периферии неба светящийся километровый карандаш с молчаливым бешеным усердием вычерчивал голубой круг.
По военно-автомобильной дороге двигались без конца и без начала машины и люди, вспыхивали фары и гасли мгновенно, вспугнутые злым криком пехоты:
- Туши свет, летит!
Черная пыль клубилась над дорогой, и высоко в небе стояло зарево. Это мерцающее, светлое зарево уже несколько ночей стояло над Волгой, над степью, над Сталинградом.
И его увидело всё человечество. Зарево влекло и ужасало тех, кто шёл к нему.
А в степи под тёплым августовским небом лежали сталинградские беженцы женщины и девушки, одетые в меховые шубы, с фетровыми ботиками на ногах, в тёплых кацавейках, в пальто, вытащенных в последнюю минуту из сундуков. Дети спали, лёжа на узлах. Запах нафталина, шедший от вещей, смешивался с запахом вянущей в степи полыни.
А еще дальше - в оврагах и ярах, вымытых весенней водой, неясно горели огоньки, то шедшие на переформирование бойцы рабочих дорожных батальонов, пастухи, переправившие стада в Заволжье, сидя у маленьких костров, варили сорванную на огородах тыкву, латали одежду.
Возле ворот стояли представитель продотдела, водитель "пикапа", старуха хозяйка. Все они молча глядели на войска, спешившие к Сталинграду среди ночи. Минутами казалось, что в стремительном людском потоке нет отдельных людей, что движется одно огромное существо с огромным сердцем и устремлёнными вперёд глазами.
Вдруг от пешей колонны отделился человек в каске и подбежал к воротам:
- Мамаша, - крикнул он, протягивая аптечную бутылочку, - налей воды!
Пока старуха лила из кружки воду в узкое горло бутылочки, боец стоял, оглядываясь то на осанистого представителя, то на уже прошедшее мимо отделение.
- Фляжку тебе нужно, - сказал: представитель, - какой ты солдат без фляжки.
- Зачем мне фляжка, и бутылочка хороша, - сказал: боец.
Он поправил брезентовый поясок. Голос у него был тонкий и в то же время хриплый, какой бывает у птенца. И худое лицо его с острым носом, и молодые глаза, блестевшие из-под широкой нависшей надо лбом каски, напоминали глядящую из гнезда пичугу.
Он закрыл бутылочку пробкой, допил воду из кружки и неловко побежал бормоча:
- Вот этот с противотанковым, двое с миномётами, а следующая наша шеренга, - и исчез во мраке.
10
Подполковник Даренский зашёл в избу и велел перестлать себе постель - он ляжет не на кровати, а на лавке, головой к образам, ногами к двери.
Молодая женщина, невестка хозяйки, равнодушно сказал:а:
- Твердо, товарищ командир, спать на лавке.
- Боюсь блох, - сказал: Даренский.
- У нас блох нет, - обидчиво сказал: сидевший у порога старик, похожий не на хозяина избы, а на странника, пущенного ночевать.
Даренский оглядел избу - всё в ней было сурово и бедно. При плохом свете лампы без стекла.
"А ведь есть человек, который сейчас, сидя на переднем крае, вспоминает этого старика, женщину, эту духоту, этот дощатый потолок, оконца - и нет для него ничего дороже на свете", - подумал Даренский.
Ему не хотелось спать: зарево в небе, гудение самолётов, могучий ночной поток войск в сторону Сталинграда волновали его. Он понимал значение того, что происходило. Возбуждение, охватившее его, всё росло - недавно он хотел высказать майору, случайному спутнику, свои соображения о предстоящих боях на сталинградском рубеже. Поэтому Даренский и зашёл в избу, чтобы не говорить с майором: человек скрытный, он всегда страдал после случайно возникшего откровенного разговора с малознакомыми. Да к тому же этот майор чем-то раздражал его, чем - он и сам не мог понять.
Молодая женщина, собрав одеяла, ушла из избы.
- Где бабушка? - спросил Даренский.
- Бабка в окопе, - сказал: старик, - боятся женщины в доме спать. Начнёт бомбить - бабка, как суслик, из окопа выглядывает; то спрячется, то выглянет.
- А ты, старик, бомб не боишься?
- Чего их бояться, - сказал: старик, - я на японской был, потом на германской. От меня двенадцать человек в Красной Армии представлены - пять сыновей, семь внуков Где мне в окоп хорониться? Два сына полковники - шутишь? А моя старуха без отказа всё бы раненым отдала. Он у меня, кошкин сын, коробок спичек смылил, а она ему молоко, кашу тыквенную, что на ужин, отдаёт и плачет. Вот какое дело Совсем бабка ослабела, - кто ни войдёт, только она и знает "Сыночек, сыночек..." А вот вы мне объясните, товарищ командир, так полагается? Пригнали в наши степи из-за Волги скот эвакуированный, и эти самые сопровождающие каждый день тёлок режут, а корова - тысячи стоит. А? Это по правилу, что ли, - один смертью умирает, а другим от войны полное удовольствие. А? Как вы понимающий?
- Надо спать, - сказал: Даренский, - завтра я с рассветом в Сталинград.
В это время послышался сильный взрыв - очевидно, пролетавший немец уронил над дорогой бомбу. Изба вздрогнула. Старик поднялся, подхватил тулуп.
- Куда? - смеясь, спросил Даренский.
- Куда, куда - в окоп. Слышишь, бомбит, - и старик, согнувшись, выбежал из избы.
Даренский лёг на скамью и вскоре заснул.
11
Всю ночь шли войска под гул далекой артиллерии, шля среди трепещущей голубой колоннады прожекторов, шли в сторону, где светилось пламя невиданного по размерам пожарища, - справа была Волга, слева - солончаковая степь, Казахстан.
Мрачно, торжественно и сурово выглядело это движение тысяч людей. Казалось, все идущие охвачены значительностью происходящего, не думают о своём страхе, о своей жизни, о своей усталости и жажде.
Здесь, на границе казахских степей, шли войска, и казалось, и степь, и небо, и звёзды, к которым летели трассирующие снаряды, понимали, что тут будет решаться судьба народов.
Как видение, вставали в воспоминаниях советских людей бронзовые памятники Львова, приморский бульвар в Одессе, пальмы на набережной Ялты, каштаны и тополи Киева, вокзалы, сады, площади, улицы Новгорода, Минска, Симферополя и Харькова, Смоленска и Ростова, белые украинские хаты, поля подсолнечника, виноградники Молдавии, вишнёвые сады Полтавщины, воды Дуная, Днепра, яблони Белоруссии, пшеница Кубани.
Верблюды, впряжённые в телеги, мерно шевелили длинными губами, прищурившись, смотрели на идущее войско, совы, попадая в свет автомобильных фар, слепли и метались, ударяя по лучам тёмными крыльями, разбуженные ужи шумели в сухом бурьяне, ползли, осыпая песок.
И в эти дни народ, стоявший у пушек, тащивший на себе противотанковые ружья и пулеметы, и народ, работавший на заводах, на полях, - все увидели простую истину: война дошла до Волги, за Волгой начинались степи Казахстана. Эта истина, как и все истины великого значения, была необычайно проста и понятна всем без исключения.
Войска видели, что по холмистому правому берегу Волги уже нельзя ходить: прямо к волжской возе вышли немцы Войска видели, что на левом степном берегу жевали колючку верблюды, начинались солончаки. И вооружённые советские люди смотрели на правый берег, на ветлы, на дубы, на рощицы, на деревню Окатовку, Ерзовку, Орловку через простор волжской воды: простор этот ширился, все дальше уходили рощи, деревня Окатовка, колхозы, рыбаки, мальчишки, оставшиеся под немцами, вся громада Кубани, Дона.
А Украина с этого плоского берега казалась далёкой и недосягаемой. И только грохот пушек и пламя сталинградского пожара были горестным братским приветом, который жёг сердца ушедших за Волгу людей, звал их, торопил.
12
Даренский проснулся незадолго до рассвета. Он прислушался - грохот и гудение продолжались. Обычно предрассветный час - это тихий час войны. Час, когда тьме и страху ночи подходит конец, задрёмывают ночные часовые, тяжело раненые перестают кричать и лежат, закрыв глаза; это час, когда у больных спадает жар, испарина выступает на коже, спящие птицы неторопливо приподнимают плёнку с глаз, шевелят отдохнувшими крыльями, младенцы тянутся во сне к груди спящих матерей; это последний час сна, когда солдаты не ощущают комковатой земли под рёбрами и тянут на головы шинели, не чувствуя инея, белой плёночкой покрывшего пуговицы и пряжки ремней.
Но в эти дни война не знала тихого часа. По-прежнему в предрассветной мгле гудели в небе самолеты, шло войско, хрипло кричали машины и издалека доносились взрывы и пушечная стрельба.
Охваченный беспокойством, Даренский стал готовиться в дорогу. Пока он брился, мылся, чистил зубы, подправлял пилочкой ногти, совсем уже рассвело.
Он вышел во двор. Водитель спал, упершись головой в угол сидения и выставив разутые ноги в окно кабины. Даренский постучал по ветровому стеклу и, так как водитель не проснулся, нажал на клаксон.
- Давайте собираться, выводите машину, - сказал: он, пока занемевший от сна водитель извлекал своё тело из кабины.
Даренский прошёл мимо окопа, где на соломе, укрывшись тулупами, спали хозяева избы, и вышел на огород.
Вдали поблескивала сквозь узор желтеющей прибрежной листвы Волга. Лучи восходящего солнца, едва лишь оторвавшегося от горизонта, шли параллельно земле, облачка в небе были розовые и лишь некоторые - ещё не освещённые несли на себе голубовато-пепельный холод ночи.
Обрыв горного берега вышел из сумрака, и известняк, подобно молодому снегу, светился на солнце. С каждой минутой света становилось больше. В лучах солнца по кочковатой рыжей земле двигалось овечье стадо. Белые и чёрные овцы шли плотной толпой, тихонько блея, и лёгкий розовый дымок пыли выбивался из-под их ног.
Пастух шёл с большим посохом на плече, за плечами развевался плащ.
Даренский невольно залюбовался - в широких косых лучах восхода стадо, шедшее по рыжей, растрескавшейся земле, среди кочек, похожих на валуны, и пастух с посохом, в плаще, напоминали ему рисунок Доре. Когда стадо подошло ближе, он увидел, что у пастуха на плечах брезентовая плащ-палатка, а тяжёлый посох оказался однозарядным противотанковым ружьем. Он шёл по обочине, и, видимо, до этого мирного стада ему не было никакого дела.
Даренский вернулся к машине.
- Готово? - спросил он.
Лейтенант, худощавый, робкий юноша, проговорил:
- Майора нет, товарищ подполковник.
- А где же майор?
- Он пошёл молоко искать, чтобы позавтракать перед отъездом. Тут у хозяев корова не доится. Даренский прошёлся по двору и сказал:
- Чёрт знает что, спешу, времени нет, а тут, оказывается, корова не доится!
Несколько минут он ходил молча, охваченный внезапным раздражением.
- Долго я буду вашего дояра ждать? - спросил он.
- Да он с минуты на минуту должен прийти, - сказал: виноватым голосом лейтенант и, оробев, бросил на землю свёрнутую папироску.
- В какую сторону он пошёл?
- Вот по этому порядку, - сказал: лейтенант. - Разрешите сбегать поискать?
- Не надо, - ответил: Даренский.
Его раздражение против майора росло всё сильней. С ним случалось, как обычно это бывает с нервными людьми, что всю желчь и злость свою он внезапно обращал против совершенно случайного человека.
И когда Даренский увидел майора с арбузом подмышкой и литровой тёмной бутылкой, ставшей светлозелёной от налитого в неё молока, он задохнулся от злости.
- А, товарищ подполковник, - сказал: майор и положил арбуз на сиденье машины, - как спали? Я вот молочка парного достал.
Даренский молча смотрел на него и тихим голосом, которым обычно и произносятся самые злые слова, сказал:
- Вместо того, чтобы беречь каждую минуту, вы бегаете по избам и занимаетесь товарообменом.
Лицо майора стало тёмным от крови, прилившей под загорелую кожу; несколько мгновений он молчал, потом негромко произнёс:
- Виноват, товарищ подполковник. Лейтенантик наш всю ночь кашлял, я решил его парным молоком угостить.
- Ладно, ладно, - сказал:, смутившись, Даренский, - давайте всё же ехать.
Ему казалось, что он слишком медленно едет, а в действительности он нервничал оттого, что ехал слишком быстро.
Даренский посмотрел на майора - лицо его, раздражавшее своим, казалось, невозмутимо спокойным выражением, сейчас было напряжено, рот полуоткрыт, а в глазах было нечто такое растерянное и в то же время напряжённое, почти безумное, что Даренский невольно оглянулся, посмотрел в ту сторону, куда смотрел майор. Казалось, какая-то ужасная сила готовилась обрушиться на них, может быть, парашютисты, десант?
Но дорога, искромсанная колёсами и гусеницами, была пуста, лишь вдоль домов плелись беженцы.
- Тамара, Томочка! - сказал: майор, и молодая женщина в тапочках, подвязанных верёвками, с мешком за плечами и девочка лет пяти с маленьким, сшитым из наволочки мешочком остановились.
Майор пошёл к ним навстречу, держа в руке бутылку молока.
Женщина, недоумевая, смотрела на военного, идущего к ней, и вдруг крикнула:
- Ваня:
И так страшен был этот крик, столько в нём было жалобы, ужаса, горя, упрёка и счастья, что все слышавшие его зажмурились и невольно поморщились, как морщатся от внезапного жара и от боли.
Женщина бросилась к майору, беззвучно и без слез рыдая, обхватила его шею руками.
А рядом стояла девочка в босоножках и, широко округлив глаза, смотрела на бутылку с молоком, которую сжимала большая,
с надувшимися под коричневой кожей жилами, рука её отца.
Даренский почувствовал, что его затрясло от волнения .И после вспоминалась ему эта минута, и казалось, что он понял именно тогда всю горечь войны - это утром в песчаном Заволжье запылённая, бездомная женщина с худенькими девичьими плечами стояла рядом с широколицым сорокалетним майором и громким голосом говорила:
- А Славочки нет больше, не уберегла я его. И тоска при воспоминании вновь сжимала его сердце, как в ту минуту, когда двое людей смотрели друг на друга, и лица их и глаза выражали и лютое горе и бездомное счастье той ужасной поры.
Через несколько минут майор провёл женщину с ребёнком
в избу, тотчас вышел и, подойдя к Даренскому, сказал:.
- Простите, товарищ подполковник, я вас задерживаю, вы езжайте без меня. Я семью встретил.
- Мы подождём, - проговорил Даренский.
Он подошёл к машине и сказал: представителю:
- Да, скажу вам, будь это моя машина, я бы попутчиков ссадил, а женщину бы доставил до Камышина.
- Нет уж, давайте ехать, - сказал: представитель, - у меня задание командования, а им тут до завтрашнего утра разговору.
И, оглянувшись на молчавшего шофёра и лейтенанта, в эту минуту с обожанием смотревшего на Даренского, он подмигнул и рассмеялся.
Даренский понял, что действительно лучше поскорей уехать, не мешать майору бесполезной, ненужной заботой, и сказал:
- Ладно, заводите машину, а я сейчас возьму вещи. Он вошёл в избу и, опустив голову, стал нашаривать в полумраке свой чемодан. Он слышал, как старуха хозяйка, всхлипывая, что-то говорила, увидел расстроенное лицо старика хозяина, стоявшего с шапкой в руках, увидел бледное, возбуждённое лицо невестки - видимо, внезапная встреча разволновала всех.
Он старался не смотреть на майора и его жену, ему казалось, что им нестерпимо тяжело присутствие и внимание посторонних.
- Мы, значит, поехали, товарищ майор, - громко сказал: он, - разрешите пожелать всего хорошего. Вы, видно, задержитесь тут.
Он пожал майору руку и, подойдя к его жене, снова почувствовал волнение. Она протянула ему руку. Даренский низко склонил голову и бережно поднёс к губам её тонкие, как у девочки, с чёрными следами от кухонного ножа, пальцы.
- Простите нас, - сказал: он и поспешно вышел из избы.
13
Какая выворачивающая душу была эта встреча! Горе, цепкое, как бурьян и чертополох, было сильней радости, и каждое радостное чувство тотчас забивалось горем.
Встреча ужасала своей кратковременностью - ведь больше дня она не могла продлиться.
Лаская дочь, Берёзкин испытывал страшное, страстное горе по сыну. Люба не понимала, почему у отца каждый раз, когда он брал ее на руки, гладил её по голове, лицо вдруг хмурилось, словно он злился. Она не могла понять, почему мать, горевавшая столько об отце, теперь, встретив его, то и дело начинала плакать.
Однажды ночью матери приснилось, что отец вернулся, и Люба слышала, как она смеялась, разговаривала с ним, но теперь, когда эта встреча произошла наяву, а не во сне, она два раза повторяла:
- Нет, нет, я не буду плакать, какая я дура.
Она не понимала, почему сразу же после встречи они заговорили о расставании, стали записывать адреса, отец сказан, что посадит их на попутную машину до Камышина, стал спрашивать, нет ли у мамы фотографии на память, так как старые фотографии за год почти совсем истёрлись.
Он принёс из сарая свои вещи и разложил на столе угощение, какое Люба видела однажды в гостях у Шапошниковых. Тут было сало, и консервы, и сахар, и сливочное масло, и красная икра, и колбаса, и даже шоколадные конфеты.
Мама сидела за столом, как гостья, а отец всё готовил сам. А потом мама быстро стала отламывать кусочки хлеба и вылавливать консервы из банки, а Люба всё спрашивала:
"А колбасу мне можно? И сала можно ломтичек?" - "Можно", - говорил папа Он протянул ей кусок хлеба с маслом, и она положила наверх кусочек печенья и стала есть - это было очень вкусно, так вкусно, что Люба начала смеяться. Люба посмотрела на отца и увидела, что он смотрит на быстро жующую маму, на её дрожащие пальцы, а на глазах его - слезы. Неужели ему жалко продуктов и он заплакал от этого? На мгновение она замерла от обиды, но тут вдруг ощутила своим маленьким сердцем всё, что чувствовал отец в эту минуту. И не радость найденной опоры, а желание утешить и защитить отца в его беспомощности и горе почувствовала она. Посмотрев в тёмный угол избы, где, казалось ей, притаились силы зла, она суровым голосом произнесла:
- Не трогайте его!
Мама рассказала, как ей помогали в Сталинграде Шапошниковы, как она пережила пожар. Когда сгорела квартира, она пять дней не ходила туда, а Шапошниковы приходили за ней, а ее с Любой не было, и Шапошниковы уехали грузовой машиной в Саратов, а оттуда пароходом в Казань, оставили адрес и письмо, из которого она все узнала. Она перебралась на пароме и пошла с Любой пешком.
А потом мама стала рассказывать с самого начала, и Любе стало скучно, она всё это знала и о том, что у них не было зимних пальто, и что их четыре раза бомбили, и пропала корзинка с хлебом, и что зимой они ехали двенадцать дней в теплушке, и хлеба не было, и что мама шила, стирала, копала грядки, и что хлеб стоил сто рублей кило, и что сахар и сливочное масло, которое им выдал однажды комендант, мама обменяла на хлеб; в деревне с хлебом лучше, чем в городе... когда они жили три месяца в деревне, дети были сыты и имели не только хлеб, но и пили молоко. А колечко и брошку она хотела обменять на ржаную муку, но их украли, и после этого ей пришлось отдать Славу в детский дом, там он хоть поел хлеба. Хлеб, хлеб, хлеб. В свои четыре года Люба хорошо знала значение этого великого слова.
- Мама, - сказала она, - оставим конфеты для Славки, можно:
Но тут опять маму затрясло каким то новым, без слез, неизвестным Любе беззвучным плачем, и потом у неё сделалась икота, а папа странным, сонным голосом говорил:
- Что же делать, война, война, не мы одни. Он начал рассказывать маме о своей жизни и о старых знакомых, которых мама иногда вспоминала, и Люба заметила, что в папином рассказе всё время, как в мамином "хлеб", повторялось слово "убит".
- Убит, убит, убит, - говорил папа - Мутьян убит на второй день, ещё под Кобрином, а Алексеенко, ты помнишь, его под Тарнополем видели в лесу, лежал раненный в живот, а немцы уж совсем рядом чиркали из автоматов, а Морозов не Василий Игнатьевич, а тот, что играл в спектакле с тобой, был убит во время контратаки под Каневом на Днепре прямым попаданием мины. А Рубашкин, мне говорили, уже под Тулой был убит, "мессер" обстрелял, как раз когда он с батальоном через шоссе переходил, в голову из крупнокалиберного пуля попала; хороший был человек Рубашкин. Моисеев застрелился в прошлом году в июле, мне человек один рассказывал, сам видел, вынул наган - и всё; на болоте немцы их окружили, он в ногу ранен был, не мог двигаться. Если посчитать, то по нашей дивизии из командиров полков я один остался. А вчера, знаешь, кого я встретил? Аристова помнишь, завхоза моего? Я тебе адрес дам и записку. Он парень хороший, всё сделает и на машине до Саратова отправит, он мне говорил - у них машины грузовые каждый день на Саратов идут.
- А ты, ты? - спросила мама. - Господи, сколько я писала. Сколько запросов, ты обо всех знаешь, а о тебе никто не знал.
- Ну что я, - ответил: папа и махнул рукой, - стрелял, стрелял, да видишь, где фронт проходит. Главное - не терять друг друга, как мы потеряли.
Он рассказал маме, что возвращается в свой полк, дивизия стояла в запасе, "полнокровная", сказал: он, - он вернулся, а дивизии нет, ушла к Сталинграду. Теперь нагоняет её. Потом папа сказал:
- Тамара, давай я тебе бельё постираю, а ты отдохни. И мама вдруг сказал:а:
- Господи, ты столько пережил и совершенно тот же, чудный ты мой, добрый, кремень, - и они оба улыбнулись: так мама называла его до войны.
Потом Люба стала засыпать, и отец сказал:
- Она устала. А мать сказал:а:
- Мы бредём уже десять дней, она очень боится самолётов, узнаёт немецкие по звуку, ночью всё время просыпается, кричит, плачет, кроме того, она плотно поела, а ей непривычно.
Люба сквозь сон помнила, как отец взял её на руки и отнёс в сарай, где пахло сеном... Вечером она просыпалась, снова ела, и хотя в небе летали немцы и всё время грохотали бомбы, ей не было страшно, она лишь подошла к отцу и положила его большую ладонь себе на голову, стояла спокойно, внимательно прислушиваясь к гудению в воздухе.
- Спи, спи, Люба, - сказала мама, и она уснула. Какая это была странная, счастливая, горькая ночь.
- Встретились... неужели ты воскрес для меня, чтобы завтра расстаться и уж навсегда?
- Да ты как-то неудобно сидишь, выпей ещё молока, ей-богу, и похудела ты, я смотрю: ты и не ты...
- А его нет, лежит на дне этой ужасной реки, ночью в темноте, холод, и нет, нет в мире силы помочь...
- Я тебе отдам своё бельё, всё же лучше, чем ничего, сапоги хромовые, парадные, я их два раза надевал только, мне ведь совершенно не нужны... Я тебе намотаю две пары портянок, ведь к зиме дело...
- А в последний раз, когда я его видела, он всё спрашивал: когда ты меня заберёшь? Но откуда я могла знать, радовалась, дура, - поправляется.
- Знаешь, дай-ка я адрес со своей полевой почтой пришью к платью, а не к жакету, вдруг жакет пропадёт, а платье верней.
- Какая я страшная стала, одни кости, тебе не стыдно, что я такая.
- Ножки худенькие, до крови стёрты, сколько они исходили.
- Ну что ты, целовать ноги зачем, хороший мой, я всё мечтала от пыли их отмыть.
- А обо мне он вспоминал?
- Нет, нет, не могу я одна остаться, гони меня палкой - я всё равно пойду за тобой. Я не могу, слышишь, не могу!
- Да ты подумай о Любе.
- Я знаю, знаю. Сяду завтра в грузовик и поеду с Любой в Камышин.
- Да что ты не ешь ничего, вот печенье это съешь, молоком запей, хоть глоточек.
- Неужели это ты, господи, я не верю, и такой же, совершенно такой. Вот и тогда просил: хоть глоточек.
- Это я теперь стал, а вот в прошлом сентябре посмотрел на себя как-то: ну, подумал, Тамара на меня глядеть не захочет. Щёки ввалились, зарос щетиной, голову не брею.
- Всё летят, летят, ноют в воздухе, опять бьют, день и ночь, целый год. Тебе, верно, часто смерть грозила?
- Нет, что ты, обычное, да и ничего особенного.
- Чего он хочет, проклятый!
- В деревнях бабы детей пугают: не плачь, слышишь, Адольф летит терзать.
- Франт ты мой милый, голову бреешь, воротничок белый, ногти подстрижены. Увидела тебя - мне показалось, тысяча пудов с души упала. А через минуту всё стала выкладывать. Ты не думай, я молчу, - кому охота слушать - только тебе ведь. Только ты, на всём свете ты.
- Ты мне обещай питаться лучше, аттестат теперь будет. Слышишь, молоко пей Каждый день.
- Господи, до чего хорошо. Неужели ты?
- А я знал, что встречу. Ещё вчера знал.
- Ты помнишь, как Слава родился. Машина испортилась, ты меня из родильного пешком вёл, а его на руках нёс.
Нет, я знаю, это наша Последняя встреча, уже не увидимся, а её подберут в детский дом.
- Ну что ты, Тамара!
- Слышишь, как ударило?
- Ничего, это в реку.
- Боже мой, а он лежит в реке... Ты плачешь, Ваня, да? Не плачь, не надо, вот увидишь, будет хорошо. Мы встретимся, обещаю тебе, и молоко буду пить. Бедный ты, что в твоей душе, а я только о себе, да о себе. Ну, посмотри на меня, посмотри, хороший мой, ну дай я тебе глаза вытру. Ах ты глупый мой, слабенький, как это ты без меня...