- Неприятности?
   - Нет, всё, говорит, хорошо. Просто соскучился по тебе. Постоев заходил на днях, смеялся над твоей приверженностью к дому, рассказывал, что ты в Москве не хотел и дня прожить в гостинице, как же ты питался - всё время всухомятку?
   Он пожал плечами
   - Вот видишь, не погиб.
   - Ты расскажи мне о Челябинске, как там, интересно тебе было?
   Штрум стал рассказывать. И за всё время разговора ни он, ни она не заговорили о Марии Николаевне и Анне Семёновне, но думали о них, о чём бы ни шёл разговор, и каждый знал и чувствовал это.
   И только поздно ночью, когда Штрум, вернувшись из института, подошёл к жене, она сказала:
   - Витенька, нету Маруси... и твое письмо об Анне Семёновне я получила.
   Он ответил ей:
   - Да, надежды нет у меня больше. И почти одновременно узнал о Марусе.
   - Знаешь мой характер, я всё крепилась, не хотела распускаться, а вчера перебирала вещи, нашла в чемодане деревянную коробочку, которую Маруся мне подарила, когда я в четвёртый класс перешла, а ей лет девять было. В ту пору мы все выжиганием увлекались, она выжгла листья кленовые и надпись: "Люде от Маши". И меня как ножом полоснуло по сердцу, ревела всю ночь.
   Тяжесть, неотступно давившая на сердце Штрума, стала, казалось, ещё больше после возвращения в Казань. Мысль о матери возникала постоянно, вне всякой связи с тем, что он делал в это время.
   Садясь в самолёт, летевший в Челябинск, он подумал: "Ее уже нет, нет, вот лечу на восток, я буду дальше от того места, где она лежит". Возвращаясь из Челябинска и подлетая к Казани, он подумал: "А она уже никогда не узнает о том, что мы в Казани". Когда он увидел жену, то и в эту минуту радости и волнения возникла мысль: "Людмилу я видел в последний раз, когда считал, что после войны увижусь с матерью".
   Мысль о матери, словно прочная, корневая нить, вросла, включилась во все большие и малые события его жизни. Вероятно, так было и раньше, но раньше эта корневая нить, питавшая с детских лет его душу, была прозрачна, эластична, податлива, и он не замечал её, а теперь он видел и ощущал её постоянно, днём и ночью.
   Теперь, когда не он впитывал в себя то, что давала ему материнская любовь, а отдавал вей это в тоске и смятении, когда его душа уже не всасывала соль и влагу жизни, а отдавала их солью и влагой слез, он испытывал постоянную, непроходившую боль.
   Когда он перечитывал последнее письмо матери, когда между спокойными, сдержанными строками этого письма он угадывал ужас обречённых уничтожению беспомощных людей, согнанных за колючую проволоку гетто, когда его воображение дорисовывало картину последних минут жизни Анны Семёновны в день массовой казни, о которой она догадывалась по рассказам людей, чудом уцелевших в окрестных местечках, когда он с безжалостным упорством заставлял себя мерить страдание матери, стоящей в толпе женщин и детей над ямой перед дулом эсэсовского автомата, ужасное по своей силе чувство охватывало его. Но невозможно было изменить то, что произошло и навек забетонировано смертью.
   У него не было потребности рассказать о том, что он чувствует, жене, дочери, друзьям, он ни с кем не хотел делиться тем, что переживал.
   В своем письме мать не вспоминала ни о Людмиле, ни о Наде и Толе, оно было все обращено к сыну, и только в одном месте была фраза "Сегодня ночью видела во сне Сашеньку Шапошникову".
   Штруму не хотелось показывать это письмо никому из близких. По нескольку раз на день проводил он ладонью по груди, по тому месту, где лежало письмо в боковом кармане пиджака. Однажды, охваченный приступом нестерпимой душевной боли, он подумал: "Если б спрятать его подальше, я постепенно успокоился бы, оно в моей жизни как раскрытая и незасыпанная могила".
   Но он знал, что скорей уничтожит самого себя, чем расстанется с письмом, чудом нашедшим его.
   Штрум перечел письмо много раз. Каждый раз при чтении он испытывал чувство первопознания, которое испытывал в тот вечер на даче.
   Может быть, его память инстинктивно сопротивлялась, не хотела и не могла включить в себя то, что своим постоянным наличием сделало бы жизнь невыносимой.
   Казалось, все вокруг было таким же, как прежде, как и до отъезда его, - и почему-то всё изменилось.
   Так тяжело больной человек, перенося на ногах свою болезнь, продолжает работать, разговаривать с людьми, есть, пить, даже шутить и смеяться, но все вокруг кажется ему иным - и работа, и лица людей, и вкус хлеба, и запах табака, и тепло солнца.
   И люди вокруг тоже замечают и чувствуют, что этот человек как-то по иному работает, разговаривает, спорит, смеётся, курит, словно он отдалён от них легким и холодным туманом.
   Как-то Людмила спросила у него:
   - Ты о чем задумываешься, когда разговариваешь со мной?
   - Да ни о чём, думаю о том, о чём говорю. И в институте, когда он рассказывал Соколову о своих московских успехах, о неожиданных перспективах расширения работы, о деловых встречах с Пименовым, о беседах в отделе науки и об удивительной быстроте, с которой тут же осуществлялись все его предложения, Штрума не оставляло чувство, будто кто то усталыми и грустными глазами смотрит на него и, слушая, покачивает головой.
   И когда Штрум вспоминал о своей московской жизни, о красивой Нине, сердце его не начинало биться сильней и ему казалось, чти всё это было не с ним, а с кем то другим и что все это неинтересно Нужно ли писать ей, думать о ней?
   Александра Владимировна приехала в Казань вечером. О приезде своём она не предупредила, дверь ей открыла Надя, вернувшаяся накануне из колхоза.
   Увидев бабушку в мужском чёрном пальто с маленьким узелком в руке, Надя бросилась к ней на шею.
   - Мама, мама, бабушка приехала? - громко звала она и, целуя Александру Владимировну, скороговоркой спрашивала: - Как ты себя чувствуешь? Здорова? Где же Серёжа, где тётя Женя, а как же Вера?
   Людмила Николаевна поспешно вышла навстречу матери, молча, так как от волнения у неё перехватывало дыхание, стала целовать ей руки, щёки, глаза.
   Александра Владимировна, сняв пальто, вошла в комнату, поправила волосы и, оглянувшись, сказала?
   - Ну вот, приехала, принимайте гостью... а Виктор где?
   - В институте, он сегодня поздно вернётся, - ответила Надя. - Нашей бабушки Анны Семёновны уже, наверное, нет, немцы убили, папа получил письмо.
   - Аню? - вскрикнула Александра Владимировна. Людмила, увидев, как побледнело лицо матери, произнесла:
   - Надя, что ты вдруг, как обухом.
   Александра Владимировна некоторое время молча стояла у стола, потом стала ходить по комнате и остановилась перед маленьким столиком, сняла деревянную коробочку и стала рассматривать её.
   - Я помню эту коробочку, Маруся тебе подарила её, - сказала она.
   - Да, Маруся, - ответила Людмила. Некоторое время мать и дочь, одинаково нахмурив брови и сжав губы, смотрели друг на друга.
   - Вот как пришлось нам встретиться, Люда, - сказала Александра Владимировна. - Вот и Марусю потеряла, вот и Аню Штрум, а сама всё живу. Но раз жива, то надо жить.
   Она повернулась к Наде и вдруг спросила:
   - Ты в каком классе, колхозница?
   - Перешла в десятый, - плача, ответила Надя.
   - Мама, ты как хочешь, раньше чаю попить или помыться, горячая вода есть.
   - Помоюсь, а потом уж будем чай пить, - Александра Владимировна развела руками и добавила: - Яко наг, яко благ. Ты мне дай белье, платье, полотенце и мыло - у меня всё сгорело.
   - Всё, всё, мамочка, есть, всё будет. Почему Женя не приехала, ведь и она в чём была из огня вышла.
   - Женя поступила на работу. После этих страшных дней она сказала мне: "Пойду работать, как Маруся советовала". Встретила в Куйбышеве знакомого, он её устроил в военно-конструкторское бюро старшим чертёжником, она ведь прекрасно чертит. Знаешь Женю Все запоем делает - начала работать, так уж по восемнадцать часов в сутки. Да и я не буду у вас на хлебах, завтра же начну устраиваться на работу. У Виктора есть связь с заводами?
   - После, после, - сказала Людмила Николаевна, вынимая из чемодана бельё, тебе надо отдохнуть, оправиться после потрясения.
   - Пойдём, покажи, где помыться мне, - сказала Александра Владимировна Надя как загорела, выросла и удивительно на Аню стала похожа, у меня есть фотография, снята, когда Ане было восемнадцать лет. И глаза, и рот, и общее выражение.
   Она обняла Надю за плечи, и все пошли на кухню, где на плите стоял бак с горячей водой.
   - Какая роскошь, море кипятку, на пароходе чашечка кипяточку это целое событие было, - проговорила Александра Владимировна.
   Пока Александра Владимировна мылась, Людмила готовила ужин. Она накрыла стол скатертью, той, что клалась лишь несколько раз в год - на праздники и в день рождения детей. Она вынула все запасы свои, поставила на стол пироги, испечённые из детской муки к приезду мужа и дочери, отсыпала половину конфет, спрятанных для сына.
   Потом она принесла из передней свёрток Александры Владимировны и развернула его. Как-то по особому трогательно рядом с убранным столом выглядел этот узелок, привезённый матерью надломленная половина кирпичика солдатского хлеба, побелевшего от чёрствости, словно тронутого сединой, соль в спичечной коробке, три варёные картофелины "в мундире", вялая луковка, детская простынка, видимо служившая матери в дороге полотенцем.
   В истёртую на сгибах газету был завёрнут пакет старых писем. Людмила быстро перебрала их и, не читая, узнавала на пожелтевших от времени страницах детский почерк сестёр, косой, мелкий почерк покойного отца, увидела страничку из Толиной тетрадки, исписанную прямыми ровными буквами, два письма от Нади, открытку, писанную рукой свекрови. Среди писем лежали фотографии близких, и странно, больно и тревожно стало ей при взгляде на родные лица. Все они: и ушедшие из жизни, и живые, разбросанные судьбой по великой суровой земле, здесь были собраны вместе.
   Людмила с какой-то особой, никогда не испытанной силой почувствовала нежность и благодарность к матери, заботливо вынесшей из сталинградского огня эти старые письма и фотографии, к матери, бережно и навечно объединив ней в своей душе всех близких, память об ушедших, тревогу о живущих.
   Любовь матери была так же драгоценна, проста и нужна, как этот кусок солдатского хлеба, лежащий в раскрытом узелке.
   Александра Владимировна вышла из кухни. В домашнем платье дочери, оказавшемся для неё слишком просторным, она выглядела особенно худой. Её порозовевшее, с капельками пота лицо казалось помолодевшим и одновременно приобрело выражение грусти и усталости.
   Она оглядела накрытый дочерью стол и проговорила:
   - Вот и попала с корабля на бал. Людмила обняла мать и подвела её к столу.
   - Ты на сколько старше Маруси? - спросила мать и сама ответила: - На три года и шесть месяцев.
   Садясь за стол, Александра Владимировна сказала:
   - Кажется, вчера это было: на мои день рождения Женя затеяла пироги печь, сели за стол - Маруся, Женя, Серёжа, Толя, Вера, Степан, друзья наши, Андреев, Соня Левинтон, тесно было за столом, а сегодня... и дом сгорел, и стол, за которым мы сидели, сгорел. Вот и все мы: Надя, ты да я... Маруси нет, не верю! - громко произнесла она.
   Они долго молчали.
   - Папа скоро придёт, - сказала Надя, которой невыносимо стало молчание.
   - Ах, Аня, Аня, - тихо проговорила Александра Владимировна, - одна жила, одна умерла.
   - Мама, ты не представляешь даже, какое это счастье тебя видеть, - сказала Людмила Николаевна.
   После чая Людмила уговорила мать лечь в постель, села возле неё, и они разговаривали вполголоса до двенадцати часов.
   Виктор Павлович вернулся из института во втором часу ночи, когда все спали.
   Он подошёл к постели Александры Владимировны и долго смотрел на её седую голову, прислушивался к негромкому мерному дыханию. Ему вспомнилась фраза из письма матери:
   "Видела сегодня во сне Сашеньку Шапошникову".
   Лицо Александры Владимировны поморщилось, углы рта дрогнули, но спящая не застонала, не заплакала, а едва заметно улыбнулась.
   Виктор Павлович тихо прошёл к себе в комнату и начал раздеваться. Ему казалось, что встреча с матерью Людмилы будет для него очень тяжела, что, увидев старую подругу матери, он ощутит новый приступ боли и тоски. Но оказалось не так, умилённое чувство охватило ею. Так после невыносимо мучительного, сухого мороза, сковавшего своей железной жестокостью землю, стволы деревьев и даже самое солнце, тускло багровеющее в ледяном воздушном тумане вдруг дохнет прелесть жизни, и чуть влажный, кажущийся тёплым снег тихо коснётся земли, и кажется, что и в январской тьме вся природа охвачена предчувствием весеннего чуда.
   Наутро Виктор Павлович долго разговаривал с Александрой Владимировной; она была полна беспокойства о своих друзьях и знакомых, судьба которых ей не была известна.
   Александра Владимировна стала подробно рассказывать о сталинградском пожаре, о налёте немецких бомбардировщиков, о бедствии, постигшем десятки тысяч людей, оставшихся без крова, о погибших, о своих разговорах с рабочими, с красноармейцами на переправе, о раненых детях, о том, как она и Женя шли пешком по заволжской степи вместе с двумя женщинами-работницами, которые несли на руках грудных детей; какие величественные звёздные ночи, рассветы, закаты видела она в степи и как горько и трудно, но в то же время сурово и мужественно переживает народ бедствия войны, сколько веры в торжество правого дела видела она в людях в эти дни.
   - Вы не будете сердиться, если к вам вдруг приедет Тамара Берёзкина, я дала ей ваш адрес? - спросила Александра Владимировна.
   - Это ваш дом, вы здесь хозяйка, - ответил Штрум. Он видел, что гибель дочери, потрясшая всё её существо, не вызывала в ней душевной подавленности и слабости. Она была полна сурового и воинственного человеколюбия, всё время тревожилась о судьбе Серёжи, Толи, Веры, Степана Фёдоровича, Жени и многих людей, которых Шгрум не знал. Она попросила Виктора Павловича узнать адреса и номера телефонов предприятий, где бы она могла устроиться на работу.
   Когда он сказал, что лучше бы ей успокоиться, отдохнуть некоторое время, она ответила?
   - Что вы, Витя, разве можно отдохнуть от всего пережитого мною? А работать необходимо. Я уверена, что ваша мама работала до последнего дня.
   Потом она начала расспрашивать о том, как идёт его работа, и он оживился, увлёкся, стал рассказывать.
   Надя ушла в школу. Людмила пошла по делам: её утром просил прийти комиссар госпиталя, а Штрум всё сидел с Александрой Владимировной.
   - Я пойду в институт после двух, когда Людмила вернётся, не хочется вас одну оставлять, - сказал он. Но ему не хотелось самому уходить.
   Поздно вечером Штрум остался один в своей лаборатории, ему нужно было проверить фотоэффект на одной из чувствительных пластинок.
   Он включил ток индуктора, и голубоватый свет вакуум-разряда, мерцая, пробежал по толстостенной трубке. В этом неясном, похожем на голубой ветер свете всё привычное и знакомое казалось охваченным волнением и живым трепетом: и мрамор распределительных досок, и медь рубильников, и тусклые наплывы кварцевого стекла, и тёмные свинцовые листы фотоэкранов, и белый никель станин.
   И Штруму внезапно показалось, что и он сам весь изнутри освещён этим светом, словно в мозг его и в грудь вошёл жесткий, сияющий пучок всепроникающих лучей.
   Какое волнение, какое предчувствие! О, то не было ожидание счастья, то было чувство ещё большее, чем счастье, чувство жизни. Не усталость, не изнеможение были в нём, а живая сила.
   Всё, казалось, слилось вместе в суровом и дивном единстве: и мечты детских лет, и каждодневный упорный труд исследователя. Всё слилось: и его душевная боль, и жгущая день и ночь тоска, и ненависть к тёмным силам, вторгшимся в мирную жизнь советских людей, и величественная мощь всенародного труда, к которому он приобщился на Урале, и рассказы Александры Владимировны о беде, бушевавшей на Волге, и горестные, молящие о помощи глаза колхозницы на вокзале в Казани, и его вера в счастливое и свободное будущее своей Родины, и его желание служить народу.
   Он почувствовал, что в этот грозный чае народной жизни, в этот грозный час своего сердца он не бессилен, не покорен судьбе, а готов напрячь все свои силы для тяжкого и упорного труда.
   И он чувствовал и понимал, что силы для этого труда недостаточно черпать в одном лишь упорстве и целеустремлённости исследователя, что силы для этого труда нужно искать в кровной и неразрывной связи своей души с душой народа, в страстном желании народного счастья, которое ощутила его подавленная горем душа.
   И видение счастливого свободного человека - разумного. И доброго властителя самой могучей энергии, хозяина земли и неба - на миг мелькнуло перед ним в голубоватом, похожем на порыв ветра, свете катодной лампы.
   46
   Шахтёр проходчик Иван Павлович Новиков шёл с ночной смены домой. Должно быть оттого, что война ни днём, ни ночью не переставала давить ему на душу, это прохладное и ясное утро не восхищало его своей прелестью.
   Семейные бараки, где Новиков получил квартиру, находились в полутора километрах от рудника. Дорога от шахты проходила по топкому месту, его загатили. Под тяжёлыми шахтерскими сапогами вздыхала земля, и кое-где тёмная, болотная жижа выступала между белых поваленных телец берёзок.
   Осеннее солнце пятнало землю, побуревшую траву, берёзовые и осиновые листья светились и улыбались утру, и вдруг, хотя в воздухе не было ветра, пестрая, яркая листва то на одном, то на другом дереве начинала трепетать, и казалось, что это тысячи тысяч бабочек-лимонок, красных крапивниц, адмиралов, махаонов, трепеща крыльями, вдруг вспорхнут и заполнят своей невесомой красотой прозрачный воздух. В тени, под деревьями, краснели зонтики мухоморов, среди пышного, влажного мха, словно рубины на зелёном бархате, рдели ягоды брусники.
   Странной казалась эта лесная утренняя прелесть, которая и десять, и сто, и тысячу лет назад создавалась из тех же красок, из тех же сырых, милых запахов, соединённая теперь с гудением завода, с белыми облаками пара, вырывавшимися из надшахтного здания, жёлтозелёным густым дымом, стоявшим над коксовыми печами.
   Иван Павлович шёл к дому и размышлял о делах своей жизни. На лице его лежал несмываемый след подземной работы, и от этого лицо казалось суровым и угрюмым: с насупленными бровями, с тёмными, густо подчёркнутыми сланцевой пылью ресницами, с морщинками в углах рта, прочерченными въевшимися в кожу колючими осколками каменного угля. И только с его светлоголубыми, приветливо и радушно глядевшими на мир глазами ничего не могла поделать тьма подземной работы, угольная пыль и пыль силикатных пород, разъедавшая кожу и легкие подземных тружеников. То были добрые и умные глаза русского рабочего.
   Всю жизнь Иван Павлович работал и потому был доволен своей жизнью. Но жизнь его не была лёгкой, как не была лёгкой его работа. Когда-то мальчишкой он работал помощником конюха в подземной конюшне, потом заправлял бензинки в ламповой, потом таскал санки по низким и жарким ходкам шахты, разрабатывавшей пласты малой мощности, потом работал коногоном на коренной продольной, гнал к стволу поезда вагонеток, пружённых коксующимся, жирным углём, года два работал он на поверхности, в копровом цехе юзовского завода, рвал динамитом ржавое железо и чугун, шедшие на загрузку мартеновских печей. Из копрового цеха пошёл он в цех мелкосортного проката, стоял у стана, похожий на древнего витязя - в кольчуге и металлическом забрале, странно было людям смотреть на человека, в котором всё казалось неумолимо суровым, когда, откинув с лица металлическую сетку, он улыбался своими простодушными глазами, - неужели то он царствовал среди огненных свистящих многосаженных змей, железной, не дрожащей рукой укрощал их, прижимая их красные головы щипцами?
   Но ещё задолго до войны он окончательно вернулся на подземную работу. Стал он бригадиром по проходке новых шахтных стволов, новых штолен, бремсбергов, квершлагов, околоствольных выработок - насосных, бункерных камер, работал и по палению шпуров и по глубокому бурению.
   Младший брат его к началу войны окончил военную академию. Многие сверстники его вышли в большие люди: один, Смиряев, мальчишкой, лет восемнадцать назад на шахте 10-бис, вместе с ним колбасивший вагонетки, стал даже заместителем министра, другой вышел в директора рудоуправления, третий стал заведывать пищевым комбинатом в Ростове-на-Дону. Лучший друг детской поры Стёпка Ветлугин выдвинулся по профсоюзной линии и сделался членом ЦК профсоюза горняков, жил в Москве; Четверников, работавший в смену с Иваном Павловичем, закончил заочно металлургический институт, потом учился в Промакадемии и теперь где-то, не то в Томске, не то в Новосибирске, был ректором технологического института.
   Да не только родичи, товарищи детства, сверстники и однолетки выходили в полковники, директора, становились партийными и профсоюзными деятелями, многие ребята, которые учились у Новикова, говорили ему "дядя Иван", тоже пошли по широким и просторным дорогам: один был депутатом Верховного Совета, другой работал в ЦК комсомола и как-то приезжал навестить Ивана Павловича на легковой зисовской машине... Всех не упомнишь и всех не перечислишь. Но вот если вспомнить встречи, которые были у Ивана Новикова с братом, все задушевные разговоры с ним и письма, полученные от него, если вспомнить все встречи со сверстниками и однокашниками, ушедшими из цехов и забоев на высокое выдвижение, ни разу и никто не помыслил сказать Новикову: "Эх, брат, что ж это ты, всё в забое, да в забое" И ведь у самого Ивана Павловича всю жизнь было не покидавшее его ощущение удачливости, силы, большого жизненного успеха...
   При мыслях о брате и товарищах у Ивана Павловича возникло какое-то дружелюбное и в то же время чуть-чуть снисходительное отношение к ним. Он всегда и неизменно ощущал свой труд как самое высшее, самое главное и основное дело в жизни, всегда и неизменно гордился своим званием рабочего. И он уже привык к тому, что, рассказывая о своей жизни и работе, брат ли, старый ли товарищ, живший теперь в Москве, поглядывали на него, ища одобрения и совета...
   Иван Павлович стал подниматься по косогору и, чтобы сократить путь к дому, пошёл тропинкой, срезавшей угол между двумя витками дороги, поднялся на вершину холма, остановился на мгновение передохнуть после крутого подъёма.
   С высоты хорошо видна была окрестность, и Новиков стоял, глубоко и шумно дыша, оглядываясь на лежавшие в далёкой котловине заводские цехи, на рудничные постройки, отвалы породы, на поблёскивавшие рельсы ширококолейной железнодорожной ветки, подходившей к заводу и к шахте. Для него картина завода и шахты была всегда прекрасна, и он невольно залюбовался жемчужным дымом над коксовыми печами, клубами пара, которые, подобно откормленным белогрудым гусям, тяжёлой стаей взвивались в небо в лучах утреннего солнца... Могучий товарный паровоз, зеркально сверкая на солнце своей выпуклой грудью, неторопливо подавал негромкие сигналы, маневрировал на подъездных путях, и Иван Павлович с внезапной завистливой тревогой поглядел на машиниста, сердито машущего стрелочнику.
   "Вот бы на таком Илье Муромце поработать", - подумал он и представил себе на миг огромный товарный состав, груженный пушками, танками, боеприпасами... Ночь, ливень, гроза, а Иван Павлович ведёт состав со скоростью семь десять километров в час, все гремит кругом, бьют в землю голубые молнии, дождь сечет по ветровому стеклу, а паровоз режет воздух, и вся широкая степь дрожит от его могучего хода.
   В Иване Павловиче жила жадность к работе, и он знал в себе эту черту, страстное, не ослабевавшее с годами любопытство к труду самых различных рабочих профессий. Ему нравилось мечтать. То представлялось интересным поехать в Восточную Сибирь, поработать на золотых приисках, то прикидывал он, как бы попробовать свою силу на медеплавильных печах, то представлял он себя механиком на морском пароходе, то подумывал о том, чтобы стать к сложному токарному станку, то мечталось проникнуть в тайну работы бортмеханика на тяжёлом воздушном корабле.
   Ему хотелось видеть весь мир, побывать во всех концах своей страны, поглядеть, как живут и работают люди на дальнем севере и в жарких среднеазиатских республиках, поездить по теплым морям. Но он органически не мог представить себя живущим без работы, праздно путешествующим, праздно разглядывающим города, леса, поля, заводы. И должно быть поэтому мечта о странствовании всегда соединялась в его душе с мечтой о работе машиниста, пароходного механика, бортмеханика на самолёте. Да это и не было одной лишь мечтой: ему много удалось повидать в жизни Повезло прежде всего в том отношении, что жена его, Инна Васильевна, была очень лёгким на подъём человеком, ей ничего не стоило сняться с насиженного места и поехать с мужем в далёкие места. Правда, всегда через год-два их тянуло на родину, и они возвращались в Донбасс, в свой посёлок, на свою шахту.
   Побывали они на Шпицбергене, где Иван Павлович, завербовавшись на два года, работал в угольной шахте, а Инна Васильевна учила ребят советской колонии русскому языку и арифметике. Прожили они пятнадцать месяцев в пустыне Кара-Кум, где Иван Павлович работал по проходке серных рудников, а Инна Васильевна преподавала в школе для взрослых. Поработали они и в горах Тянь-Шаня на свинцовом комбинате, где Иван Павлович работал по бурению, а жена его заведывала школой ликбеза.
   Правда, перед войной о путешествиях они перестали думать: родилась у них дочка, болезненная, слабенькая девочка. И, как часто бывает у супругов, которые долго не имели детей, они с какой-то особой, почти болезненной любовью относились к ребёнку, боялись за его здоровье, подчинили свою жизнь, свой личный интерес жизни маленького существа.