Он верил в победу. И одного лишь хотелось ему: несмотря на свои годы, забыв о них, стать непосредственным участником военной борьбы за свободу и достоинство народа.
   Быстрая, поворотливая старуха Агриппина Петровна, носившая Мостовскому обед из обкомовской столовой, готовившая ему утренний чай и стиравшая бельё, по многим признакам отлично видела своими прищуренными глазами, как сильно переживал Михаил Сидорович события войны.
   Часто, когда она заходила утром в комнату, постеленная с вечера кровать оставалась несмятой, Мостовской сидел в кресле у окна, и подле на подоконнике стояла пепельница, полная окурков.
   Агриппина Петровна знала лучшие времена: при царизме покойный муж её держал лодочную переправу через Волгу.
   Вечером Агриппина Петровна обычно выпивала у себя в комнатке стопочку и выходила на двор посидеть на скамеечке, поговорить с людьми. Этим она удовлетворяла потребность в беседе, возникающую после выпивки почти у всякого. Хотя собеседники были трезвы, зато у старухи приятно туманилась голова, и бойко, весело шёл разговор. Говорила она, обычно прикрывая рот краешком платка и стараясь не дышать в сторону своих всегдашних собеседниц, дворничихи суровой Марковны - и вдовы сапожника Анны Спиридоновны. Агриппина Петровна сплетен не любила, но потребность поговорить с людьми была в ней действительно сильна.
   - Вот, бабы, какое дело, - сказала она, подходя к скамейке и сметая фартуком пыль, прежде чем сесть, -вот, бабы, раньше старухи думали коммунисты церкви закрывают.. - Она поглядела на открытые окна первого этажа, громко, чтобы слышно было, произнесла: - Ох же и антихрист Гитлер этот проклятый, ох же и антихрист, чтоб ему на том свете добра не было. Говорят люди, в Саратове митрополит служит, во всех соборах молебствия идут. И народу, народу, и старые, я какие хотите. Всё, как есть, всё против него, против Гитлера этого, рогатого, всё поднялось! - Тут она вдруг понизила голос - Да, женщины, и в нашем доме вещи паковать стали, на базар люди ходят, чемоданы, верёвки покупают, мешки шьют. А Михаил Сидорович, ох и переживает, с лица даже потемнел, сегодня пошёл к старухе Шапошниковой, про отъезд договариваться. И обедать не стал.
   - А что ему? - недоверчиво спросила Марковна - Одинокий, старый.
   - Что ты говоришь, ей богу, что ты, ей-богу, говоришь. Он первым должен уехать Его со света немцы сотрут. Всё ходит, узнаёт. Вот и сегодня сорвался. Партийный ведь, ленинградский, старый большевик, шутишь? Я вижу, сохнет прямо. Ночи не спит. Курит!
   Женщины беседовали в темноте. О чем только не говорили они! Потом Марковна, оглянув окна, произнесла:
   - Опять на третьем этаже у этой Мельниковой свет видно. Не соблюдает маскировки.
   Грозным сильным басом Марковна крикнула:
   - Эй, на третьем этаже, слышишь тама, что ли7 Старухи поднялись со скамейки, и Агриппина Петровна пошла к дому.
   Спиридоновна и Марковна на минуту задержались, чтобы осудить Агриппину Петровну.
   - И опять от неё винный дух, - сказала Спиридоновна. - И где берёт вино, деньги откуда?
   - Где берёт? Она Михаила Сидоровича обкрадывает.
   - Господи, господи, - вдруг пугаясь, произнесла Марковна, - за какие грехи на нас этот сатана немецкий послан!
   В сумерках провожали к вечернему поезду Толю. Он, точно впервые поняв, что ждёт его, был весь напряжен, но старался казаться безразличным и спокойным; он видел расстроенное лицо бабушки, понимал, что Александра Владимировна чувствует его тревогу, и это его сердило и волновало.
   - Ты написал домой? - спросила она.
   - Ах, боже мой, - раздражаясь, ответил он, - что вы от меня хотите? Я маме всё время писал, не написал сегодня - напишу завтра.
   - Не надо сердиться, прости меня, пожалуйста, - поспешно сказала Александра Владимировна. Но и эти слова его раздосадовали.
   - Что вы, ей-богу, со мной, как с шизофреником, разговариваете.
   Но тут рассердилась бабушка.
   - Милый мой, - сказала она, - возьми-ка себя в руки. За полчаса до расставания Толя позвал двоюродного брата:
   - Серёжа, зайди сюда на минутку. Он вынул из вещевого мешка тетрадь, обёрнутую в газетную бумагу.
   - Вот что. Эта тетрадка - мои записки, тут конспекты книг, мои собственные мысли. Тут я записал план моей жизни до шестидесяти лет, я ведь решил посвятить себя науке, работать, не теряя ни дня, ни часа. Ну, в общем, понимаешь... Если я... Словом, ты понимаешь, храни её в память обо мне. Ну, в общем... и всё такое.
   Несколько мгновений они, потрясенные, смотрели друг на друга, не находя слов. Толя сжал Серёже руку, крепко, судорожно, так, что у того побелели пальцы.
   Дома были лишь бабушка и Серёжа Толя прощался с ними торопливо, видимо боясь раскиснуть.
   - Пусть Серёжа не идёт на вокзал, я не люблю, когда на вокзале провожают И, уже стоя в коридоре, он сказал Александре Владимировне поспешно, скороговоркой. - Я жалею, что заехал, отвык от близких, как-то загрубел, а тут сразу оттаял, если б знал, что так будет, лучше бы проехал мимо, я и маме оттого не написал..
   Александра Владимировна сжала меж ладоней его горячие от волнения большие уши и, притянув его к себе, сдвинула пилотку и долгим поцелуем поцеловала в лоб. Он замер, внезапно озарённый воспоминанием самой ранней поры детства воспоминанием о чувстве счастливого покоя, испытанного им на руках у бабушки.
   И ныне, когда она была стара и немощна, а он, воин, силен, вдруг всё смешалось - и сила, и беспомощность его; он прижался к ней всем телом, замер, проговорил "бабуля", "бабуся" - и, пригнув голову, бросился к двери.
   Вера осталась в госпитале на ночное дежурство. После вечернего обхода она вышла в коридор.
   В коридоре горела синяя лампочка. Вера открыла окно и облокотилась на подоконник.
   С четвёртого этажа хорошо был виден город, освещённый луной, белый блеск реки. Замаскированные окна домов сияли голубым слюдяным светом. В этом недобром свете не было жизни, в его ледяной голубизне уже не содержалось тепла - то был свет, отраженный от мертвой поверхности луны и вновь, ещё раз отражённый от пыльных стёкол и холодной ночной воды. Он был хрупок, неверен, и стоило немного повернуть голову, как свет исчезал, оконные стекла и волжская вода становились чёрными, неживыми.
   По левому берегу Волги шла машина с зажжёнными фарами. Высоко в небе скрестились лучи двух прожекторов, и казалось, что кто-то бесшумно работал голубыми ножницами, стриг в небе курчавые облака. Внизу, в садике, вспыхивали красные огоньки и слышались негромкие голоса: очевидно, раненые из палаты выздоравливающих ускользнули через кухонные двери и тайно курили. Ветер доносил с Волги свежесть воды, и её чистый, прохладный запах то побеждал тяжёлый госпитальный дух, то отступал перед ним, и тогда казалось, что не только госпиталь, но и весь город, луна и Волга пахнут эфиром и карболовой кислотой и что по небу ползут не облака, а пыльные хлопья ваты.
   Со стороны изолятора, где умирали трое безнадёжных, раздавались неясные стоны.
   Вера знала этот монотонный стон умирающих, которые ничего не просили: ни еды, ни воды, ни морфия.
   Открылась дверь изолятора, и оттуда вынесли носилки. Впереди шёл низкорослый рябой Никифоров, сзади - высокий худой Шулепин, делая неестественно маленькие шажки, чтобы попасть в одну скорость с Никифоровым.
   Никифоров, не оборачиваясь, говорил:
   - Реже шаг, нажимаешь.
   На носилках лежало тело, покрытое одеялом.
   Казалось, сам мертвец натянул на голову одеяло, чтобы не видеть этих стен, этих палат и коридоров, где выпало сну столько страданий.
   - Кто это? - спросила Вера. - Соколов?
   - Нет, это новый, - ответил Шулепин.
   Вера вообразила "Вот я, генерал медицинской службы, прилетаю из Москвы, главный хирург вводит меня в изолятор, говорит - "Этот безнадёжен". Нет, вы не правы, подготовьте его немедленно к операции, я сама буду оперировать".
   Из командирской палаты на третьем этаже послышался смех и негромкое пение:
   Таня, Татьяна, Танюша моя,
   Помнишь ли знойное лето это
   Разве мы можем с тобою забыть
   Всё, что пришлось пережить..
   Пел выздоравливающий Ситников. Потом кто-то стал подпевать, видимо техник-интендант 3-го ранга Квасюк с переломом ноги: он вёз в полуторке арбузы для столовой, и на него налетела трёхтонка с боеприпасами.
   Ситников несколько дней приставал к Вере, просил принести ему спирту из аптеки.
   - Хоть пятьдесят грамм, - говорил он - Девушка, неужели жалко для солдата!
   Вера отказывала ему, но с тех пор, как Ситников познакомился с Квасюком, от них нередко попахивало спиртным духом, должно быть, нашли сочувствие у дежурной по аптеке.
   Здесь, стоя у окна, она ощущала два мира, что жили, казалось, не соприкасаясь один с бестелесным, голубым светом, то вспыхивающим, то исчезающим в окнах, мир освещённой ночной воды, прохлады, звёзд, неясный, ни на что не похожий, рожденный из героических романов, из ночных мечтаний, мир, без которого, казалось ей, и не стоило жить. Ах, какая сладкая чушь приходила ей в голову!
   А второй был рядом, он подступал к ней отовсюду, шевелил её волосы, входил в её ноздри, шуршал в её халате, пропахшем лекарствами, стучал сапогами, стонал, дымил махоркой. Он был во всём: в скучных учётных карточках, которые она заполняла, в сердитых замечаниях врачей, в пшённой каше с постным маслом, в нотациях комиссара госпиталя, в уличной пыли, в завывании сирены, в нравоучениях мамы, в разговорах о ценах, очередях, в ссорах с Серёжей, в семейных обсуждениях достоинств и слабостей родственников и знакомых, в туфлях на резиновой подошве, в пальто, перешитом из старого папиного пальто.
   Вера различила за единой негромкий стук костылей. Она оперлась локтями на подоконник и, вытянув шею, стала смотреть в небо. Она заставляла себя смотреть на облака, на звёзды, на игру лунного света в стёклах, но её ухо напряжённо ловило стук костылей, шедший из тьмы коридора. Едкой звук был лишь у одной пары госпитальных костылей.
   - О чём мечтаете? - спросил юношеский голос. Она молчала, будто не слыша, потом вздохнула, будто внезапно возвращенная от мечтаний к действительности, удивлённо оглянулась, тряхнула головой и медленно, будто все ещё не придя в себя, произнесла:
   - Это вы, Викторов? Я и не слышала, как вы подошли. Ей стало тут же смешно от своего притворства и неестественного голоса, и она рассмеялась.
   - Чего вы? - спросил он и сам рассмеялся, выражая покорную готовность делить с ней её настроение, будь то веселье, будь то грусть, потому лишь только, что это её настроение. Но Вера сказала:
   - Нет, всё пустое, я прекрасно слышала, что вы идёте сюда, и нарочно сделала вид, будто впала в мечтания.
   Но эта правда тоже не была правдой, а лишь игрой в правду, она чувствовала - эти слова выгодны для её любви, нужны, чтобы показаться ему совсем особенной, странной, не похожей на других. Она вела эту игру уверенно и легко, хотя нигде не училась ей в свои восемнадцать лет. Учиться игре этой было невозможно и не нужно - невозможно, потому что она была слишком сложна и трудна, не нужно, потому что она с необычайной легкостью и простотой сама рождалась в душе.
   - Ну, что вы, - искренне и живо сказала Вера, услыша те слова, что хотела слышать, - я совершенно обыкновенная, таких в нашем городе пятьдесят тысяч, скучная, неинтересная.
   Викторова привезли месяц назад из степи, где упал его самолет, расстрелянный "мессерами". Он лежал, склонив голову на длинной тонкой шее, побледневшее лицо его казалось грязным, пыльным, а глаза смотрели с каким то странным, тронувшим её выражением тоски и детского испуга.
   Когда лётчика раздевали, он посмотрел на Веру, потом перевёл глаза на своё заношенное бельё и отвернулся. Вера внезапно смутилась, и слезы выступили у неё на глазах.
   К ней иногда приставали с ухаживаниями выздоравливающие, в коридорах некоторые прямо-таки нахально пытались её обнять. Один политрук объяснился ей в любви в письменной форме, предлагал пожениться и, выписавшись из госпиталя, просил, чтобы она дала ему свою фотографию.
   Старшина Викторов с ней никогда не разговаривал, но когда она входила в палату, она чувствовала его внимательный взгляд.
   Она сама заговорила с ним.
   - Ведь ваша часть недалеко, почему к вам никто из товарищей не приезжает? Он объяснил.
   - Я был переведён в новый полк, а в прежнем полку лётный" состав почти весь новый
   - Страшно? - спросила она.
   Он поколебался, не сразу ответил, и она поняла, что он подавил желание ответить ей так, как обычно молодые лётчики отвечают девушкам на подобные вопросы. Глянув исподлобья на её руки, он серьёзно сказал:
   - Страшно.
   Они оба смутились: он и она почувствовали - им хотелось особенных, не случайных, не пустых отношений, и эти особенные отношения вдруг возникли, точно колокол торжественным ударом дал им обоим знать об этом.
   Оказалось, что он сталинградец, работал когда-то на Сталгрэсе слесарем и знал Степана Фёдоровича - тот нередко приходил шуметь в механическую мастерскую.
   Но общих знакомых у них не было. Викторов жил в шести километрах от станции и после работы сразу шёл домой, не оставался на сеансы в клубе и не участвовал в спортивных командах.
   - Я не люблю спорта, - сказал он, - я люблю читать. Вера заметила, что ему нравились те книги, которые читал Серёжа и которые были ей не очень интересны.
   - Я больше всего любил исторические читать, только доставать их хуже нет, в клубной библиотеке их маловато, я в город ездил по воскресеньям и из Москвы выписывал.
   Относились к нему раненые хорошо. Вера однажды слышала, как один политработник сказал о нём:
   - Хороший парень, серьёзный.
   Она покраснела, словно при матери посторонние хвалили сына.
   Он много курил. Она приносила ему табак и папиросы и видела, что вся палата дымила, когда у него было курево.
   На руке у Викторова был вытатуирован якорь с куском каната.
   - Это когда я в фабричной школе учился, - объяснил он и добавил: - О, я тогда бедовый был, меня даже исключить раз хотели, хулиганил.
   Ей нравилась его скромность, он не хвастался рассказами о своих боевых полётах, и когда говорил о них, то всегда о товарищах, самолёте, моторе, погоде, взлётных условиях, а не о самом себе. Ему больше нравилось разговаривать о мирном времени. Когда затевался в палате разговор о фронтовых случаях, он обычно молчал, хотя, видимо, мог рассказать больше, чем главный оратор Ситников, служивший в артснабжении.
   Он не был красив: худой, узкие плечи, нос широкий, большой, глаза маленькие. Но Вере казалось, что и его движения, и улыбка, и манера сворачивать папиросу, и смотреть на часы очень хороши.
   Она знала, что он некрасив, но так как он нравился ей, то и в этой некрасивости она видела достоинство Викторова, а не недостаток. Он тем и был особенным, что не все могли увидеть и понять, какой он, и только она могла видеть и понять это.
   Когда Вере было двенадцать лет, она собиралась выйти замуж за Толю, а в восьмом классе она влюбилась в комсорга, ходила с ним в кино и ездила на пляж. Ей казалось, что она уже всё знает, и, снисходительно улыбаясь, слушала, когда дома заходил разговор о любви и романах. В десятом классе были девушки, говорившие: "Замуж надо выходить за тех, кто старше лет на десять, у кого есть положение в жизни..."
   Но оказалось всё не так...
   Окно в коридоре стало местом их встреч, и часто стоило ей, урвав свободную минуту, подойти к этому окну и подумать о Викторове, как слышался стук его костылей, словно к нему доходила телеграмма от нее.
   А случалось, они стояли рядом, и Викторов, задумавшись, глядел в окно, она молча смотрела на него, и он резко поворачивался и говорил:
   - Что?
   - Отчего это? - спрашивала она.
   Часто они говорили о войне, порой этот разговор меньше способствовал их внутренней беседе, чем случайные, ребячьи слова.
   - Мне смешно, что вы старшина. Старшина - старый, какой же вы старшина в двадцать лет!
   В этот вечер он подошел к ней, и они стали рядом, их плечи касались, и хотя они всё время говорили, но слушали друг друга невнимательно, и главным в их разговоре было то, что её плечо вдруг отклонялось, и он замирал, ожидая нового прикосновения, а она доверчиво поворачивалась к нему, и он вновь ощущал это, казавшееся ему случайным прикосновение и искоса глядел на её шею, на ухо, щёку, на прядку волос. Лицо юноши при свете синей лампочки казалось тёмным и печальным. Она посмотрела на него, и ею овладело ожидание беды.
   - Я не понимаю, вначале казалось, что я вас просто жалею, как раненого, а теперь мне жалко становится самоё себя, - сказала она.
   Ему хотелось обнять её, и он подумал, что и она этого хочет и ждёт, снисходительно наблюдая его нерешительность.
   - Почему жалко? - спросил он.
   - Я не знаю почему, - ответила она и посмотрела на него снизу вверх, как дети смотрят на взрослых. Он задохнулся от волнения и потянулся к ней. Костыли упали на пол, и он тихонько вскрикнул - не оттого, что ступил на больную ногу, а от одной мысли, что может ступить на больную ногу. - Что с вами, голова закружилась?
   - Да, - сказал он, - голова закружилась, - и он обнял ее за плечи.
   - Я сейчас подниму костыли, а вы держитесь за подоконник.
   - Зачем, так лучше, - сказал он.
   Они стояли обнявшись, и ему казалось, что не она поддерживает его, беспомощного и неловкого, а он её защищает, прикрывает от огромного, враждебного, вещающего недоброе ночного неба.
   Он выздоровеет и будет барражировать на своем "яке" над госпиталем и над Сталгрэсом, и вот он снова слышит рев мотора, он идёт стремительно в хвосте "юнкерса", и он опять ощутил то понятное лишь летчику стремление к сближению С несущим смерть врагом; мерцающая сиреневая трасса бесшумно мелькнула перед глазами, и он увидел злое, белое лицо немецкого стрелка-радиста таким, каким однажды увидел его в бою над Чугуевом.
   Он отпахнул полу своего больничного халата и прикрыл им Веру, и она прижалась к нему.
   Так стоял он несколько мгновений молча, опустив глаза, ощущая тепло её дыхания и прелесть ее груди, прижавшейся к нему, и подумал, что готов год простоять так на одной ноге, обнимая эту девушку в пустом тёмном коридоре.
   - Ничего не нужно, - внезапно сказала она - Я сейчас подниму костыли.
   Она помогла ему сесть на подоконник.
   - Почему? За что это нам? Так бы все могло быть хорошо. Мой двоюродный брат сегодня на фронт уехал. Утром хирург сказал у вас необычайно скоро идёт заживление, через десять дней вас выпишут.
   - Ну и пусть, - проговорил он с беспечностью мужчины, не думающего о будущем в любви, - ну и пусть будет что будет, зато сейчас нам хорошо.
   Он усмехнулся
   - А знаете, то есть, отчего я так быстро поправляюсь? Оттого, что я вас люблю.
   Ночью она лежала в дежурке на маленьком деревянном диванчике, крашенном белой масляной краской, и думала.
   В этом огромном пятиэтажном доме, полном стонов, страданий, крови, могла ли выжить родившаяся любовь?
   Ей вспомнились носилки, мертвое тело, прикрытое одеялом, и острая, режущая жалость к человеку, которого санитары понесли в могилу, человеку, чьего имени она не знала и чье лицо забыла, охватила её с такой силой, что она вскрикнула и поджала ноги, точно укрываясь от удара.
   Но вот, именно теперь она знала, что этот безрадостный мир дороже ей небесных дворцов ее детских мечтаний.
   Утром Александра Владимировна в своём неизменном тёмном платье с белым кружевным воротничком, накинув на плечи пальто, вышла из дому. У подъезда её ожидала лаборантка Кротова - они вместе должны были на грузовике поехать исследовать воздух в цехах химического завода.
   Александра Владимировна села в кабину, а Кротова, коренастая молодая женщина, лихо, по-мужски ухватилась за борт и влезла в кузов.
   - Товарищ Кротова, следите за аппаратурой на ухабах, - сказала Александра Владимировна, выглянув из окошечка кабины.
   Водитель машины, щупленькая молодая женщина в лыжных штанах, с головой, повязанной красным платочком, положила на сидение вязанье и включила мотор.
   - Дорога - асфальт, ухабов нету, - сказала она и, с любопытством оглядев старую женщину, добавила: - Вот выедем на шоссе - нажмём на железку.
   - Вам сколько лет? - спросила Александра Владимировна.
   - О, я пожилая, двадцать четыре.
   - Мне ровесница, - усмехнулась Шапошникова - Замужем?
   - Была, теперь опять девка.
   - Убит муж?
   - Нет, в Свердловске на Уралмаше, другую жену взял.
   - И дети есть3
   - Есть девочка, полтора года.
   Они выехали на шоссе, и водительница, скосив весёлый светлый глазок, стала расспрашивать Александру Владимировну о ее дочерях, внуках, о том, для чего она везёт в кузове пустые стеклянные баллоны, резиновые шланги и изогнутые трубки; стала рассказывать о своей жизни.
   Муж прожил с ней полгода и уехал на Урал, всё писал: "вот-вот дадут квартиру", а потом началась война, на фронт его не взяли, имел броню. Он писал всё реже, сообщал, что живёт в общежитии для холостых, никак не получит комнаты, а зимой вдруг прислав письмо, что женился, спрашивал, отдаст ли она ему дочку. Дочку она ему не отдала и на письмо не ответила, но до суда дело не дошло, он ежемесячно высылает ей на ребенка двести рублей.
   - Пусть хоть тысячу посылает, я ему никогда не прощу, а пусть а не посылает - я дочку сама прокормлю, зарабатываю ничего, - сказала молодая женщина.
   Машина бежала по шоссе - мимо садов, мимо маленьких домиков с серыми обшитыми тёсом стенами, мимо заводиков. И заводов, и голубые пятна волжской воды то появлялись в просвете между деревьями, то исчезали за стенами домов, заборами, холмиками.
   Александра Владимировна, приехав на завод и получив пропуск, прошла в главную контору: она хотела попросить прикомандировать к ней техника или лаборанта, чтобы подробней ознакомиться с расположением аппаратов и устройством вентиляции.
   Кроме того, Александра Владимировна хотела попросить хоть на час чернорабочего: Кротовой трудно было переносить на руках двадцатилитровые бутыли-аспираторы.
   Директор завода Мещеряков жил в одном доме с Шапошниковыми, и Александра Владимировна иногда видела, как он утром садился в автомобиль, размашисто захлопывал дверку и всё махал рукой, посылал воздушные поцелуи жене, стоявшей у окна.
   Она хотела поговорить с Мещеряковым шутливым тоном, сказать ему: "Вы уж пойдите мне навстречу, помогите, соседушка, закончить обследование и сделать предложения об улучшении вентиляции".
   Но разговор не состоялся. Александра Владимировна слышала через полуприкрытую дверь директорского кабинета, как Мещеряков сказал секретарше:
   - Принять я её сегодня не могу. И вообще передайте ей:
   теперь не время для разговоров о вредности и здоровье, теперь люди не только здоровьем, а жизнью жертвуют на фронте.
   Александра Владимировна подошла к директорской двери, и если б кто-либо из близких, знавших её характер, увидел её плотно сжатые губы и злую морщину, лёгшую от переносья, он бы подумал, что Мещерякову сейчас придётся пережить несколько неприятных минут. Но Александра Владимировна не вошла в директорский кабинет, а, постояв мгновение, быстро, не дождавшись появления секретарши, ушла в цех.
   В большом жарком цехе рабочие сперва насмешливо наблюдали, как женщины устанавливали стеклянные баллоны-аспираторы, набирали пробы воздуха через шланги в разных местах цеха, зажимали винтовыми зажимами резиновые трубки, выпускали воду из Зегеровских пипеток то у того места, где стоял аппаратчик, то у главного вентиля, то над баками с пахучим полуфабрикатом. Худой небритый рабочий в синем халате, прорванном на локтях, сказал, протяжно, по-украински выговаривая:
   - Що дурни робять, воду миряють... Молодой мастер, а может быть и химик, с дерзкими, недобрыми глазами, сказал Кротовой:
   - Вот налетят немцы, они нам вентиляцию без вас наладят.
   А старик с маленькими красными щёчками в синих жилках, поглядывая на молодую, статную Кротову, произнёс несколько слов, которых Александра Владимировна не расслышала, но слова, видимо, были крепкие - Кротова покраснела, обиженно отвернулась.
   В обеденный перерыв Александра Владимировна села на ящик у двери - она устала, тяжёлый воздух расслаблял. К ней подошёл паренёк-ремесленник и спросил:
   - Тётенька, а чего вы это делаете? - и указал пальцем на стеклянные аспираторы.
   Она стала объяснять ему устройство аспиратора, рассказала о газах, вредящих здоровью рабочих, о дегазации, о вентиляции.
   К ним подошли рабочие послушать, и тот украинец, который грубо пошутил насчёт дурней, меряющих воду, глядя, как Александра Владимировна сворачивает махорочную папиросу, сказал: - А ну, может, мой корешок крепче, - и протянул ей красный мешочек, завязанный тесёмкой.
   Разговор пошёл общий. Сперва поговорили о вредности работы на разных производствах. У рабочих-химиков было горькое чувство гордости - их работа считалась самой вредной, вредней, чем у забойщиков в шахте и у горновых и сталеваров на металлургических заводах.
   Потом заговорили о войне. С горечью, тревогой, волнением рабочие говорили о разорении врагом больших заводов, шахт, сахарной промышленности, железных дорог, донецкого паровозостроения.
   Старик, вогнавший Кротову в краску, подошёл к Александре Владимировне и сказал:
   - Мамаша, может, вы завтра у нас работать будете, вам надо талончики в столовую взять.
   - Спасибо, сынок, - ответила она, - завтра мы со своей едой приедем.
   Она рассмеялась, назвав старика сынком, и он, поняв это, сказал:
   - А что ж, я, может, месяц, как женился. Разговор вдруг стал такой дружеский, живой, хороший, словно в этом цехе она провела не несколько часов, а долгие дни жизни.