- Надоела!
   Давно уже пылится в моей записной книжке замечательный факт о нашей эмиграции: заполняя в Америке какую-то въездную анкету, многие спотыкались на графе, какого они пола. Английское слово, означающее пол, читается вполне понятно для русского разумения, как бы даже не нуждаясь в переводе: секс. И, сразу суть ухватывая, многие из наших отвечали: два раза в неделю. Или три. Или один, тут важно единомыслие ответов. Записал я это, посмеялся и забыл, однако же история спустя год получила дивное продолжение.
   Одна американская чиновница, подучив русский язык, вознамерилась попробовать его на одном из приезжих - высоком молодом красавце откуда-то из-под Баку.
   - Вы графу "пол" заполнили неправильно, - сказала чиновница, волнуясь. - Тут надо писать не сколько раз в неделю, а мужчина или женщина.
   - Это для меня безразлично, - ответил молодой красавец. Много раз задумывался я, нельзя ли как-нибудь измерить накал любовного влечения. Даже расспрашивал учёных, но поскольку они были мои сверстники, то принимались пакостно улыбаться и несли такое, что я чувствовал себя святым отшельником, по нечаянности зашедшим в бордель. Но смутно чувствовал, что есть какая-то незримая, но субъективно ощутимая мера душевных что ли затрат, которая порой мешает, например, кинуться в самую прельстительную любовную авантюру. И однажды как-то убедился, что такая мера существует. У меня приятель есть, давно уже освоивший эстраду и большой имеющий успех у слабого и впечатлительного пола. На одной из пьянок после концерта явно была склонна облагодетельствовать его одна юная девица: издали она кокетничала с ним и всё пыталась пересесть поближе. А когда ей это удалось, то деловито наклонилась она к уху приятеля и пылким шепотом его оповестила, что попозже чуть она придёт к нему в гостиничный номер. То ли у приятеля какие-то другие были планы, то ли этот яркий пламень страсти не хотел он разделить, но только ум его лихорадочно заметался в поисках необидного отказа. С ним такое было редко, но формулировку он сыскал блестящую и быстро.
   - Девонька, - сказал он ласково и тихо, - я был бы счастлив, но есть одна загвоздка. Понимаешь, я уже немолод, и пошаливает сердце... Словом, если я умру, ты сможешь меня быстренько одеть?
   Пылкая девица тихо ойкнула, её как ветром сдуло. Больше она даже не смотрела в его сторону.
   Так убедился я в своей догадке давней, что у любострастия есть некие предельные границы. Это в смысле потолка. А в смысле расширения количества? Тут, по-моему, их нет. И я не о царе там Соломоне говорю с его якобы восьмьюстами наложницами, и не о султанах всяких с их гаремами - тут дело давнее, а значит - тёмное, мне интересней современники мои. Я как-то в Питере сидел у своего приятеля - весьма известного поэта и отчаянного, забубённого ходока. Сидели мы в его большой, хоть и двухкомнатной всего квартире, где высоченные старинные потолки создавали ощущение простора и пространства. Стены снизу доверху были увешаны картинами и гравюрами, нам было хорошо и пьяно.
   - Слушай, - я спросил у него тихо, ибо жена его за чем-то вышла на кухню. - Если все эти картины снять и вместо них от потолка до пола вывесить фотографии твоих баб - они поместятся?
   Поэт с сомнением, как бы впервые, огляделся вокруг и неуверенно сказал:
   - Ну, если паспортные.
   Ещё к неисчерпаемой теме нашего любострастия надо отнести слова, однажды сказанные некой женщиной - она живёт в Германии. С пылкой настырностью она умоляла чиновников, ведающих визами, ускорить приезд её любимого, который задержался временно в России. И сердца у всех так были тронуты её нетерпеливой страстью, что они ей, как сумели, помогли. А спустя месяца три одна из чиновниц встретила эту молодую женщину и спросила, как её дела. И женщина ответила словами, составляющими, я уверен, самый лаконичный в мире любовный роман:
   - Он прилетел, я залетела, он улетел.
   Сегодня уже странно было бы и глупо обсуждать любострастие в давнем списке смертных грехов. Сексуальная революция ведь и вправду произошла в двадцатом веке - только не благодаря всяким шумным молодёжным эскападам или расширению всяческих свобод, она - лишь следствие того, что тихо и естественно явились в середине века противозачаточные таблетки. Вместе с ними почему-то начисто исчез и Божий страх. Насколько в этом смысле мы продвинулись, легко продемонстрировать на простейшем умозрительном эксперименте: представьте себе пожилого английского пуританина каких-нибудь сороковых годов уже двадцатого века, соединившегося вдруг по телефону с платной сексуальной линией "Со мной ты кончишь дважды". Человечество стремительно покатилось по пути сексуального раскрепощения. Его пределы невозбранно расширяются, хотя Творец и сделал робкую (похоже, что напрасную) попытку испугать нас жуткой новоявленной болезнью. Чуть напугал, но от испуга наша удаль только возросла. Куда ж мы, интересно, катимся? Предсказывать я не возьмусь, уже мне это не увидеть, но мне кажется, что наше светлое будущее - в нашем дико удалённом прошлом. И уже не человечество имею я в виду, а наших предков - обезьян. Отнюдь не всех подряд, а некое загадочное и прекрасное племя, близких родственников шимпанзе.
   Обезьян банобо обнаружили в Африке сравнительно недавно, лет семьдесят тому назад, и жизнь их с той поры описывают неустанно. Все свои конфликты эти обезьяны разрешают исключительно соитием. Секс у них - тот социальный клей, который прочно всех объединяет. Ни ссор, ни драк, ни гневных схваток у банобо просто не бывает - ими сыскан способ очень быстрого и наилучшего вида примирения. Любые виды секса им известны - как обычный типовой, так и оральный с анальным. Самки так же просто ладят с самками, как и самцы - с самцами. А различные почёсывания и поглаживания - это будничная норма отношений. Даже, ежели капризничают дети. Я увлёкся, может быть, и преступил научные границы подлинного описания их жизни, только общество, где все размолвки прекращаются мгновенно и легко, мне очень симпатично. И, разумеется, ни о каком труде они не помышляют (очевидно, опасаясь, что это может превратить их в человека), а живут и наслаждаются по мере сил. И в этом смысле человечество - это банобо в стадии деградации. Тем более доподлинно научный факт: девяносто восемь процентов их генов - те же, что у человека. Нет, я отнюдь не утверждаю, что грядущее у человечества - такое же, я сладким грёзам предаваться не намерен, но всегда приятно хоть бы мельком и о светлых намекнуть перспективах, ибо уж очень надоели чёрные правдоподобные пророчества.
   А главу эту закончить я хочу одним сном моего друга Володи Файвишевского. Он заявился в гости к Льву Толстому, и ему там очень интересно. Очевидно, Софья Андреевна в отъезде или нездорова, потому что престарелый граф хлопочет сам, усердно накрывая стол для гостя. А ещё сидят в той комнате человек двенадцать других приглашённых - у них донельзя серьёзные, даже насупленные лица, твёрдый неподвижный взгляд у каждого, они полны глубокой значимости своего существования. Володя замечает с ужасом, что у многих чуть окровавлены штаны, а из ширинок торчат куски бинтов. И, как это сплошь и рядом постигает нас во снах, он ясно понимает, что всех этих людей недавно оскопили. Улучив момент, он тихо спрашивает у Льва Николаевича, кто эти люди. О, говорит ему Толстой, это известные борцы за истину и справедливость, неуклонные ревнители высоких всяческих идей, фанатики нравственного улучшения человечества.
   - А почему же и зачем их оскопили? - удивляется Володя Файвишевский.
   - Чтоб не отвлекались, - жизнерадостно ответил Лев Толстой.
   Часть III. В ОГОРОДЕ СЕЛЬДЕРЕЙ
   О евреях и других аномалиях
   Честно сказать, мне связываться с этой темой вовсе не хотелось. Всё, что я думаю о нас, я изложил (и продолжаю, слава Богу) в своих стишках. К тому же мы обидчиво чутки к любой попытке нас затронуть даже словом - это более всего похоже на чувствительность дворовых кошек: чуть напрягшись, они следят за вашим малейшим жестом, но с места не уходят. Да ещё столько понаписано про нас - и за, и против, и негодующее против против, только ситуация по-прежнему та же, что была многие века до нас. Цивилизация то сглаживает её, то дикий смерч опять вздымается до неба, явно Бога не тревожа, ибо Он давно уже пустил наши дела на самотёк. Ну, словом, не хотел.
   Но как-то раз попались мне заметки (пышно именованные "эссе") одного российского прозаика. Что он еврей, я догадался бы легко, даже его не зная: только еврей может копаться так самозабвенно в тёмной русской истории отошедших веков. А в заметках (прошу прощения - в эссе) затронул автор забавную для него (не более того) тему своего еврейства. Простодушно написав, что в нём шевелится какая-то смутная нежность, когда, идя случайно мимо синагоги (из Исторической, он подчеркнул, библиотеки, где сподниза копал историю России), видит он замшелых стариков при бородах и часто даже пейсах. Это лёгкое чувство, овевающее вдруг его светлую душу, совершенно сродни той нежности, сообщил нам автор, что ощущает он к соболелыцикам своей любимой футбольной команды. Тут я что-то разозлился, хоть, конечно, был не прав, ибо любой человек имеет право на любое чувство, честь и хвала прозаику, который их описывает честно и открыто. Хотя есть ещё прекрасная возможность промолчать, но мы ей пользуемся редко. Я даже вспыхнул, чтобы написать ему что-нибудь язвительное, но быстро передумал. С какой бы стати мне ему писать? Он - известный русский прозаик, а я простой еврейский никто. Его Россия полностью впитала и переварила (ассимилировала - мечта множества евреев), а меня исторгла, как кит - Иону, и правильно сделала, поскольку переваривался я довольно плохо (хотя, видит Бог - хотел по молодости лет). Я всё это чуть позже вспомнил, когда в Москве поехал навестить родителей на еврейское кладбище в Вострякове. Хрестоматийно русские берёзы и осины тихо шелестели листьями на ветру, и евреи, привозимые сюда, достигли уже полной ассимиляции, словно некие подберёзовики и подосиновики. Именно здесь я вдруг отчётливо сообразил, что двигали моей воздержанностью не лень и не гордыня застенчивости, а памятное мне событие (употреблённое мной слово - не преувеличение), та некая давнишняя история, к которой я сейчас перейду.
   Не написал я свой заведомо бессмысленный укор, поскольку много лет назад оказался в числе первых слушателей того известного письма, что написал некогда историк Натан Эйдельман известному русскому прозаику Виктору Астафьеву. Я к Тонику Эйдельману всегда испытывал невероятное (и редкостное для меня) почтение, что дружеским отношениям изрядно мешало, но ничего с собой поделать я не мог. А тут - решительно, хотя несвязно и неубедительно - стал возражать. Многие помнят, наверно, что письмо это упрекало Астафьева в некорректности К национальным чувствам грузин - да ещё тех, чьим гостеприимством Астафьев пользовался, будучи в их краях. Я сказал Тонику, что письмо это (ещё покуда не отправленное в Красноярск) неловко выглядит - как некое послание провинциального учителя-зануды большому столичному лицу со смиренной просьбой быть повежливее в выражении своих мыслей. Я говорил и чувствовал, что говорю что-то не то, и был я справедливо не услышан. А через короткое время (уже и свой ответ Астафьев написал, уже известны стали эти письма и повсюду обсуждались) ехал я из города Пярну, возвращаясь домой в Москву. А так как приютивший меня в Пярну (прописавший у себя, чем жизненно помог) Давид Самойлов собирался в Таллинн, то и я с ним увязался на автобус. Поэта Самойлова радостно и любовно встречали местные журналисты, мы очень быстро оказались на какой-то кухне, где был уже накрыт стол для утреннего чаепития. Но Давид Самойлович сказал свои коронные слова, что счастлив чаю, ибо не пил его со школьного времени, и на столе появились разные напитки. Хозяев очень волновала упомянутая переписка, они сразу же о ней спросили, я было встрял с рассказом (Давид Самойлович был сильно пьян, в тот день мы начали очень рано), но старик царственно осадил меня, заявив, что он всё передаст идеально кратко. И сказал:
   - В этом письме Тоник просил Астафьева, чтоб тот под видом оскорбления грузин не обижал евреев.
   И я сомлел от восхищённого согласия. Именно это я пытался сказать Тонику тогда, но всё никак не мог сообразить, что именно хотел я высказать.
   Ответ на то письмо тогда последовал отменный, до сих пор со смутным удовольствием я перечитываю послание Астафьева, когда оно мне попадается порой. Это была высокая наотмашь отповедь коренного россиянина - случайному и лишнему в этой стране еврею. И самый размах обильно выплеснувшейся державно-почвенной злобы, и детали - всё в нём было замечательно. А строки, напоённые сарказмом, непременно приведу, их надо нам читать и перечитывать:
   "Возрождаясь, мы можем дойти до того, что станем петь свои песни, танцевать свои танцы, писать на родном языке, а не на навязанном нам "эсперанто", тонко названном "литературным языком". В своих шовинистических устремлениях мы можем дойти до того, что пушкиноведы и лермонтоведы у нас будут тоже русские, и, жутко подумать, - собрания сочинений отечественных классиков будем составлять сами, энциклопедии и всякого рода редакции, театры, кино тоже приберём к рукам, и, о ужас! О, кошмар! Сами прокомментируем "Дневники" Достоевского".
   Поёживаюсь и сейчас, перепечатывая это. Кто мешает ущемлённым местным людям писать свои песни? А разве, чтобы стать пушкиноведом, нужно что-нибудь ещё, кроме способностей и готовности к нищенской зарплате где-нибудь в музее? Раздражает бедного прозаика сам факт еврейского участия в перечисленном. И что-то это мне напоминало. Спохватился, осознав, что это я читаю перепев того письма, что на заре века, за восемьдесят лет до Астафьева, написал прозаик Куприн своему другу Батюшкову. Он тоже гневно сетовал на вторжение евреев в область языка и литературы. Комментируя активность этого вторжения, Куприн цитирует самого себя: "ибо, как сказал один очень недурной беллетрист, Куприн, каждый еврей родится на свет с предначертанной миссией быть русским писателем". Далее - подробный состав преступления:
   "Ведь никто, как они, внесли в прелестный русский язык сотни немецких, французских, торгово-условных, телеграфно сокращённых, нелепых и противных слов... Они внесли припадочную истеричность и пристрастность в критику и рецензию..."
   Как одинакова мелодия, заметили? И столь же ярко выдохнул Куприн свою заветную мечту:
   "Эх! Писали бы вы, паразиты, на своём говённом жаргоне и читали бы сами себе вслух свои вопли. И оставили бы совсем-совсем русскую литературу".
   Больше не могу цитировать, до слёз становится мне жалко двух замечательных писателей, обрамивших начало и конец века своими справедливыми печалями. И сокрушённо бьётся моё сердце, влага виноватости готова застелить глаза, но я ничем помочь им не могу. А как за время между этими двумя посланиями-близнецами вторглись наглые евреи в, например, поэзию российскую! Втесались и втемяшились настолько, что стали гордостью и чуть не символами её величия. Ничего я не могу поделать ни для светлой тени Куприна, ни для Астафьева - дай Бог ему здоровья. Я как бы чуть помог, ведь лично я уехал, только продолжаю компрометировать великий и могучий своим участием. И тут, подобно Блоку, некогда исторгшему из тонкой своей лиры зверский рык ("Да, скифы - мы! Да, азиаты - мы, с раскосыми и жадными очами!"), я хочу сказать, ничуть не виноватясь, как бы о стихии говоря - о талантливости народа моего в письменности любого коренного населения. А что, кстати, по делать с фактом, что и упомянутый великий Блок - еврей по папе? А куда мы Фета денем?
   Жалко литераторов, которые мечтают об отделе кадров. Тем более, что мечтают попусту и зря, поскольку всё равно ведь продолжается и длится обсуждаемая горькая беда. Евреи сочиняют песни, и они становятся народными, высказывают проницательные и тонкие суждения о Пушкине и Достоевском, пишут для театра, и в театрах совершаются аншлаги, над статьями в энциклопедиях корпят - и чувствуют себя при этом совершенно русскими людьми. Как некогда в Испании, Германии - везде было одно и то же. И смотреть на это - мерзко и противно лучшим представителям народа коренного. Ибо ясно им, что не будь этих пронырливых инородцев, сами стали бы писаться песни,составляться словари, исследоваться Лермонтов и они сами. Как же я их бедных понимаю! С подлой целью растворились эти пакостные юркие приспособленцы в русском народе - делать некую работу, почему-то никому не нужную, пока они не взялись за неё. И как им хорошо, заразам, несмотря на нищенскую плату! Всё ради того, чтоб слиться с благородным местным населением. И ничего тут больше не добавишь - от душевного бессилия и лёгкой тошноты. И лучше поплетусь я снова по наклонному пути моей национальной наглости.
   Забавно, что жажда раствориться и слиться с коренным населением тесно и как ни в чём не бывало соседствует с тайно-сладким ощущением своей причастности к иному великому народу. Более того, две эти полярные страсти взаимно разжигают друг друга. Был некогда такой писатель - Александр Поповский. То, что я о нём думаю, вслух я никогда не скажу, ибо судить - не моё право, судит время, и полная мгновенная забытость - лучший суд. Однако пояснить - необходимо. Этот писатель посвятил свою жизнь русской науке - не было, пожалуй, в ней за весь советский период ни одного крупного прохиндея, о котором Александр Поповский не написал бы восторженного романа. Так что в этом смысле он высоким был державным патриотом современной ему земли русской. Слава Богу, такие люди обычно бездарны - кажется порой, что некто сверху всё-таки следит за справедливостью. И, разумеется, он процветал настолько, что даже оставалось у него свободное время для просто чтения. Ибо где-то в конце пятидесятых, встретив в писательском посёлке знакомую пару, он им не без удивления сказал (уже за шестьдесят ему было крепко):
   - Слушайте, на днях прочёл я, наконец, "Войну и мир" - и вправду хорошо писал Толстой!
   А я как-то к нему зашёл по поручению кого-то и ушёл, восторженное изумление переживая. Старик, оказывается, много лет собирал фотографии знаменитых евреев - густо усеивали они стены его дома. Их рассматривая, неожиданные узнавал я лица, слыша от хозяина авторитетные подтверждения, ибо наводил он справки, не жалея времени и сил. Впервые я узнал, что мной читавшийся тогда взахлёб великий итальянский психиатр Чезаре Ломброзо еврей, и что еврей - король шпионов англичанин Сидней Рейли. Оживившись от восторга моего, старик мне рассказал историю, которая теперь всю жизнь со мной, как некий праздник поучительного лаконизма. Когда канадский физиолог Ганс Селье (который ввёл понятие о стрессе - нынче этим словом не пользуются только немые младенцы) получил за свои работы Нобелевскую премию, то первое письмо, пришедшее к нему, было из Советского Союза. Некий заведомо ему неизвестный Александр Поповский посылал запрос. Цитирую дословно, ибо помню и буду помнить всегда:
   "Глубокоуважаемый господин Ганс Селье! До меня дошли сведения, что вы - еврей из Венгрии по материнской линии. В случае, если это так, прошу прислать мне вашу фотографию размером девять на двенадцать и биографию в пол тетрадочного листа. В случае, если это не так, сердечно поздравляю вас с получением высокой награды".
   Ах, чтоб я так писал, давно уже подумал я. И снова, как тогда впервые, так я помягчел сейчас душой от этого неприхотливого письма, что вот уже мне стыдно стало: что я привязался, старый идиот, к этому известному прозаику русскому, к замечательному русскому писателю Астафьеву, к несчастному Поповскому, прекрасно прожившему свою несчастную жизнь (поскольку знал неправедность её, но в те поры подобное писали все или почти), зачем я вообще заочно нарядился в прокурора. На этом - точка. Я вычёркивать не буду, пусть мне будет стыдно и досадно.
   Ощущение причастности к своему народу возникает часто вдруг и неожиданно для дремлющей души. Порою принимая формы поразительные, и в одном подобном случае я оказался участником. Мне позвонила давняя приятельница и, чуть запинаясь, попросила, чтобы я помог ей захоронить прах отца, недавно умершего в Питере. А разговор наш - в Иерусалиме. Я потому и попросила именно тебя, сказала дочь, - ты не будешь смеяться, узнав, в чём дело. Ибо речь шла не о захоронении, а о распылении праха в Иудейской пустыне - такова была предсмертная просьба. И была всего лишь половина праха - вторую он просил оставить в Питере, в котором прожил свою жизнь и обожал который. А был он физиком, талантлив был необычайно, много сделал для науки и империи, а кто он - осознал на старости, отсюда и такое ярое желание присоединиться к своему народу хотя бы частью праха. Было нечто символическое в нашем необычном действе, и сидели мы в машине молча, пока искали место, чтобы виден был оттуда Иерусалим - входило это тоже в просьбу к дочери. На склоне возле могилы пророка Самуила такое место отыскалось. Дочь вынула из сумочки старый школьный пенал, мы вытрясли из него горсть серого праха, ветер аккуратно унёс его, развеивая по пустыне. Мы курили и молчали. Так советский физик разделил себя посмертно, чтобы обозначить поровну свою любовь и причастность.
   Об этой поразительной раздвоенности нашей некогда рассказывал Зиновии Ефимович Гердт. У них в театре был секретарь партийной организации некто Левин (за точность фамилии я нарочито не ручаюсь) - тихий, но активный человечек, оголтелый, но незлобивый коммунист, усердный сеятель правоверного партийного мировоззрения. Но раз они поехали на гастроли в Лондон, и бедный Левин прямо на глазах сошёл с ума. Во всех прохожих он видел евреев, и не просто опознавал их, а радостно сообщал окружающим. Он вообще сильно загрустил от впервые им увиденной западной жизни, и легко себе представить, что творилось в его преданном и недалёком сознании. А на какой-то улице сидел на стуле краснокожий индеец в головном уборе с перьями и столь же экзотически одетый, а при нём ещё была какая-то нездешняя птица из породы попугаев - она тащила клювом из ящичка билеты с предсказаниями счастья. Это еврей, закричал Левин, бесцеремонно тыча пальцем в направлении индейца. Тут его, естественно, подняли на смех, он обиженно замолчал и только долго оглядывался, когда они уходили. Это еврей, грустно и убеждённо шепнул он Гердту. А в конце дня их всех - по просьбе того же Левина повели обедать в известный еврейский ресторан, где Левин от обилия легко опознаваемых лиц совсем увял и только сладостно водил глазами. А в конце обеда в ресторан лёгкой походкой вошёл тот краснокожий индеец, с панибратством завсегдатая громко сказал - "Шалом, хевра" (то есть "привет компании") и принялся со вкусом есть немедленно ему принесенную фаршированную рыбу. Легко себе представить восхищенную гордость Левина и посрамление не веривших ему. Но это - лишь начало той истории, что записал я, убежав как бы в сортир. После исхода Шестидневной войны у Левина возникло чисто клиническое раздвоение личности. Он обожал рассказывать об этой войне и начинал, прекрасно помня, что является секретарём партийной организации.
   - Легко понять этих трудящихся арабов, - говорил он для начала, - они себе обрабатывают свои поля и посевы, и вдруг евреи начинают по ним стрелять из винтовок...
   Он возбуждался прямо на глазах.
   - И тогда они берут автоматы и тоже начинают стрелять. И тогда эти...
   - Кто эти? - спрашивал подвернувшийся Гердт.
   - Евреи, - воспалённо отвечал Левин, - начинают стрелять из пулемётов! И тогда эти...
   - Кто эти? - непонятливо спрашивал Гердт.
   - Арабы! - огрызался Левин. - Они подкатывают артиллерию! И тогда эти...
   - Кто эти? - невозмутимо спрашивал Гердт.
   - Евреи! Тогда евреи садятся в танки и начинают наступать, и тогда они...
   - Кто эти они? - спрашивал Гердт.
   - Эти чёртовы арабы, - Левин уже терял сознательность, -они стреляют из противотанковых ракет! И тогда эти...
   - Эти кто? - переспрашивал Зиновий Ефимович.
   - Наши евреи! - кричал Левин с торжеством. - Они садятся в самолёты и расхерачивают всё это к ебене матери!
   После чего он остывал, приходил в себя, посматривал сконфуженно и вопросительно - с опаской, что сболтнул лишнего, пока опять не подворачивался слушатель с вопросом о течении войны. Гердт неизменно оказывался рядом.
   Теперь, насколько я сумею - о чувстве избранности, то бишь о пресловутой национальной гордыне.
   Вообще говоря, чувство избранности (даже отчётливого превосходства) свойственно множеству народов. Более того, чем хуже у народа настоящее, тем светлее и величественней мифы и легенды о высоком прошлом и больших путях в истории. Мне как-то довелось об этом говорить с татарским националистом. Когда лопнул пузырь дружбы народов, ярким пламенем вспыхнули национальные амбиции почти везде, а так как всем жилось одинаково плохо и неприкаянно, то гордыня расцвела повсюду несусветная. А я в Казани приглашён был выступить перед почтенными людьми большого бизнеса. И приплелись, конечно же, евреи. Впрочем, многие из них были женаты на татарках. Я работал вместе с певцом и оркестром, так что, минут десять почитав стишки, я уступил им место, сел за столик, но не пил, а лишь прихлёбывал, ожидая своей новой очереди лицедейства. Но оркестр всё играл и играл, певец всё пел и пел, уже пошли танцы, а я сидел, трезвый, как дурак на свадьбе, и недоумевал, когда же меня свистнут снова. А после ухватил я за штанину пробегавшего мимо устроителя, и он сказал мне внятно и доверительно: