Там приводится ещё несколько таких случаев (один был в ночь под Рождество!), но это мерзко даже переписывать. А ведь жестокость таковая (вкупе даже не с отсутствием брезгливости, а с отсутствием чего-то трудно именуемого, что и делает человека человеком) - это чисто, чисто лагерное свойство. Тут мне просто неохота продолжать, и так уже жалею, что решил цитировать.
   А если двинемся мы вверх по бесчисленным ступеням социальной лестницы, то мы и там всё время будем находить отчётливые лагерные типы надзирательские вперемежку с уголовными. И тут я лучше просто расскажу историю одной моей поездки.
   Тогда я повидал три места, о которых помню, как сейчас. Очень подряд они последовали один за другим, поэтому те города, что были в промежутке, стёрлись начисто. В Минске завезли меня приятели в тот переулок, где нашли когда-то тело убитого Михоэлса. Какой-то был у нас несвязный глупый спор о том, насколько понимали тогда люди, где они живут, - Михоэлс видел ведь Америку, умён был чрезвычайно - да, но что можно было сделать с этим пониманием? Железные тиски безвыходности и страха держали равно всех, и слепота или иллюзии - спасительны и благодатны были в этой ситуации. Но ведь искусственно в себе их не взрастишь. И не спасительны, сказал один из нас. В этом уютном и зловещем переулке слова его прозвучали особенно убедительно. А без иллюзий и при ясном понимании - как он должен был чувствовать себя, когда в Америке его расспрашивали о лагерях, об отношении к евреям, вообще о качестве жизни? Он ведь наверняка врал, и мы его не вправе осуждать, но почему тогда мы осуждаем многочисленных других? Уже мы уходили, продолжая спорить, я украдкой оглянулся, чтоб запомнить: где-то здесь лежало крохотное тело великого артиста, капля в океане таких тел. Я ещё не знал, что послезавтра ожидают меня те же ощущения.
   По городу Томску меня водили две местных журналистки. Мы зашли к художнику, который тоже с нами увязался. А после две моих Вергилии случайно встретили приятеля-артиста, а бутылку я всё время нёс в руках, и глупо было к нам не присоединиться.
   В загульном общем настроении мы шли вдоль какого-то скверика, когда Вергилии сказали чуть не хором, что ведь вон тюрьма, мне грех не посмотреть её поближе. Дверь, возле которой мы оказались, вела в административный корпус, так что можно было запросто войти. В погожий солнечный день даже припомненная мрачная цитата ("оставь надежду, всяк сюда входящий") вызвала общий смех, и мы уткнулись в пропускной барьер. Тут начались нежданные приятности, поскольку вышедший навстречу нам охранник видел меня по телевизору, о чём немедля сообщил, и мы с ним закурили, все друг другу улыбались, что навряд ли было часто в этих стенах. А здесь один большой поэт сидел, сказал охранник, я тогда ещё и не родился, сказал он- вы, может,слышали такого? Николай Клюев.
   С меня слетел немедля хмель и обаяние гульбы, и что-то я залопотал, расспрашивая, только парень больше ничего не знал, а рассказал ему о Клюеве один старик - тюремный надзиратель. Так я понял, сказал парень буднично, что он в те годы был не надзирателем, а служил в расстрельной команде. Потому он Клюева и вёл на расстрел. Это здесь рядышком, я только отлучиться не могу. Сразу, как выйдете, - налево, и чуть поменьше километра, там тогда всех стреляли. Как увидите обрыв и гаражи, сразу поймёте.
   Меня слегка трясло от резко наступившего похмелья, по дороге я пытался вспомнить то, что знал. Это была ведь страшная и необычная даже по той поре история. Николая Клюева высоко ценил Блок, Есенин обожал его и называл своим учителем, а был этот поэт, игравший в тёмного мужичка, ещё и знатоком российского фольклора и иконописи. Его за своего признавали старообрядцы самых разных сект, а стихи Гейне этот хитроглазый мужик в сапогах и поддёвке читал в подлиннике, Гегеля и Канта он цитировал обильно наизусть. В конце двадцатых его уже больше не печатали, но ходили по рукам его поэмы об уничтожении российского крестьянства. А году в тридцать втором донеслось до крупного начальства (стукнули коллеги - писатели), что ежедневно стоит Николай Клюев на паперти одной московской церкви, часто посещаемой иностранцами, и громко возглашает: "Помогите, Христа ради, русскому поэту Клюеву!" Ему, конечно, подают, но иностранцы эти - сплошь энтузиасты социализма, для того сюда и приехали, вид Клюева подействует на них неблаготворно и смутит неколебимость их мировоззрения. И поэта выслали в Нарым. Потом он оказался в Томске, нищенствовал и тут, опять смущая местное начальство. И в тюрьму его забрали ненадолго - только, чтобы вскоре провести по этому короткому пути.
   И мы пришли.
   Огромный рваный ров перерезал дорогу в этом месте. Мы стояли на обрыве, окружали нас железные коробки гаражей, внизу валялись старые покрышки, пара ржавых кузовов, полным-полно было повсюду на откосах всякого автомобильного мусора. А уж под ним - совсем неглубоко, конечно, лежало превеликое множество людей. И среди них - Николай Клюев -одно из ключевых имён поэзии российской в двадцатом веке.
   Мы довольно долго там курили. Говорить нам было не о чем и не хотелось. Я вдруг вспомнил, что назавтра улетаю, и мне стало сильно легче.
   Но спустя неделю точно так же я стоял на окраине Владивостока возле огромного, этажей в десять жилого дома. Где-то за спиной моей совсем невдалеке плескался океан, а двое местных молодых мужчин рассказывали о недавнем тут строительстве этого дома. Экскаваторщики, рывшие под него котлован, просили о смене через два часа работы, кто-то из них увиливал и брал бюллетень, а кто-то не выдерживал и этих двух часов. Рыли котлован они не в земле, а невероятном скопище костей и сохранившихся скелетов. Тут был когда-то пересыльный лагерь, от небольшой пристани отчаливали баржи с зэками, а эшелоны подвозили новых и новых. А в тридцать восьмом случился то ли ранний ледостав, то ли весной растаял лёд с запозданием, только в тот год отправка в лагеря замедлилась, а эшелоны шли и шли. И пересылку принялись разгружать естественным для того времени путём. Поэтому все домыслы о смерти Мандельштама были сомнительны по мнению этих местных людей: практически наверняка лежал он здесь. Водка, настоянная на таёжных травах, была у нас с собой, мы помянули всех, кто тут остался.
   Такая у меня была гастроль однажды по России. Но к теме всей главы я подошёл только сейчас. До поздней ночи мы в тот день о всяком говорили, перескакивая с темы на тему, поминая имя за именем, вышли на сегодняшние дни так странно и нечаянно прихлынувшей свободы и стали разговаривать о том, какие | люди появились нынче у кормила власти. А судьба моя нас слушала внимательно и утром порешила мне подбросить доказательство моей неправоты (поскольку я был оптимистом в этом разговоре).
   Мы рано поутру приехали в аэропорт и обнаружили, что он забит людьми, как бочка сельдью. Тёк ровный гул, прерываемый чьими-то вскриками, руганью и детским плачем, стояла вокзальная духота и крепкий запах всехней вчерашней выпивки. Самолёты не летели с позавчерашнего дня, так что сейчас должны были по праву лететь те, кто здесь уже почти прижился, я мог рассчитывать не раньше, чем на завтра. С идиотической самонадеянностью попёрся я к какому-то самолётному начальнику, неубедительно бормоча ему, что у меня сегодня вечером в Москве уже давно назначенное выступление, и меня человек пятьсот будут напрасно ждать (что было правдой - в Доме композиторов мне предстояло завывать мои стишки), но он лишь дико глянул на меня и рот уже раскрыл, намереваясь послать на хуй, но сдержал себя и сухо отказал. Мы потоптались в зале ожидания минут пятнадцать, молча переглядываясь и в немом согласии уже собравшись уходить, как вдруг увидели забавное, чисто киношное зрелище. Властно раздвигая густую толпу (все, впрочем, покорно сторонились сами) шла группка молодых людей - человек десять - в центре которой шествовал неторопливо и вальяжно очень высокий, налитый выпивкой до ушей краснолицый мужчина чуть за сорок. Взгляд его медлительно сквозил поверх голов, упал случайно на меня, он остановился, что-то соображая, и кавалькада его тоже застыла, ища глазами, что увидел шеф.
   - Неужели я настолько пьян, - громко и весело сказал этот мужчина, что вижу живого Губермана?
   И направился ко мне сквозь раздвигающихся людей. Вся их компания плелась теперь за ним. Покуда они шли три метра, разделяющие нас, мои приятели успели мне шепнуть, что это вице-губернатор края, имя, отчество и фамилию назвали тоже, только я оглашать их не хочу, и пусть, к примеру, будет он Борис Петрович.
   В метре от меня он спросил, не я ли пишу четверостишия-гарики, я молча кивнул, а он уже приблизился ко мне вплотную, дохнул коньячным ароматом и сказал:
   - Давай на ты. Ты что здесь делаешь?
   - Давай, Борис, - ответил я приветливо. - Хочу лететь в Москву.
   - Хули тебе там делать? - скорее утвердительно, чем вопросительно сказал вице-губернатор. - Давай сейчас поедем лучше в тайгу околачивать кедровые шишки. Ты когда-нибудь с кедра шишки собирал?
   - Нет, никогда, - ответил я честно. - Только надо мне в Москву, у меня там концерт сегодня.
   - Что же ты тут стоишь? - удивился он.
   - Улететь не могу, - ответил я. - Ты что же, сам не видишь, что тут делается?
   - Как это не можешь? - снова удивился он. - Дарья Михайловна, - он обращался к немолодой женщине, протиравшейся сквозь толпу, - оформи господину Губерману билет, но принеси его туда ко мне, а мы пока проводим человека честь по чести.
   Мы оказались в большом зале, что когда-то назывался депутатским. Вдоль одной из стен стоял бар с немыслимым количеством напитков.
   - Вы меня, ребята, извините, - сказал вице-губернатор, - выпивайте тут немножко, что хотите, я через минут десять освобожусь, я вон видите, принимаю делегацию английского королевского флота.
   И двинулся в направлении соседнего - мы только что увидели его большого зала, откуда доносился лёгкий и нестройный шум многолюдной пьянки. Я вдруг ощутил бессонную ночь (надеялся отоспаться в самолёте) и всю диковинность происходящего со мной. В голове у меня было чисто, пусто и весело.
   - Боря, - неожиданно для самого себя окликнул я вице-губернатора, он обернулся, - Боря, гони этих англичан к ебене матери, они ведь полтора века назад уже пытались захватить эти края - не помнишь разве - в Крымскую войну!
   Боря восхищённо крутанул головой:
   - А правда! Сейчас Мишке расскажу.
   Мишка обозначился чуть позже, а покуда нам уже несли большой поднос с коньяком, пивом и орешками. По-моему, спутники мои ощущали то же лёгкое безумие, что и я. Мы пили молча, но со значением и победительно чокнулись. А через десять минут из зала вышла и направилась к дверям на лётное поле ровная струйка вдребезги пьяных, но ослепительно подтянутых и прямо шедших английских офицеров. Они несли себя, как вазы, боящиеся расплескаться. Следом шёл наш друг и покровитель, успевший одобрительно и обещающе нам подмигнуть. Через распахнутую дверь мы видели, как убирают со стола посуду и приносят новые тарелки и салатницы. Он возвратился и приветливо сделал нам у двери приглашающий жест. Тут я увидел человек тридцать российских морских офицеров тоже в парадной форме. В отличие от своих английских коллег они уже полностью утратили выправку. Мой покровитель громко произнёс про меня нечто столь комплиментарное, что я это никак не в силах воспроизвести, офицеры реагировали полным безразличием. Один только, желая соблюсти декорум, сказал, что читывал мои афоризмы, но не помнит, где именно (я в жизни не писал афоризмов), и мы уже почти направились к отдельному столу в углу, когда Борис воскликнул вдруг:
   - Миша, Миша, иди сюда, ведь это Игорь мне напомнил про ту войну!
   И подошёл к нам - чтоб рука моя отсохла, если вру - невысокий бледный человек с погонами адмирала. Больших звёзд у него было две, такое я впервые видел близко.
   - Познакомьтесь, - запросто сказал мой вице-губернатор, -это начальник штаба (или кто-то ещё, не поручусь) нашего Тихоокеанского флота.
   Мы пожали друг другу руки, в голове моей всё плыло и гуляло - как от ситуации, так и от количества уже принятого коньяка. Только этим объясняю я свой хамски разухабистый вопрос (я сам его услышал с ужасом), адресованный вице-губернатору:
   - А что же он у тебя такой бледный?
   Адмирал молча зыркнул на меня спокойными глазами, и я понял, что будь здесь палуба, верёвка и мачта, больше я бы никогда и никого не смог бы ни о чём спросить. А покровитель мой, ничуть не удивившись, бодро и незамедлительно сказал:
   - Так ведь семнадцать лет в атомной подводной лодке просидел!
   Мы направлялись уже в угол, адмирал отошёл, не проронив ни единого слова. Нет, успел я подумать, не буду я на всякий случай плавать в ближайшие годы на кораблях Тихоокеанского флота.
   Наш получасовой дальнейший разговор был так сумбурен (и коньяк нам снова принесли), что я могу передать лишь впечатление. Оно так меня тогда поразило, что я тихо протрезвел. Со мной распахнуто и дружелюбно говорил человек, типаж которого мне был отменно знаком и памятен по лагерю и ссылке. Он был умён и явно энергичен, имел какое-то высшее образование, замашкой лидера пахло от него за версту, и мог он запросто, вполне по праву чем-нибудь на уровне огромной стройки или большой конторы замечательно руководить. Я видел, слышал, ощущал знакомый мне и ранее по инженерству, а потом - по лагерю и ссылке - тип разбитного, приблатнённого и многоопытного советского прораба. Из несвязной, скачущей и полупьяной беседы нашей вырисовывались и его проблемы - все они такого же характера и уровня были: тот подвёл, а этот падла, там украли, здесь не довезли и обманули, верить никому нельзя и не на кого положиться - все гребут, хватают и копают под себя. Я протрезвел уже и чисто лагерной решил его проверить шуткой:
   - Хочешь, - я его спросил, - сейчас я, Боря, хоть я и приезжий иностранец, все твои проблемы одной фразой обрисую?
   - Откуда тебе их понять, - он отмахнулся, но мальчишеское любопытство взяло верх. - Давай, попробуй.
   А впрочем, нет, не с лагеря, ещё со времени, когда я был как раз таким прорабом, знал я эту шутку.
   - Вся твоя проблема, милый Боря, - сказал я медленно и плавно, - она в том, что все тебя ебут, а тебе - некого.
   - В самую десятку! - с сокрушением обрадовался государственный деятель. - Давай за это выпьем!
   И проводил меня на самолёт.
   Я хорошо его запомнил и спустя два года (или три), впервые увидав и услыхав по телевизору стремительно взлетающего к власти Путина, я вздрогнул от немыслимой похожести их типажа. И даже блёстки уголовной фени в устной речи были у них чуть ли не одни и те же. Конечно, Путин явно был гораздо более обтёсан и столичен, только ведь у глаз, у мимики, у слов - есть излучение, которое никак нельзя подделать (для себя я называю это запахом, поскольку слова точного не знаю, а понятие ауры сложней, чем то, о чём я говорю).
   Та же чувствовалась полная пригодность для огромной стройки, для большой конторы, для какого-нибудь крупного конкретного проекта, для мафиозного семейства на худой конец. Но только где же все российские Сперанские, Столыпины и Витте? Именно они сейчас нужны России более всего.
   Я знаю, где они.
   И именно поэтому я начал с безымянных лагерных могил.
   Несчётное количество раз я приставал к самым различным людям, задавая им почти заведомо безответный вопрос: а что они сами думают о творящихся в России переменах? Слушал уклончивые вялые слова, политики такое вежливое посылание на хуй именуют сдержанным оптимизмом. Но все реформы, не унимался я - они хоть что-то обещают же, не правда ли? В когдатошней России все судебные, земельные и прочие реформы вон ведь какой дали взлёт, еле-еле низвели его к нулю большевики.
   И на конкретный сей вопрос я получил ответ выдающийся, какой-то явно мудрый человек эту модель придумал, мне её приятель уже только пересказывал.
   - Смотри-ка, - сказал он, - приходит мужчина к женщине и садится пить чай. Это нормально? Безусловно. А приходит мужчина к женщине, снимает штаны и занимается с ней любовью - это тоже нормально. Но если приходит мужчина к женщине, снимает штаны и садится пить чай - ведь это ненормально! Но это и есть российские реформы.
   Карнавал свободы, что течёт покуда, слава Богу, по России, порою чисто карнавальные затеи провоцирует, поскольку фраза классика марксизма, что человечество расстаётся со своим прошлым смеясь - возможно, лучшая из мыслей этого философа. В Новосибирске замечательная есть газета "Молодая Сибирь" (я уже её цитировал, сейчас она название сменила, кажется). И как-то я, там будучи, на первой же полосе увидел странный заголовок сообщение: вчера недалеко от города был убит сын иностранного дипломата. Я кинулся, естественно, читать, и стало мне смешно и хорошо. Чуть опьянев от воздуха свободы, принялись эти ребята из газеты восстанавливать задним числом всяческую историческую справедливость. Для чего задумали постановку-хэппенинг: вчера, к примеру, при большом стечении народа (где-то на полянке за городом) Александр Пушкин застрелил Дантеса. Жалко, что я не был там - оба актёра были превосходны. Остальные темы постановок они мне рассказали в тот же мой приезд - не знаю только, были ли они осуществлены. А темы были замечательные и, конечно же, имели отношение к восстановлению всемирной справедливости:
   Белка и Стрелка запускают в космос академика Королёва. Князь Олег укусывает змею. Немецкие танкисты поят Вячеслава Михайловича коктейлем Молотова. Памятник Ленину гадит на голубей.
   Интересно, что такое смеховое, карнавальное (как счастлив был бы Бахтин!) расставание с прошлым свойственно даже тем, кто давным-давно уже покинул лагерь мира и социализма. У меня в Америке живёт приятель - он давно уже уехал, программист, а не гуманитарий, и женат на коренной американке -всё былое утекло или должно было утечь. Однако, заведя себе собаку, он обучил её какать на прогулке только после того, как он произнесёт слово "Маркс". Собака к этому легко привыкла. Как-то раз, придя домой, он не застал жену и вышел в рощицу, где они гуляли с собакой. Он увидел жуткую картину. Его жена забыла ключевое слово, и собака не могла теперь покакать. На глазах у пса стояли слёзы, он беспомощно смотрел на хозяйку, которая уже плакала вовсю. И повторяла, ключевое слово отыскать пытаясь:
   - Че Гевара, Фидель Кастро, Робеспьер, Троцкий, Ленин, Ленин, Ленин!
   Как ни странно - думая об огромной и могучей России, я упрямо вспоминаю двух лягушат из древней притчи - тех, что попали в молоко. Один, отчаявшись, пошёл ко дну сразу, а второй бил лапами, и сбил из гибельного молока сперва сметану, после масло и благополучно вылез из пучины. Только для этого, сказал мне один циник, у молока должна быть достаточная жирность.
   Это нам покажет только время.
   Я уже не раз писал и говорил, что чувствую себя в России -дома, и в любом городе спокойно гуляю где угодно и в любое время суток. Но лет пять назад была у меня странная гастроль -в двух городах в один приезд мне стало невообразимо - страшно? - тревожно? - тоскливо до невозможности остаться наподольше? - не найду никак единого определяющего слова. Только из обоих городов я спешно и растерянно уехал. Нет, я концерты отыграл, и всё было прекрасно в этом смысле, только оставаться там ещё на день я уже не мог. Сначала это всё со мной случилось в городе Ухте, и здесь придётся мне начать издалека.
   Лет пятнадцать тому назад (уже поболее, пожалуй) я наткнулся на судьбу изумительно талантливого человека и написал о нём роман - "Штрихи к портрету". Николай Александрович Бруни был поэтом, музыкантом, художником, одним из первых военных лётчиков в Первую Мировую, потом священником и авиаконструктором. Был посажен за единственную фразу, в которой и мировоззрение его высвечивалось полностью, и мужество открытое, что уже было редкостью в то время. Второго декабря тридцать четвёртого года, услышав утром об убийстве Кирова, он громко сказал в курилке своего авиационного института: "Теперь они свой страх зальют нашей кровью". В лагерь он попал в Ухту, где только-только начинало разворачиваться строительство огромного нефтекомбината. Стал он лагерным художником, и в начале тридцать седьмого года ему было поручено (доверено, скорей) сооружение памятника Пушкину в посёлке для вольнонаёмных и надзорсостава. А спустя полтора года он был убит специальной расстрельной командой, ездившей по лагерям. Я обошёл тогда множество бывших зэков, собирая по крохам разные истории из жизни тех лет. Это была уже середина восьмидесятых годов, но ещё мне попадались старики, боявшиеся до сих пор любых воспоминаний о лагере. Материал для книги я собрал, но с той поры очень хотел увидеть лично этот город и в особенности - памятник Пушкину, ибо на фотографиях он выглядел изумительно. Распахнутый и вольный, поэт сидел, откинув руку по скамье, и я тогда ещё писал, что только зэк - голодный, обречённый, в холоде и рабстве мог сотворить такое чудо духа и свободы.
   И десять лет спустя, когда меня позвали выступить в Ухте, я согласился с радостью. Меня немедля отвезли в тот захудалый парк, где стояла ныне эта скульптура. В жутком она была состоянии. И уже высилась вокруг неё обшарпанная фанерная будка, как бы предваряющая слом и полное исчезновение. Здесь побывала некая комиссия, постановившая, что эстетической, скульптурной ценности это сооружение не представляет. А что это удивительный и уникальный памятник чудовищной эпохи -просто не пришло в голову этим высоко мыслящим экспертам. Недалеко от сиротливой будки бодро и сохранно стояли молодой Ульянов и бессменный Павлик Морозов. Уж они-то были в полном порядке. А меня снимали для местного телевидения, и я угрюмо и невежливо для гостя заявил, что пока находится в таком состоянии Пушкин, сделанный зэком, ничего хорошего в ухтинской жизни произойти не может. Чуть забегу вперёд, чтоб радостью случайной поделиться: года три спустя я получил по почте местную ухтинскую газету. Там сообщалось, что некий местный новый русский дал всё-таки деньги на восстановление скульптуры, и уже под многолетним наслоением бетона и ещё чего-то обнаруживаются черты замечательного произведения искусства. Дай Бог, подумал я и вспомнил заново тот день.
   Меня возили по Ухте, и тихо-тихо, медленно-медленно овладевали мной тоска и страх. Везде были приметы лагеря. Во всей уже как бы начавшей опоминаться жизни города были черты вчерашнего. А на окраине, где были некогда лачуги освободившихся (такой район обычно называется Шанхай - во многих городах я видывал следы этих кошмарных, как бы первобытных поселений), стоял замечательный по лаконичности памятник погибшим здесь. Большой бетонный крест, а в перекрестии - пустой квадрат, забранный массивной камерной решёткой. Тут и повезли меня в то место, на котором я сломался окончательно. Над городом большой покатый холм так высился, что сверху было видно город, и естественно, что там на смотровой как бы площадке стояло чудовищное сооружение: гигантский (метров двадцать) профиль Ленина, сваренный из железной арматуры. Он уже и ржавчиной был тронут, и распадом, сиротливо всюду висели электрические патроны без лампочек или с осколками разбитых, обрывки электропроводки, куски случайного мусора. И это тоже, в сущности, был памятник эпохи, а его кошмарная запущенность никак не трогала меня - для нервной и душевной слабости тут оснований не было, но вдруг оно явилось в виде неожиданном и диком. Мы услышали рычание моторов, и на холм вкатились две машины, увитые свадебными гирляндами цветов. Вышла дивной симпатичности молодая пара, вывалились поддавшие дружки, и я ещё сообразить не успел, зачем они здесь, как пару эту стал снимать фотограф на фоне этого обезображенного профиля. И я понял с ужасом, что больше в городе Ухте им негде сняться. И мне стало очень худо.
   Я уехал, что-то наскоро соврав, и целый день до самолёта неприкаянно бродил по холодному соседнему городу, и ругал себя за дамскую нервозность, одновременно ощущая радость, что сбежал.
   А через неделю (в промежутке были два ещё каких-то города) я в Красноярске пил водку с двумя давними приятелями давних лет - художниками Тойво Ряннелем и Андреем Поздеевым. С Тойво мы как бы недавно виделись всего лет двенадцать минуло со дня, когда на свою выставку приехав в некое сибирское село Бородино, он разыскал меня и, отказавшись от высокого приёма сельской властью, завалился в нашу ссыльную избу, и я тот вечер помнил с благодарностью. Андрея я не видел лет на двадцать больше. Оба они были признаны уже давно, со смехом вспоминали о своих бесчисленных врагах, я с наслаждением макал тайменя, лично пойманного Тойво, в густой чесночный соус, и мы очень быстро напились.
   А так как всё это происходило в мастерской у Тойво, то к Андрею в мастерскую я пошел на следующее утро. Я уже пару раз читал статьи, где называли его сибирским гением, работы он теперь обильно и успешно продавал, а за тот час или два, что я смотрел их, предлагал в подарок каждую, которая мне нравилась особенно. Я отказывался всякий раз, а для себя выбрал потом два холста, которые Андрея чем-то не устраивали и лежали в большой груде, предназначенной на выброс или перекраску. Ты ничуть не изменился, сказал мне Андрей, не осуждая мой упрямый вкус. А в мастерской с нами курил его приятель, наш ровесник, обращавшийся со мной как-то странно - словно он чего-то ожидал от меня, но первым не хотел сказать. Мы вышли вместе. Вы меня так и не узнали? - полуутвердительно спросил он. Простите, Бога ради, ведь мелькают сотни лиц, - ответил я. А я когда-то вам выписывал пророческую справку о сотрясении мозга, усмешливо напомнил он. Так ведь тридцать лет прошло, обрадовался я. И вы, Миша, совсем были другой, поверьте. Очень рад вас видеть снова. И давайте поскорее выпьем.